Потом она заметила меня, не сбавляя хода, завернула ко мне в комнату и захлопнула за собой дверь.
   – Сукин сын, – проговорила она, тяжело дыша и сверкая глазами.
   – Я ни в чем не виноват, – сказал я.
   – Сукин сын, – повторила она, не сводя с меня глаз, – я его убью, клянусь богом, я убью его.
   – Вижу, вы чем-то озабочены, – сказал я.
   – Я его уничтожу, выживу из штата, клянусь богом. Сукин сын, обманывать меня после всего, что я для него сделала. Слушайте, – сказала она, схватила меня сильными руками за лацканы и тряхнула. (Руки у нее были широкие, сильные и жесткие, как у мужчины.) – Слушайте…
   – Душить меня не обязательно, – сварливо запротестовал я, – а слушать вас я не хочу. Я и так знаю черт знает сколько лишнего.
   Я не шутил. Я не хотел ее слушать. Мир был полон вещей, о которых я не желал знать.
   – Слушайте, – она опять тряхнула меня, – кто сделал из этой свиньи человека? Кто его сделал губернаторам? Кто подобрал его, когда он был Первым Растяпой страны, и сделал ему карьеру? Кто вел всю его игру, ход за ходом, чтобы он не проиграл?
   – По-видимому, вы хотите, чтобы я сказал, что это сделали вы.
   – Да, я, – подтвердила она, – и в награду за все этот двуличный…
   – Нет, – возразил я, пытаясь освободить лацканы из ее клешней, – о двуличии могла бы говорить Люси, а вам тут нужна какая-то другая арифметика. Не знаю только, умножать или делить надо в подобных случаях.
   – Люси! – крикнула она, кривя губы. – Люси дура. Если бы она могла поставить на своем, он пас бы теперь свиней в Мейзон-Сити, и он это знает. Он знает, что бы она из него сделала. Если бы он ее слушался. У нее была возможность, она… – Сэди остановилась, чтобы перевести дух, но было ясно, какие слова горят у нее в мозгу, пока она ловит ртом воздух.
   – Я вижу, вы думаете, что время Люси истекает, – сказал я.
   – Люси, – произнесла она и замолчала, но тон ее выразил, все, что следовало сказать о Люси, которая была деревенской девушкой, ходила в заштатный баптистский колледж, где верили в бога, учила белобрысых сопляков в школе округа Мейзон, вышла за Вилли Старка, родила ему ребенка и прозевала свое счастье. Потом Сэди добавила, тихо и с какой-то мрачной деловитостью:
   – Вот увидите, он ее вытурит, сукин сын.
   – Вам лучше знать, – ответил я просто потому, что не мог устоять перед этой логикой; но не успел а кончить фразу, как она дала мне пощечину. На что вы и напрашиваетесь, когда лезете в чужие дела, частные и общественные.
   – Вы ошиблись адресом, – сказал, я, трогая щеку и отступая на шаг от жара, потому что она была на грани воспламенения, – не я герой этой пьесы.
   Вдруг весь ее пыл погас. Она как будто оцепенела в своем мешковатом костюме. Я увидел, как во внутренних уголках ее глаз собираются слезы, собираются очень медленно, набухают и обе одновременно, с правильностью крохотных заводных игрушек ползут вниз по обе стороны от ее рябоватого носа и разливаются по жирному темному пятну губной помады. Я увидел, как высунулся кончик языка и осторожно прошелся по верхней губе, словно пробуя вкус соли.
   Она все время смотрела мне в лицо, точно надеялась, что если будет смотреть достаточно упорно, то прочтет в нем какой-то ответ.
   Потом она прошла мимо меня к стене, где висело зеркало, и стала в него смотреть, близко придвинув лицо к стеклу и поворачивая из стороны в сторону. Ее отражения я не видел – только затылок.
   – Какая она из себя? – спросила она надменно и бесстрастно.
   – Кто? – спросил я, искренне недоумевая.
   – В Чикаго, – сказала она.
