Я сказал это на ходу. За дверью в коридоре стоял бачок с холодной водой; я подошел к нему, взял остроконечный бумажный стаканчик и выпил с десяток стаканчиков ледяной воды, пытаясь смыть с неба эту желтую пакость.
   Потом я постоял в коридоре, ощущая тяжесть в животе, словно туда засунули пузырь со льдом.
* * *
   Теперь я мог спать допоздна, а проснувшись – лежать неподвижно и просто смотреть на горячие, цвета топленого масла лучи, проникавшие сквозь дырки в шторе, потому что моя гостиница была не лучшей в городе, а мой номер не лучшим в гостинице. Когда моя грудь поднималась при вдохе, мокрая простыня прилипала к голому телу – потому что в летнее время здесь спят только так. С улицы доносился лязг трамваев и отдаленные гудки машин – не слишком громкая, но пестрая и не ослабевающая смесь звуков, ворсисто-грубая для нервных окончаний; изредка слышался стук подносов, потому что мой номер был по соседству с кухней. А время от времени там заводил свою песню негр. Я мог лежать сколько душе угодно и тасовать в голове картинки того, что бывает нужно человеку – кофе, женщина, деньги, выпивка, белый песок и синее море, – а потом скидывать их одну за одной, ссыпать, словно колоду карт с ладони. Наверно, вещи, которые вам нужны, похожи на карты. Они вам нужны не сами по себе, хотя вы этого не понимаете. Карта нужна вам не потому, что вам нужна карта, а потому, что в совершенно условной системе правил и ценностей и в особой комбинации, часть которой уже у вас на руках, эта карта приобретает значение. Но скажем, вы не участвуете в игре. Тогда, даже если вы знаете правила, карта ничего не означает. Все они одинаковы.
   Вот я и лежал, хотя знал, что немного погодя встану – не решу встать, а просто окажется, что я уже стою посреди комнаты; и точно так же с некоторым изумлением обнаружу потом, что я пью кофе, размениваю деньги, развлекаюсь с девушкой, потягиваю виски, плаваю в воде. Как больной амнезией за пасьянсом в лечебнице. Я встану и сдам себе карты, да-да. Попозже. А сейчас я буду лежать, зная, что вставать мне нет нужды, и испытывая блаженную пустоту и усталость, словно святой после ночной беседы с Богом. Ибо Бог и Ничто имеют много общего. Взгляните на секунду любому из них в лицо – и эффект будет один и тот же. Ложился я спозаранку. Иногда сон становится серьезным и захватывающим делом. Вы уже не спать ложитесь для того, чтобы встать утром, а встаете для того, чтобы опять лечь спать. И среди дня вы ловите себя на том, что стоите неподвижно, ждете и прислушиваетесь. Вы как мальчик на железнодорожной станции, который хочет уехать на поезде, а поезда все нет. Вы смотрите на полотно, но пятнышко черного дыма никак не появляется. Вы слоняетесь по перрону и вдруг замираете на полшаге и прислушиваетесь. Ничего не слышно. Тогда вы становитесь коленками на шпалы в своем выходном костюмчике, за который мать пообрывает вам уши, прижимаетесь щекой к рельсу и ждете первого беззвучного шороха, который придет задолго до того, как черное пятнышко дыма начнет расти в небе. Так среди дня вы прислушиваетесь к наступлению ночи – задолго до того, как она выползет из-за горизонта, задолго, задолго до того, как надвинется на вас ее гремящая жаркая черная махина, и черные вагоны, заскрежетав, остановятся точно вкопанные, и проводник с лоснящимся черным лицом подсадит вас на ступеньки и скажет: «Да, саа, молодой хозяин, да, саа». В таком сне вам ничего не снится, но вы постоянно ощущаете присутствие сна, словно вам давно снится, что вы спите, и в этом внутреннем сне вам тоже снится, что вы спите, спите и видите сон о сне – и так без конца, до самой сердцевины.
