Страница:
– У меня не хватает, – сказал я.
– Хватит, чтобы найти, чем замарался судья.
– Может, и ничем.
– Ерунда, – сказал он, – ложись спать.
– А ты не ложишься?
– Нет, – сказал он. И когда я оставил его, он прохаживался по двору в темноте, сложив руки за спиной и опустив голову, – прохаживался не спеша, словно это был воскресный день и он вышел в парк на прогулку. Но это было не днем, а в 3:15 ночи.
Я лег на койку, но заснул не сразу. Я думал о судье Ирвине. О том, как он посмотрел на меня сегодня ночью, повернув свою длинную старую голову, как блеснули его желтые глаза и скривилась губа над крепкими старыми желтыми зубами, когда он сказал: «На этой неделе я обедаю с твоей матерью. Передать ей, что тебе по-прежнему нравится твоя работа?» Но это ушло, я увидел, как он сидит за шахматами напротив Ученого Прокурора в длинной комнате, в белом доме у моря – он не старик, он молодой человек, и его длинное красное лицо с орлиным профилем склонилось над доской. Но и это ушло, и серым зимним утром лицо склонилось ко мне среди высокой седой осоки и сказало: «Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой. Ну ничего, я сделаю из тебя охотника». И лицо улыбнулось. А я хотел заговорить, спросить: «Есть ли за вами что-нибудь, судья? Найду я что-нибудь?» Но я не успел заговорить и уснул – он еще улыбался.
Потом наступил новый день, и я начал откапывать дохлую кошку, выковыривать личинку из сыра, добывать червя из розы, искать запеченную муху среди изюмин в рисовом пудинге.
Я нашел ее.
Но не сразу. Ее на находишь сразу, если ищешь специально. Она погребена под печальными наносами времени, там ей и место. А ты и не хочешь найти ее сразу, если ты студент-историк. Если ты найдешь ее сразу, то не сможешь продемонстрировать свои методы. Но я смог их продемонстрировать.
Первый шаг я сделал к концу дня, сидя за баррикадой пустых пивных бутылок в столичном пивном зале. Я зажег сигарету от своего же окурка и задал себе следующий вопрос: «Что, помимо первородного греха, скорей всего толкнет человека на скользкую дорожку?»
Я ответил: «Честолюбие, любовь, страх, деньги».
Я спросил: «Честолюбив ли судья?»
Я ответил: «Нет. Честолюбивый человек – это такой человек, который хочет, чтобы другие верили в его величие. Судья уверен в своем величии, и ему все равно, что думают другие».
Я спросил: «А как насчет любви?»
Я был твердо убежден, что у судьи были свои маленькие радости, но так же твердо я был убежден в том, что в Берденс-Лендинге никто об этом не знает. Ибо, если в маленьком городке кто-то что-то про кого-то знает, не нужно много времени, чтобы об этом узнали все.
Я спросил: «Пуглив ли судья?»
Я ответил: «Судья не из пугливых».
Теперь оставались деньги.
И я спросил: «Любит ли судья деньги?»
«Судье нужно ровно столько денег, сколько нужно, чтобы судья мог жить беззаботно».
Я спросил: «Был ли в жизни судьи случай, когда судье не хватало денег для беззаботной жизни?» А ему не мало надо.
Я закурил новую сигарету и стал обдумывать этот вопрос. Я не нашел ответа. Какой-то голос шептал мне из детства, но я не мог разобрать, что он шепчет.
Из глубины времени и моей памяти выплывало смутное впечатление: я ребенок, я вхожу в комнату к взрослым, я понимаю, что они оборвали разговор при моем появлении, мне не полагается знать, о чем они говорят. Поймал ли я конец их разговора? Я прислушивался к голосу, шептавшему мне из детства, но голос был слишком далек. Он не давал мне ответа. Поэтому я поднялся из-за стола и, оставив после себя окурки и пустые пивные бутылки, вышел на улицу. Был конец дня, улица дымилась после дождя, как турецкая баня, и пленка воды, лежавшая на асфальте, жарко шипела под шинами. Если нам повезет, к вечеру может подуть ветерок с залива. Если нам повезет.
Наконец я нашел такси, сказал шоферу: «Угол улицы Сент-Этьен и Южной пятой», развалился на сиденье и стал слушать, как шипит под колесами вода, словно сало на сковородке. Я ехал за ответом. Если человек, который знает ответ, захочет мне ответить.
Человек этот много лет был близким другом судьи, его вторым «я», его Дамоном, его Ионафаном [19]. Человек этот был когда-то Ученым Прокурором. Он должен знать.