   – Нормальная потаскушка, – ответил я, – с фальшивыми шведскими волосами на голове, с коньками на ногах и почти без ничего в промежутке.
   – Хорошенькая? – произнес высокомерный, бесстрастный голос.
   – Черт, – сказал я, – я ее не узнаю, если встречу завтра на улице.
   – Она была хорошенькая? – повторил голос.
   – Да почем я знаю, – сказал я сварливо, – в той обстановке, в которой она зарабатывает свой хлеб, просто не успеваешь заметить, какое у нее лицо.
   – Она была хорошенькая?
   – Да забудьте вы о ней, Христа ради, – взмолился я.
   Она повернулась и пошла на меня, держа руки примерно на уровне подбородка, слегка согнув пальцы, но не касаясь щек. Она подошла ко мне вплотную и остановилась.
   – Забыть? – повторила она, будто только что услышала мои слова.
   Потом она немного подняла руки и прикоснулась к выщербленной алебастровой маске, чуть-чуть дотронулась до щек, словно они распухли и болели.
   – Смотрите, – приказала она.
   Она придвинула лицо, чтобы я мог получше его разглядеть.
   – Смотрите! – мстительно приказала она и вонзила ногти в кожу. Потому что это была живая кожа, а совсем не алебастр. – Да, смотрите, – сказала она, – мы валялись в нашей богом забытой халупе – оба, брат и я, – еще маленькие – у нас была оспа, а отец был пьяница – пил без просыпу, плакал, и пил в салуне, и клянчил медяки – плакал и рассказывал, как его детки болеют, милые ангельские детки, – он был никчемный, добрый, запойный слезливый ирландец и бил нас немилосердно – и брат умер – а ему бы жить, ему бы это было не страшно – мужчине все равно, – а я не умерла – я не умерла и выздоровела, – а отец, он смотрел на меня, а потом хватал и начинал целовать, все лицо, каждую дырку и плакал и пускал слюни и дышал перегаром – или вдруг посмотрит и скажет: «У-у» и начинает бить меня по лицу – это было одно и то же – все равно, потому что не я умерла – я осталась…
   Придушенный речитатив вдруг оборвался. Она протянула ко мне руки, схватила меня за пиджак и прижалась головой к моей груди. И я стоял, обняв ее правой рукой за плечи, похлопывал ее, похлопывал и делал такие разглаживающие движения ладонью по ее спине, которая вздрагивала, как я понял, от беззвучных рыданий.
   Потом, не поднимая головы, она заговорила:
   – Так всегда будет, от этого никуда не денешься, это на всю жизнь…
   Это, подумал я, и подумал, что она говорит о лице.
   По она говорила о другом: всегда… целуют и пускают слюни… а потом бьют по лицу… что бы ты для них ни сделала, как бы ни старалась… вытаскиваешь их из канавы, делаешь из них людей… и они бьют тебя по лицу… при первом удобном случае… потому что у тебя была оспа… увидят голую шлюху на коньках – и плюют тебе в морду…
   Я продолжал похлопывать и делать разглаживающие движения, потому что ничего другого мне не оставалось.
   – …всегда так будет – какая-нибудь шлюха на коньках – какая-нибудь…
   – Слушайте, – сказал я, продолжая похлопывать, – все обойдется. Не все ли равно вам, как он развлекается?
   Она вскинула голову.
   – Что вы в этом понимаете? Ни черта, – сказала она и, вцепившись пальцами в мой пиджак, снова тряхнула меня.
   – Если вам так тяжело, – сказал я, – отпустите его на все четыре стороны.
   – Отпустите! Отпустите! Я его убью сначала! – крикнула она, свирепо глядя на меня покрасневшими глазами. – Отпустите? Вот что, – она снова тряхнула меня, – если он побежал за какой-то шлюхой, он все равно вернется. Должен вернуться. Должен, понятно? Потому что он не может без меня обойтись. И он это знает. Без этих шлюх он может обойтись, а без меня – нет. Он знает, что ему не обойтись без Сэди Берк.