   Так было со мной после того, как я потерял работу. И было не в первый раз. Я уже испытал это дважды. Я даже дал этому название – Великая Спячка. Еще тогда, когда ушел из университета за несколько месяцев до окончания дипломной работы по американской истории. Она была почти закончена и преподавателям нравилась. Отпечатанные листки стопкой лежали на столе возле пишущей машинки. Рядом стояли ящики с карточками. Я вставал поздно, смотрел на них и видел, как углы верхнего листка заворачиваются вокруг пресс-папье. Я видел их вечером, после ужина, ложась спать. Наконец однажды утром я вышел за дверь и больше не вернулся – оставил их на столе. А во второй раз Великая Спячка напала на меня, когда я ушел из своей квартиры и Лоис возбудила дело о разводе. На этот раз не было ни американской истории, ни Лоис. Но Великая Спячка была.
   Встав, я начинал бездельничать. Я ходил в кино, торчал в барах, плавал или ехал в загородный клуб и лежал там на траве, глядя, как пара ражих коблов гоняет ракетками маленький белый мячик, вспыхивающий на солнце. А иногда играла девушка, и ее короткая белая юбка завинчивалась и полоскалась вокруг загорелых бедер, тоже вспыхивая на солнце.
   Несколько раз я навещал Адама Стентона, человека, с которым мы вместе выросли в Берденс-Лендинге. Он был теперь выдающимся хирургом, и под нож к нему лезло больше народу, чем он успевал резать; он был профессором университета, без конца печатал статьи в научных журналах и читал доклады на съездах в Нью-Йорке, Балтиморе, Лондоне. Он так и не женился. «Не хватило времени», – говорил он. Ему ни на что не хватало времени. Но для меня ему изредка удавалось выкроить время, и тогда он сажал меня на обшарпанное кресло в своей обшарпанной квартире, где все было забито бумагами и цветная служанка развозила по мебели пыль. Я удивлялся, почему он так живет – ведь заработки у него должны быть неплохие, но в конце концов понял, что он не берет ни гроша со многих своих пациентов. У него сложилась репутация простачка. А когда он получал деньги, то любой мог их у него выманить, если имел про запас хоть сколько-нибудь жалостливую историю. Единственным стоящим предметом в его квартире был рояль действительно самый дорогой и самый лучший.
   Почти все время, пока я находился у Адама, он сидел за роялем. Мне объясняли, что он хорошо играет, я в этом не разбираюсь. Но послушать я мог, если кресло было мягкое и удобное. Я не раз говорил, и Адам, наверное, слышал, что к музыке я равнодушен; но либо он это забыл, либо не мог поверить, что такие люди бывают на свете. Как бы там ни было, он поворачивал ко мне голову и говорил: «Это… нет, ты послушай… это же, ей-богу…» Но голос его замирал, и слова о том, какая это, ей-богу, несказанная красота, так и оставались непроизнесенными. Он оставлял фразу висеть и медленно раскручиваться в воздухе, как кусок перетершейся веревки, смотрел на меня ясными, глубоко посаженными, льдисто-голубыми, отрешенными глазами – такие глаза и такой взгляд бывают у вашей совести в четыре часа утра, – а затем, в отличие от вашей совести, начинал улыбаться – не широкой, но смущенной, почти извиняющейся улыбкой, которая преображала крепко сжатый рот и квадратную челюсть и, казалось, говорила: «Черт, ну что я могу сделать, дружище, если у меня такой взгляд, если я не умею смотреть по-другому». Затем улыбка исчезала, он поворачивался к роялю и опускал руки на клавиши.
   Рано или поздно, устав играть, он усаживался в другое обшарпанное кресло. Иногда, спохватившись, он мог налить мне виски с содовой, а иногда даже сам выпивал стаканчик – бледного, как солнечный свет зимой, и почти такого же крепкого. Мы сидели молча, потихоньку отхлебывали виски, и глаза его горели холодным голубым огнем, особенно голубым из-за смуглости кожи, туго обтянувшей кости его лица. Это было похоже на те времена, когда мы мальчишками отправлялись из Берденс-Лендинга удить рыбу. Час за часом мы сидели в лодке под жарким солнцем – без единого слова. Или валялись на берегу. Или уходили в поход и после ужина лежали у дымного костра, чтобы спастись от москитов, и не произносили ни слова.