Я вышел на тротуар возле мексиканского ресторанчика, где работал музыкальный автомат, от чего студенистый воздух вздрагивал. Заплатив шоферу, я повернулся и посмотрел на третий этаж дома, сотрясаемого музыкальной машиной. Вывески были на месте – подвешенные на проволоке к железному балкончику, прибитые к стене деревянные щиты – белые, красные, черные, зеленые – с надписями контрастных цветов. Большая вывеска под балконом гласила: «С Богом не шутят». На другой было написано: «День Спасения настал».
«Ага, – сказал я себе, – он еще живет здесь». Он жил здесь, над чистеньким ресторанчиком, а в соседнем квартале среди голодающих кошек играли голые негритята, и негритянки перед закатом сидели на ступеньках, томно обмахиваясь веерами из пальмовых листьев. Я приготовился войти в подъезд и уже полез за сигаретами, но обнаружил, что они кончились. Поэтому я зашел в ресторан, где музыкальный ящик затормаживал со скрипом.
За стойкой, пригнувшись, стояла приземистая, как бочонок, старуха с кустистыми и очень белыми по сравнению с коричневым мексиканским лицом и черной rebozo [20] бровями; я сказал ей: Cigarillos? [21]
– Que tipo? [22] – спросила она.
– «Лаки», – ответил я и, когда она выложила пачку, показал на потолок и спросил:
– Esta arriba el viejo? [23] – довольный, что сумел это выговорить.
– Quen sabe? – ответила она. – Viene y va [24].
Так. Он приходит и уходит. По божьим делам.
– Старик вышел, – довольно чисто произнес голос в тени у конца стойки.
– Спасибо, – сказал я старому мексиканцу, который сидел в кресле. Потом повернулся к старухе и, показав на кран, попросил: – Дайте мне пива.
Отхлебнув пива, я поднял глаза и увидел над стойкой еще одну надпись, выведенную на большом листе фанеры, висевшем на гвозде. Доска была ярко-красная, с завитушками из голубых цветов и черными буквами, оконтуренными белым.
На ней было написано: «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное. Матф. 3, 2».
Я показал на вывеску.
– De el? [25] – спросил я. – Старика, а?
– Si, senor, – сказала старуха. И добавила без видимой связи: – Es como un santito [26].
– Может, и блаженный, – согласился я, – но, кроме того, тронутый.
– Тронут?
– Esloco [27], – объяснил я, – es тронутый.
На это она не ответила, и я продолжал пить пиво, пока старый мексиканец в кресле не сказал:
– Смотрите, вот идет старик.
Повернувшись, я увидел за мутным стеклом двери фигуру в черном; потом дверь отворилась, и вошел он, еще более старый, чем мне помнилось: белые слипшиеся патлы свисали из-под старой панамы, очки в стальной оправе едва держались на кончике носа, за ними мигали линялые глаза, а плечи были сведены и согнуты тяжестью самостоятельно существующего аккуратного дрянного животика, словно у лоточника с тяжелым подносом или ящиком. Черный пиджак на животе не сходился.
Он стоял, важно моргая, глядел на меня и не узнавал, потому что в ресторане было сумрачно, а он вошел с улицы, где еще светило солнце.
– Добрый вечер, senor, – сказал ему старый мексиканец.
– Buenas tardes [28], – сказала старуха.
Ученый Прокурор снял панаму, повернулся к старухе и слегка поклонился, сделав головой движение, которое заставило меня вспомнить длинную комнату в белом доме у моря и в комнате – человека, этого, но другого, молодого, без седины.
– Добрый вечер, – сказал он мексиканке, а затем повернулся к старику мексиканцу и повторил: – Добрый вечер, сэр.
Мексиканец показал на меня и проговорил:
– Он ждет.
Тогда Ученый Прокурор впервые, должно быть, обратил внимание на меня. Но он меня не узнавал, глаза его напрасно мигали в сумерках. Вполне естественно, что он не ожидал встретить меня здесь.
– Здравствуй, – сказал я, – ты меня узнаешь?
– Да, – сказал он, глядя на меня по-прежнему. Он протянул мне руку, и я ее пожал. Она была холодная и влажная.
– Давай уйдем отсюда, – сказал я.
– Вам нужен хлеб? – спросил старый мексиканец.
Ученый Прокурор обернулся к нему.
– Да, пожалуйста. Если вас не затруднит.
Мексиканец поднялся, подошел к краю стойки, достал большой бумажный мешок, чем-то набитый, и отдал ему.
– Спасибо, – сказал Ученый Прокурор, – большое спасибо, сэр.
– De nada [29], – поклонившись, сказал мексиканец.