   Она подняла ко мне лицо так, будто я должен был чертовски гордиться тем, что мне его показали.
   – Он всегда будет возвращаться, – заверила она меня угрюмо.
   И она была права. Он всегда возвращался. На свете было полно шлюх на коньках, даже если некоторые из них были без коньков. Некоторые из них танцевали в мюзик-холле, некоторые стучали на пишущей машинке, некоторые выдавали номерки на вешалке, некоторые были замужем за членами законодательного собрания, но он всегда возвращался. Правда, его не обязательно встречали с распростертыми объятиями и нежной улыбкой. Иногда это было холодное молчание, подобное полярной ночи. Иногда – белая горячка для всех сейсмографов на континенте. Иногда – один хорошо подобранный эпитет. Однажды, например, нам с Хозяином пришлось совершить небольшую поездку на север штата. Когда мы вернулись и вошли в Капитолий, там в пышном вестибюле под большим бронзовым куполом нас встретила Сэди. Мы подошли к ней. Она дождалась, пока мы приблизимся, и тогда сказала, просто и без всяких предисловий:
   – Ты, выродок.
   – Ну-у, Сэди, – сказал Хозяин и улыбнулся улыбкой обаятельного шалунишки, – у тебя даже не хватает терпения выслушать человека.
   – Ты просто не можешь ходить застегнувшись, выродок, – сказала она так же лаконично и пошла прочь.
   – Ну вот, – удрученно сказал мне Хозяин, – в этот раз я ничего не сделал, а посмотри, что получается.
   Знала ли что-нибудь Люси Старк? Не знаю. Судя по всему, она не знала ничего. Даже когда она сказала Хозяину, что уходит, она объяснила это тем, что он не отдал под суд Байрама Б.Уайта.
   Но она и тут не ушла.
   Она не ушла потому, что была слишком благородной, слишком доброй или слишком еще какой-то, чтобы толкнуть его, когда он и без того, как ей казалось, падал. Или был на грани этого. Она не хотела и пальцем тронуть ту чашу весов, где лежало нечто похожее на аккуратный сверток несчастий с пятнами крови, проступавшими на оберточной бумаге. Ибо преследование Байрама Б.Уайта отошло на задний план. Они откопали настоящую жилу: дело Вилли Старка.
   Не знаю, так ли они его планировали. Или они были вынуждены начать атаку раньше запланированного срока, когда увидели, что Хозяин загнал их в угол и у них нет другого способа отбить его нападение. А может, они решили, что господь отдал врага в их руки и теперь любой суд признает его виновным в попытке подкупа, принуждения и шантажа законодателей, не говоря уже о прочих мелких злодеяниях и злоупотреблениях. Возможно, они уже нашли героев, готовых присягнуть, что губернатор оказывал на них давление. А для этого действительно были нужны герои (или хорошие деньги), потому что ни один человек в здравом уме не поверил бы, памятуя о прошлой деятельности Хозяина, что сейчас он блефует. Но, по-видимому, они решили, что им удалось найти (или купить) таких героев.