   Может быть, Адам потому и сидел со мной, что я напоминал ему о Берденс-Лендинге и о тех днях. Сам он не говорил об этом. Но один раз заговорил. Он сидел в кресле, глядя на свой стакан с глазной примочкой и медленно поворачивая его в длинных твердых нервных пальцах. Потом он поднял на меня глаза и сказал:
   – А хорошо нам жилось, правда? Когда мы были ребятами.
   – Да, – сказал я.
   – Ты, я и Анна, – сказал он.
   – Да, – сказал я и подумал об Анне. Потом я сказал:
   – А сейчас тебе разве плохо живется?
   Он принял вопрос на рассмотрение и с полминуты думал, словно вопрос был серьезным. Каковым он, возможно, и был. Потом Адам ответил:
   – Знаешь, кажется, я никогда об этом не задумывался. – И немного погодя: – Нет, я никогда об этом не задумывался.
   – Разве плохо тебе живется? Ведь ты знаменитый. Разве знаменитым плохо живется? – приставал я. Я понимал, что человек не имеет права задавать такие вопросы, особенно таким тоном, как я; но отвязаться я не мог. Вы росли с ним вместе – и он добился успеха, он – знаменитый, а вы неудачник; но обращается, он с вами, как раньше, словно ничто не изменилось. Именно это и заставляет вас подковыривать – какими бы именами вы себя ни обзывали. Есть снобизм неудачников. Это – общество, это старая школа, это – Череп и Кости [9], и нет усмешки кривее и высокомернее, чем усмешка пьяного, когда он привалится грудью к стойке рядом со старым приятелем, который сделался знаменитым, но совсем не изменился, или когда старый приятель приводит его к себе обедать и знакомит с хорошенькой ясноглазой женщиной и румяными ребятишками. В обшарпанной комнате Адама не было хорошенькой женщины, но он был знаменитым, и я себе позволил.
   А он этого не заметил. Он только обратил на меня свой правдивый голубой взгляд, слегка затуманенный мыслью, и сказал: «Я вообще не задумываюсь о таких вещах». Потом улыбка сделала этот фокус с его ртом, который в обычных обстоятельствах выглядел как точный, чистый хирургический надрез, хорошо залеченный, без всяких морщин.
   Теперь, в меру сил отыгравшись за свои неудачи, я мягко нажал на тормоза и ответил:
   – Да, нам хорошо жилось, когда мы были ребятами. Ты, Анна и я.
   Да, Адаму Стентону, Анне Стентон и Джеку Бердену хорошо жилось в Берденс-Лендинге – у моря, где край Земли. С залива мог налететь и налетал порою шквал, небо застилал дождь, пальмы раскачивались не стройно, а потом пригибались разом, и листья их, как мокрая жесть, ловили последние отблески вспухшего, желтушного, клочковатого неба; но нас у моря, где край Земли, ветер убить и сгубить не мог; мы прятались в белом доме – их доме или моем, – стояли у окна и смотрели, как за дамбой, словно сбитые сливки, растет прибой. А позади нас, в комнате сидел губернатор Стентон, или мистер Элис Берденс, или оба, потому что они были друзьями, или судья Ирвин, потому что он тоже был другом, и не было на свете ветра, который осмелился бы нарушить покой губернатора Стентона, мистера Элиса Берденс и судьи Ирвина.
   «Ты, Анна и я», – сказал мне Адам Стентон, и я сказал это ему. Поэтому однажды утром, выбравшись из постели, я позвонил Анне и сказал:
   – Я давно о тебе не вспоминал, но на днях зашел к Адаму, и он сказал, что тебе, ему и мне хорошо жилось, когда мы были ребятишками. Не пообедать ли нам с тобой по этому случаю? Пусть мы на костылях…
   Она ответила, что согласна. До костылей, конечно, ей было далеко, но время мы провели не очень весело.