   Во всяком случае, они сделали попытку, и жизнь наша завертелась так, что все вокруг слилось. Я сильно сомневаюсь, чтобы Хозяин спал хоть раз за две недели. Вернее, спал в постели. Конечно, ему удавалось урвать несколько минут на задних сиденьях автомобилей, носившихся ночью по шоссейным дорогам, или в кресле, в промежутке между тем, как из кабинета выходил один человек и входил другой. Он носился по штату со скоростью восемьдесят миль, ревя клаксоном, из города в город, из поселка в поселок – от пяти до восьми выступлений в день. На трибуну он поднимался лениво, вразвалочку, словно времени у него было сколько угодно и он не знал, куда его девать. Он начинал спокойно:
   – Друзья, в городе у нас начинается небольшая заваруха. Между мной и гиеноголовыми, собакорожими, вислобрюхими, брыластыми сукиными детьми, которые засели в законодательном собрании. Вы знаете, о ком я говорю. Я так долго смотрел на них и на их родичей, что решил, не пора ли мне проехаться и поглядеть, на что похожи человеческие лица, пока я их начисто не забыл. Ну вот, вы тут похожи на людей. Более или менее. И на людей разумных. Несмотря на то что они говорят о вас в законодательном собрании – и получают за эти разговоры по пять долларов в день из вашего кармана. Они говорят, что у вас куриные мозги, если вы выбрали меня губернатором штата. Может, у вас и вправду куриные мозги. Меня не спрашивайте, я – лицо заинтересованное. Но… – и он уже не стоял в небрежной позе, задумчиво наклонив голову и глядя из-под опущенных век, он вдруг бросал массивную голову вперед, и глаза, красные от недосыпа, выкатывались, – я задам вам один вопрос и хочу получить ответ. Я хочу, чтобы вы ответили мне честно, как на духу. Отвечайте: обманул я вас? Обманул? – И не успевало еще затихнуть последнее слово, как он, резко подавшись вперед, вскидывал правую руку и выкрикивал: – Стоп! Не отвечайте, пока не заглянете к себе в душу и не увидите правды. Потому что правда – там. Не в книгах. Не в сводах законов. Она – не на бумаге. В вашем сердце. – Потом в долгой тишине он обводил взглядом толпу. Потом: – Отвечайте!
   Я ждал рева. Тут ничего не поделаешь. Я знал, что он будет, но все равно ждал его, и молчание перед ним казалось невыносимо долгим. Это похоже на глубокий нырок. Ты начинаешь всплывать к свету, и знаешь, что вдохнуть еще нельзя, еще нет, и чувствуешь только одно – стук крови в висках, в невыносимом безвременье. Потом раздавался рев, и ощущение было такое, как будто ты выскочил на поверхность, воздух хлынул в легкие и свет пошел кругом. Нет ничего подобного реву толпы, когда он вырывается вдруг и одновременно у всех людей в толпе – из того, что сидит в каждом из них, но не является им самим. Рев поднимался и нарастал, затихал и снова рос, а Хозяин стоял, воздев правую руку к небесам, с выпученными красными глазами.
   И когда рев умолкал, он говорил, не опуская руки:
   – Я заглянул в ваши лица!
   И они ревели.
   Он говорил:
   – О господи, я увидел знак!
   И они опять ревели.
   Он говорил:
   – Я видел росу на шерсти, а землю – сухую.
   И снова рев.
   Потом:
   – Я видел кровь на луне! Бочки крови! Я знаю, чья это будет кровь. Потом, наклонившись вперед и хватая правой рукой воздух, словно что-то висело в нем: – Дайте мне топор!
   Это или что-нибудь похожее происходило каждый раз. И, гудя, завывая клаксоном, носился по штату «кадиллак», и Рафинад проскакивал под носом у бензовозов, и слюна его брызгала на стекло, и беззвучно работали губы, выговаривая застрявшее в горле: «З-з-зар-раза». И Хозяин стоял на возвышении, с поднятой рукой (иногда – под дождем, иногда – под ярким солнцем, иногда – ночью при красном свете бензиновых факелов, зажженных на крыльце деревенской лавки), и толпа ревела. И голова у меня пухла от недосыпа, становилась огромной, как небо, а ноги были ватными, и казалось, будто ходишь не по земле, а по облакам взбитого хлопка.
   Вот как это было.
   Но бывало и так: Хозяин сидит в машине с потушенными огнями, в переулке, возле дома, поздно за полночь. Или за городом, у ворот. Хозяин наклоняется к Рафинаду или к одному из приятелей Рафинада, Большому Гарису или Элу Перкинсу, и говорит, тихо и быстро: «Вели ему выйти. Я знаю, что он дома. Скажи, пусть лучше выйдет и поговорит со мной. А не захочет скажи, что ты друг Эллы Лу. Тогда он зашевелится». Или: «Спроси его, слыхал ли он о Проныре Уилсоне». Или что-нибудь в этом роде. И вскоре выходил человек в пижамной куртке, заправленной в брюки, дрожащий, с лицом, белеющим в темноте, как мел.
   И еще: Хозяин сидит в прокуренной комнате, на полу возле него кофейник или бутылка; он говорит: «Впусти гада. Впусти».
   И когда гада впускают, Хозяин не торопясь оглядывает его с головы до ног и произносит: «Это твой последний шанс». Он произносит это спокойно и веско. Потом он внезапно наклоняется вперед и добавляет, уже не сдерживаясь: «Сволочь ты такая, знаешь, что я могу с тобой сделать?»
   И он правда мог. У него были средства.
* * *
   Во второй половине дня 4 апреля 1933 года улицы, ведущие к Капитолию, были запружены народом, но не тем народом, какой вы привыкли видеть на этих улицах. По крайней мере – видеть в таких количествах. Вечером «Кроникл» сообщила, что, по слухам, готовится поход на Капитолий, но заверила, что никакие запугивания не пошатнут законности. К полудню пятого апреля число загорелых лиц, войлочных шляп, синих комбинезонов и крепдешиновых, неровно подрубленных платьев с запорошенными красной пылью подолами заметно увеличилось; к ним прибавилось множество лиц и одежд менее захолустного происхождения – в стиле окружных центров и заправочных станций. Толпа двигалась к Капитолию без пения и криков и рассеивалась по большой лужайке, где стояли статуи.
   В толпе сновали люди со штативами и фотоаппаратами, расставляли свои треножники на ступенях Капитолия и карабкались на постаменты фрачных статуй, чтоб снимать оттуда. Там и сям вокруг толпы возвышались синие мундиры конных полицейских, а на свободном пространстве лужайки, между толпой и Капитолием, тоже стояли полицейские и несколько патрульных из службы движения, очень складные и деловитые с виду в своих ярко-синих мундирах, черных ботинках и широких черных ремнях с отвисшими кобурами.
   Толпа начала скандировать: «Вилли, Вилли, Вилли, мы хотим Вилли!»
   Все это я увидел из своего окна на втором этаже. Интересно, подумал я, доходит ли этот шум до тех, кто спорит, причитает и разглагольствует сейчас в палате представителей? Снаружи, на лужайке, под ярким весенним солнцем все было очень просто. Никаких споров. Очень просто. «Мы хотим Вилли, Вилли, Вилли, Вилли!» В протяжном ритме, с хриплыми подголосками, как прибой.
   Потом я увидел, как к Капитолию медленно подъехала большая черная машина и остановилась. Из нее вылез человек, помахал рукой полицейским и подошел к эстраде на краю лужайки. Это был толстый человек. Крошка Дафи.
   Потом он обратился к толпе. Я не мог расслышать его слов, но знал, что он говорит. Он говорил, что Вилли Старк просит их мирно разойтись, подождать до темноты и вернуться сюда, на лужайку, к восьми часам – тогда он сможет им кое-что сказать.
   Я знал, что он скажет. Я знал, что он встанет перед ними и скажет, что он еще губернатор этого штата.
   Я знал это потому, что накануне вечером, около половины восьмого, Хозяин вызвал меня и дал мне большой коричневый конверт.
   – Лоудан в гостинице «Хаскел», – сказал он. – У себя в номере. Пойди туда и покажи ему это, но в руки не давай. И скажи, чтобы оттащил свою свору. Впрочем, не так уж важно, согласится он или нет, потому что они все-равно передумали. (Лоудан был вожаком у ребят Макмерфи в палате представителей.)
   Я пошел в гостиницу и поднялся в номер Лоудана, не предупредив о своем приходе. Я постучал в дверь и, услышав его голос, сказал: «Почта». Он открыл мне – большой жизнерадостный человек с хорошими манерами, в цветастом халате. Сначала он меня не узнал – он увидел просто большой коричневый конверт и над ним какое-то лицо. Но когда он протянул руку, я отвел конверт и шагнул в дверь. Тогда он, наверно, заметил и лицо.