   Она спросила, что я делаю, и я ответил ей: «Ни черта. Жду, пока кончатся деньги». Она не сказала, что я должен чем-нибудь заняться, и, судя по лицу, даже не подумала. Что уже было неплохо. Поэтому я сам спросил, что она делает, и она, засмеявшись, ответила: «Ни черта». Но я ей не поверил, потому что она вечно возилась с какими-то сиротами, идиотами и слепыми неграми, не получая за это ни гроша. И, глядя на нее, нетрудно было понять, что она многое растрачивает понапрасну – речь идет не о деньгах. Поэтому я сказал:
   – Что ж, надеюсь, ты занимаешься этим в приятной компании.
   – Не особенно.
   Я посмотрел на нее внимательно и увидел то, что ожидал увидеть и видел много раз, когда мы не сидели друг против друга. Я увидел Анну Стентон, которая, может, и не была красавицей, но была Анной Стентон. Анна Стентон: смуглое, с золотистым отливом лицо, но не такое темное, как у Адама; под кожей угадывается основательный костяк, и натянута она так же туго, как у Адама, словно изготовитель не желал расходовать материал на излишние припухлости и отформовал продукт довольно аккуратно. Темные волосы с ровным пробором зачесаны гладко, почти туго. Голубые глаза смотрят с той же прямотой, что и у Адама, но ясная, отрешенная, льдистая голубизна уступила здесь место более глубокой и тревожной. По крайней мере иногда уступала. Они были очень похожи, Анна и Адам. Они могли сойти за близнецов. Даже улыбка у них была одинакова. Но не рот. В данном случае он ничем не напоминал решительного, чистого, хорошо залеченного хирургического разреза. На эту деталь формовщик позволил себе потратить немного лишнего материала. Не слишком много. Но достаточно. Такой была Анна Стентон, и я увидел то, что ожидал увидеть.
   Она сидела передо мной очень прямо, высоко держа голову на ровном круглом стебле шеи, поднимавшемся из узких прямых плеч, и ее тонкие, но округлые голые руки были с математической правильностью прижаты к бокам. Глядя на нее, я представлял себе, как правильно и симметрично сложены под столом ее ноги – бедро к бедру, колено к колену, лодыжка к лодыжке. В ней всегда было что-то стилизованное, что-то напоминавшее барельефы и статуэтки царевен позднего Египта, где изящество и мягкость, не переставая быть изяществом и мягкостью, схвачены в математически строгой форме. Анна Стентон всегда смотрела прямо на вас, но вам казалось, что она смотрит вдаль. Она всегда держала голову высоко, и вам казалось, что она прислушивается к какому-то голосу, которого вам не услышать. Она всегда стояла прямо, подобравшись, и вам казалось, что ее изящество и мягкость подчинены строгой идее, которой вам не разгадать.
   Я сказал:
   – Решила остаться старой девой?
   Она засмеялась и ответила:
   – Я ничего не решила. Давно не строю никаких планов.
   Потом мы танцевали в тесном, с носовой платок, пространстве между столами бара, уставленными бутылками дешевого красного вина и тарелками с куриными костями и недоеденными макаронами. Минут пять этот танец для меня еще что-то значил, но потом он стал напоминать выполнение какой-то сложной и мрачной работы во сне – в ней как будто и есть смысл, но что за смысл, ты понять не можешь. Потом музыка смолкла, и окончание танца было похоже на пробуждение, когда ты рад проснуться, избавиться от сна, но вместе с тем подавлен, потому что уже никогда не узнаешь, в чем там было дело.
   Она, должно быть, чувствовала то же самое: когда я снова пригласил ее потанцевать, она сказала, что ей не хочется и давай лучше просто поговорим. Мы разговаривали долго, но это было не лучше танца. Нельзя без конца разговаривать о том, до чего же, черт подери, хорошо тебе жилось в детстве. Я проводил ее до дома, который был много приличнее, чем притон Адама, потому что губернатор Стентон умер не нищим. В вестибюле она сказала мне «спокойной ночи» и «будь хорошим мальчиком, Джек».