   – А, добрый вечер, мистер Берден, – сказал он, – говорят, последние дни вы в хлопотах.
   – Слоняюсь, – ответил я, – просто не знаю, куда себя девать. Случайно оказался в вашем районе и решил зайти, показать вам одну вещь, которую мне дал приятель. – Я вынул из конверта длинный лист бумаги и поднес к его глазам. – Нет, не трогайте, бо-бо, – сказал я.
   Он не тронул, но стал смотреть очень пристально. Его кадык подпрыгнул раз или два; потом он вынул изо рта сигару (хорошую сигару, центов на двадцать пять, не меньше, судя по запаху) и сказал:
   – Фальшивка.
   – Подписи, по-моему, настоящие, – сказал я, – но, если вы сомневаетесь, можете позвонить одному из ваших друзей, чье имя стоит здесь, и спросить его как мужчина мужчину.
   Он подумал над моим предложением, кадык его подпрыгнул, уже с усилием, по он принял удар как солдат. Или все еще думал, что это фальшивка. Затем он сказал:
   – Рискну вам не поверить, – и пошел к телефону.
   Дожидаясь соединения, он оглянулся на меня и сказал:
   – Может быть, присядете?
   – Нет, спасибо, – ответил я, ибо не рассматривал свой визит как светский.
   Наконец его соединили.
   – Монти, – сказал он в трубку, – тут у меня заявление, в котором сказано, что нижеподписавшиеся считают привлечение губернатора к ответственности необоснованным и вопреки любому давлению будут голосовать против. Так и сказано: «любому давлению». Под заявлением ваша фамилия. Как это объяснить?
   Наступило долгое молчание, потом мистер Лоудан сказал:
   – Ради бога, перестаньте крутить и мямлить, скажите по-человечески!
   Опять наступило молчание, после чего мистер Лоудан завопил: «Вы… вы…» Но, так и не подобрав слова, бросил трубку и поворотил свое еще недавно жизнерадостное лицо ко мне. Он ловил воздух ртом, но не издавал ни звука.
   – Ну что, – сказал я, – сделаем еще попытку?
   – Это шантаж, – сказал он очень спокойно, но сипло, словно в его легких не осталось воздуха. Потом, как будто слегка отдышавшись: – Это шантаж. Насилие. Подкуп, это подкуп. Говорю вам, вы запугали, вы подкупили этих людей…
   – Я не знаю, почему эти люди подписали заявление, – ответил я, – но если ваши подозрения справедливы, то я вывожу отсюда такую мораль: Макмерфи не должен был выбирать законодателей, склонных к мздоимству или совершивших поступки, которыми можно шантажировать.
   – Макмерфи… – начал он и опять погрузился в молчание, склонив свой расцвеченный корпус над тумбочкой с телефоном. У него еще будут неприятные разговоры с Макмерфи.
   – Маленькая деталь, – сказал я. – И вам, и в особенности подписавшим этот документ, по-видимому, будет спокойнее снять свой проект, не доводя его до голосования. Вы могли бы проследить, чтобы это было сделано к завтрашнему вечеру. У вас будет достаточно времени, чтобы предпринять все необходимые шаги и найти наиболее достойный путь отступления. Разумеется, губернатор добился бы большего политического эффекта, если бы этот вопрос был поставлен на голосование, но он не хочет доставлять вам лишних огорчений, тем более что в городе наблюдается повышенный интерес к этому делу.
   Насколько я мог судить, он не обращал на меня ни малейшего внимания. Я подошел к двери, открыл ее и обернулся.
   – В конечном счете губернатору безразлично, какой путь вы предпочтете.
   Затем я закрыл дверь и стал спускаться.
   Это было вечером четвертого апреля. А пятого я смотрел из высокого окна на толпы, заполнившие улицы и просторную лужайку за статуями перед Капитолием, испытывая легкую грусть оттого, что знаю всю подоплеку происходящего. Если бы я не знал, то, может быть, стоял бы здесь, с волнением ожидая исхода, гадая, что будет дальше. Но я знал, чем кончится пьеса. Это было похоже на генеральную репетицию после того, как пьесу сняли с репертуара. Я стоял у окна и чувствовал себя, как Господь Бог, размышляющий над ходом Истории.
   А это, должно быть, скучное занятие для Господа Бога, который заранее знает, чем все кончится. Который, в сущности, знал это еще тогда, когда не знал, что История вообще будет. Впрочем, это рассуждение – полная бессмыслица, ибо предполагает наличие Времени, а Бог – вне Времени, ибо Бог – это Полнота Бытия и в Нем Конец есть Начало. О чем вы можете прочесть в брошюрах, которые пишет и раздает на перекрестках толстый неопрятный старик с обсыпанными перхотью плечами и в очках с железной оправой, бывший некогда Ученым Прокурором и женившийся где-то в Арканзасе на девушке с золотыми косами и свежими, слегка впалыми щеками. Но брошюрки его безумны, думал я. Я думал тогда, что Бог не может быть Полнотой Бытия. Ибо Жизнь – это Движение.
   (Я пользуюсь заглавными буквами, как и старик в своих брошюрах. Я сидел напротив него, за столом, заваленным с одного конца грязной посудой, а с другого – бумагами и книгами, в комнате, смотревшей окном на железную дорогу, и старик говорил, и я слышал в его голосе эти заглавные буквы. Он сказал; «Бог – это Полнота Бытия». А я ответил: «Ты неправильно к этому подходишь. Потому что Жизнь – это Движение. Потому что…»
   Потому что Жизнь – это Движение к Знанию. Если Бог – это Полное Знание, то Он – Полная Неподвижность, то есть Безжизненность, то есть Смерть. Следовательно, если есть такой Бог Полноты Бытия, значит, мы поклоняемся Смерти-Отцу. Вот что ответил я старику, который, мигая склеротическими глазами, смотрел на меня из-за стола, заваленного грязной посудой и бумагами, поверх железной оправы очков, сползших на кончик носа. Он тряхнул головой, и несколько хлопьев перхоти выпало из редких седых волос, окаймлявших череп, в чьей волокнистой, губчатой, напитанной кровью темноте маленькие электрические судороги складывались в слова. Затем он сказал: «Аз есмь Воскресение и Жизнь». И я ответил; «Ты неправильно к этому подходишь».
   Ибо Жизнь – это огонь, бегущий по фитилю (или по запальному шнуру к пороховой бочке, которую мы называем Богом?), и фитиль – это то, чего мы не знаем, наше Неведение, а хвостик пепла, который сохраняет строение фитиля, если его не сдует ветром, – это История, человеческое Знание, но оно мертво, и, когда огонь добежит до конца фитиля, человеческое Знание сравняется с Божьим Знанием и огонь, который есть Жизнь, погаснет. Или если фитиль ведет к пороховой бочке, то вспыхнет чудовищное пламя и разнесет даже этот хвостик пепла. Так я сказал старику.
   Но он ответил: «Ты мыслишь конечными категориями». А я сказал: «Я вообще не мыслю, я просто рисую картинку». Он воскликнул: «Ха!» – и я вспомнил, что он восклицал так давным-давно, играя в шахматы с судьей Ирвином в длинной комнате, в белом доме у моря. Я сказал: «Я нарисую тебе другую картину. Картину человека, который пытается написать картину заката. Но не успеет он окунуть кисть, как все перед ним меняется – и цвет и контуры. Дадим название картине, которую он пытается написать: Знание. Следовательно, если предмет, на который смотрит этот человек, непрерывно меняется, так что Знание постоянно оказывается ложным и потому остается Незнанием, то Вечное Движение возможно. И Вечная Жизнь. Следовательно, мы только тогда можем верить в Вечную Жизнь, когда отрицаем Бога, который есть Полное Знание».