   – Ты пойдешь еще со мной обедать? – спросил я.
   – Конечно, когда захочешь, – ответила она. – В любое время дня и ночи. Сам знаешь.
   Да, я это знал.
   И она ходила со мной обедать, несколько раз. В последний раз она сказал:
   – Я видела твоего отца.
   – Ага, – отозвался я равнодушно.
   – Не будь таким, – сказала она.
   – Каким таким?
   – Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Неужели тебе не интересно, как живет твой отец?
   – Я знаю, как он живет, – ответил я. – Сидит в своей норе, или возится с дармоедами в благотворительном обществе, или пишет эти дерьмовые листовки, которые они раздают на улице – все тот же самый Марк 4, 6 и Нов 7, 5, – и очки у него на кончике носа, а перхоть на черном пиджаке – как буран в Дакоте.
   Помолчав с минуту, она сказала:
   – Я встретила его на улице, он плохо выглядит. У него совсем больной вид. Я его даже не узнала.
   – Пытался всучить тебе это барахло?
   – Да, – сказала она. – Он протянул мне листок, а я так торопилась, что взяла его совершенно механически. Потом заметила, что он на меня смотрит. Я его не сразу узнала. Это было недели две назад.
   – Я его почти год не видел, – сказал я.
   – Джек, ты не должен так поступать. Надо к нему пойти.
   – Да пойми ты, что я могу ему сказать? Ему со мной тоже не о чем говорить, честное слово. Кто его заставляет так жить? Почему он ушел из своей конторы и даже дверь не потрудился за собой закрыть?
   – Джек, – сказала она, – ты…
   – Он живет как ему хочется. А кроме того, он дурак, если поступил так только потому, что не мог ужиться с женщиной, особенно с такой, как моя мамаша. Если он не мог ей дать то, чего ей надо – не знаю, какого рожна ей надо, – и он не мог ей дать…
   – Не смей так говорить, – резко сказала она.
   – Слушай, – сказал я, – если твой старик был губернатором и умер на кровати из красного дерева с балдахином, и над ним куковала парочка дорогих врачей, и прикидывала в уме сумму гонорара, и если ты думаешь, что он был святым угодником в черном галстуке, то это не значит, что ты должна разговаривать со мной, как старая тетя. Я не о твоей семье говорю. Я говорю о своей, и все, что я говорю, – чистая правда. А если ты…
   – Не обязательно говорить об этом со мной, – прервала она. – И с кем бы то ни было.
   – Это правда.
   – О, правда! – воскликнула она, сжав на столе руку в кулак. – Откуда ты знаешь, что это правда? Ничего ты о них не знаешь. Ты не знаешь, что их заставляло поступать так, как они поступали.
   – Я знаю правду. Я знаю что такое моя мать. И ты знаешь. И я знаю, что отец мой дурак, если позволил ей превратить себя в ничтожество.
   – Почему в тебе столько горечи? – сказала она и, схватив меня за руку повыше запястья так, что я почувствовал сквозь рукав ее сильные пальцы, слегка тряхнула ее.
   – Нет во мне горечи. Плевать мне, что они с собой сделали. И делают. И почему.
   – Джек, – сказала она, все еще сжимая мою руку, но уже слабее, неужели ты не можешь хоть немножко их любить, или простить их, или хотя бы о них не вспоминать? Относиться к ним не так, как относишься.
   – Я могу прожить всю жизнь и не вспомнить о них, – ответил я. Тут я заметил, что она тихонько покачивает головой из стороны в сторону, что глаза у нее стали совсем темными и чересчур блестят и что она прикусила нижнюю губу. Я снял ее руку со своей, положил на скатерть и накрыл ладонью. – Прости, я жалею, что затеял этот разговор, – сказал я.
   – Нет, Джек, – отозвалась она, – ты не жалеешь. Нет. Ты никогда ни о чем не жалеешь. И ничему не радуешься. Ты просто… ох, не знаю кто.
   – Я жалею, – сказал я.
   – Нет, тебе только кажется, что жалеешь. Или радуешься. А на самом деле – нет.
   – Если тебе кажется, что ты жалеешь, какой дьявол имеет право говорить тебе, что это не так? – возразил я, ибо, как известно, я был тогда твердокаменным Идеалистом и не собирался устраивать плебисцит о том, жалею я или нет.
   – Это правильно, на словах, – сказала она. – И все равно неправильно. Я не знаю почему… Нет, знаю – если ты никогда этого не испытывал, откуда ты можешь знать теперь, жалеешь ты или нет, радуешься или не радуешься?
   – Хорошо, – ответил я, – скажем так: что-то во мне происходит, и мне угодно называть это сожалением.
   – Сказать так ты можешь, но тебе это неизвестно. – И, вырвав руку из-под моей, она добавила: – Ну да, ты начинаешь жалеть, или радоваться, или езде что-нибудь, но этим все и кончается.
   – Ты хочешь сказать – как зеленое яблочко, в котором завелся червяк, и оно падает, не успев созреть?
   Она засмеялась и ответила:
   – Да, зеленое яблочко, которое зачервивело.
   – Ладно, – сказал я, – вот тебе зеленое яблочко с червяком – я сожалею.
   Я жалел – или испытывал то, что в моем лексиконе называется сожалением. Я жалел, что испортил вечер. Но внутренняя честность подсказывала мне, что тут почти нечего было портить.
   Я больше не приглашал ее обедать – по крайней мере пока я был без работы и предавался сну. Я уже отыскал Адама и послушал, как он играет на рояле. Я уже посидел за тарелкой макарон и красным вином и посмотрел на Анну Стентон. И, поддавшись ее уговорам, я отправился в трущобы и повидал старика – не очень высокого, когда-то плотного старика, чьи волосы стали седыми, лицо в очках, сидевших на кончике носа, обвисло пухлыми серыми складками, а плечи, усохшие и засыпанные перхотью, опустились под тяжестью самостоятельно существующего аккуратного животика, который торчал над поясом мешковатых штанов, распирая черный пиджак. И во всех трех случаях я нашел то, что ожидал найти, ибо жизнь их сложилась и никаких изменений не могло произойти в том, что сложилось. Я погружался в сон, как в воду, и они вновь мелькнули перед моими глазами, как, по рассказам, мелькает прошлое перед глазами утопающего.
   Что же, теперь я мог вернуться ко сну. Во всяком случае, пока не кончатся деньги. Я мог стать Рипом Ван Винклем. Только, на мой взгляд, про него рассказали неправду. Вы засыпаете на долгое время, а когда просыпаетесь, оказывается, что все на свете осталось по-прежнему. Сколько бы вы ни проспали, ничто не меняется.
   Но спал я недолго. Я нашел работу. Вернее, работа меня нашла. Однажды утром меня разбудил телефонный звонок. Это была Сэди Берк, и она сказала:
   – Приезжайте сюда, в Капитолий, к десяти. Хозяин хочет вас видеть.
   – Кто? – сказал я.
   – Хозяин, – ответила она, – Вилли Старк, губернатор Старк. Вы что, газет не читаете?
   – Нет, но мне говорили что-то в парикмахерской.
   – Правильно говорили. Хозяин просил вас приехать к десяти. – Она повесила трубку.
   «Да, – сказал я себе, – возможно, кое-что и меняется, пока ты спишь». Но в душе я в это не верил, не верил даже тогда, когда входил в большой кабинет, обшитый черными дубовыми панелями, и шагал по длинному красному ковру под взглядами бородатых стариков, смотревших на меня с настоящих портретов маслом, – к человеку, который не был ни старым, ни бородатым, но сидел за столом спиной к высоким окнам и встал при моем приближении. «Черт, – подумал я, – это ведь просто Вилли».
   Это был просто Вилли, хоть и одетый не в ту деревенскую синюю диагональ, которой он щеголял в Антоне. Но и новое было надето кое-как: пуговица на воротничке расстегнута, узел галстука сбился на сторону. Волосы свисали на лоб, как всегда. Сначала мне показалось, что мясистые губы сжаты плотнее обычного, но, прежде чем я успел в этом убедиться, он с улыбкой вышел из-за стола. И тогда я опять решил, что передо мной просто Вилли.
   Он протянул руку и сказал:
   – Привет, Джек.
   – Поздравляю, – сказал я.
   – Я слышал, тебя выгнали?
   – Ты ослышался, – сказали. – Я сам ушел.
   – Молодец, – сказал он, – когда я рассчитаюсь с этой конторой, она не то что тебе – негру не сможет платить, который плевательницы чистит.
   – Не возражаю.
   – Хочешь работать? – спросил он.
   – Готов выслушать предложение.
   – Три сотни в месяц, – сказал он, – плюс дорожные расходы. Если придется ездить.
   – На кого я работаю? На штат?
   – Нет. На меня.
   – Похоже, что ты будешь работать на меня. Губернатор получает всего пять тысяч в год.
   – Ладно, – сказал он и рассмеялся. – Значит, я буду работать на тебя.
   Тут я вспомнил, что он неплохо преуспел на адвокатском поприще.
   – Попробуем, – сказал я.
   – Прекрасно, – сказал он. – Люси хочет тебя видеть. Завтра вечером приходи обедать.
   – Куда, в резиденцию?
   – А куда же еще, черт возьми? На турбазу? В меблированные комнаты? Конечно, в резиденцию.
   Да, в резиденцию. Он будет обходиться со мной, как в старое время, приведет к себе обедать и познакомит с хорошенькой женщиной и румяным ребенком.
   – Мы совсем заблудились в этом сарае, – говорил он, – Люси, Том и я.
   – Что я должен делать? – спросил я.
   – Кушать, – сказал он. – Прийти в полседьмого и как следует покушать. Позвони Люси и скажи ей, чего ты хочешь на обед.
   – Я спрашиваю: что я должен делать на работе?
   – Понятия не имею, – ответил он. – Что-нибудь подвернется.
   Тут он был прав.



3


   Когда я приезжал домой и встречался с матерью, каждый раз происходило одно и то же. Я удивлялся, что это происходит, хотя заранее знал, что произойдет. Я приезжал домой с твердым убеждением, что я ей совершенно безразличен, что я – лишь один из мужчин, которых она хочет иметь около себя, ибо она была из той породы женщин, которые хотят, чтобы около них вились мужчины и плясали под их дудку. Но стоило мне ее увидеть, как я обо всем этом забывал. Иногда забывал, еще и не успев ее увидеть. Так или иначе, забыв, я удивлялся, почему мы не можем с ней ужиться. Я удивлялся, хотя прекрасно знал, что произойдет, знал, что сцена, в которой я должен выступить, и слова, которые я произнесу, – все это уже было и будет, что сейчас я шагну в просторную, высокую белую прихожую с полом, отсвечивающим, как темный лед, и в дальнем конце ее, в дверях комнаты, освещенной неверными отблесками камина, появится моя мать и улыбнется невинно-радостной улыбкой, как девочка. Она пойдет мне навстречу, дробно и нетерпеливо постукивая каблуками, смеясь торопливым горловым смехом, подойдет, прищипнет большими и указательными пальцами борта моего пиджака – по-детски слабым и в то же время требовательным жестом – и поднимет ко мне лицо, слегка наклонив его набок, чтобы я мог запечатлеть на нем положенный поцелуй. Щека ее будет твердой и гладкой, прохладной; я вдохну запах ее любимых духов, увижу аккуратно выщипанную линию брови, тонкую сетку морщин на коричневатых веках и в углу быстро мигающего голубого глаза. Глаз, блестящий и чуть-чуть выпуклый, будет смотреть на что-то за моей спиной.