– Я желаю вам всего хорошего, – сказал Ученый Прокурор и поклонился старику, потом старухе, сделав головой движение, которое снова напомнило мне комнату в белом доме у моря.
Потом я вышел за ним на улицу. На другой стороне был сквер с вытоптанной бурой травой, теперь блестевшей после дождя; там на скамейках сидели бродяги, голуби ворковали нежно, как чистая совесть, и какали деликатными известково-белыми капельками на цемент вокруг фонтана. Я поглядел на голубей, потом – на мешок, набитый, как выяснилось, хлебными корками.
– Будешь кормить голубей? – спросил я.
– Нет, это для Джорджа, – сказал он, подвигаясь к своему подъезду.
– Завел собаку?
– Нет, – сказал он, ведя меня через вестибюль к деревянной лестнице.
– Кто же этот Джордж? Попугай?
– Нет, – сказал он, задыхаясь, потому что лестница была крутая, Джордж – это несчастный.
Что означало, насколько я помнил, бродягу. Несчастный – это бродяга, которому посчастливилось попасть к смиреннику в дом и пустить там корень. После чего его производят из бродяг в несчастные. Ученый Прокурор не раз давал приют несчастным. Один несчастный застрелил органиста в миссии, где подвизался Ученый Прокурор. Другой свистнул его часы и ключ Фи-Бета-Каппа.
Значит, Джордж был очередной несчастный. Я посмотрел на хлеб и сказал:
– Да, похоже, что ему порядком не посчастливилось, если больше нечего есть.
– Он съедает только часть хлеба, – ответил Ученый Прокурор, – но это почти случайно. Он с ним работает. Но часть, очевидно, проглатывается, и поэтому он никогда не хочет есть. Только сладости, – добавил он.
– Господи спаси, как это можно работать с корками, да еще чтобы часть их случайно проглатывалась?
– Не поминай имени Господа всуе, – сказал он. И добавил: – Работа у Джорджа очень тонкая. И художественная. Ты увидишь.
Я увидел. Мы одолели второй марш, свернули в узкий коридор с растрескавшейся стеклянной крышей и вошли в дверь. В углу большой, скудно обставленной комнаты сидел по-портняжьи на куске старого одеяла тот, кого, видимо, звали Джорджем; на полу перед ним были две большие миски и большой, примерно полметра на метр, кусок фанеры.
Когда мы вошли, Джордж поднял голову и сказал:
– У меня кончился хлеб.
– Вот возьми, – сказал Ученый Прокурор и протянул ему бумажный мешок.
Джордж высыпал корки в миску, потом взял одну в рот и стал жевать, тщательно и целеустремленно. Это был среднего роста человек, мускулистый, с бычьей шеей, и, когда он стал жевать, жилы на шее плавно заходили. Он был блондин, почти лысый, с гладким плоским лицом и голубыми глазами. Разжевывая корку, он смотрел прямо перед собой, в одну точку.
– Зачем он это делает? – спросил я.
– Он делает ангела.
– А-а, – сказал я. В это время Джордж наклонился над миской и выпустил изо рта полностью пережеванную массу. Потом он положил в рот новую корку.
– Вот этого он уже кончил, – проговорил Ученый Прокурор, показав на другой угол комнаты, где стоял другой кусок фанеры. Я пошел осмотреть ее. Часть фанеры занимала крылатая фигура ангела в ниспадающих складками одеждах, выполненная в виде барельефа из материала, похожего на замазку. Сейчас он сохнет, – объяснил Ученый Прокурор. – Когда он высохнет и затвердеет, Джордж его покрасит. Потом покроет шеллаком. Потом будет покрашена доска и написано изречение.
– Очень красиво, – сказал я.
– Он делает и статуи ангелов. Посмотри. – Он подошел и открыл кухонный шкаф, где на одной полке стояли горшки и тарелки, а на другой – шеренга расписных ангелов.
Я стал рассматривать ангелов. Тем временем Ученый Прокурор вынул из шкафа банку супа, буханку хлеба, кусок подтаявшего масла, перенес все это на стол посреди комнаты и зажег горелку двухконфорочной плиты, стоявшей в углу.
– Ты поужинаешь со мной? – спросил он.
– Нет, спасибо, – сказал я и продолжал рассматривать ангелов.
– Иногда Джордж продает их на улицах, – сказал он, выливая суп в кастрюлю, – но с лучшими он не может расстаться.
– Это и есть лучшие, да? – спросил я.
– Да, – ответил Ученый Прокурор. И добавил: – Хорошо сделаны, правда?
Я сказал «да», потому что больше сказать было нечего. Потом, посмотрев на скульптора, спросил:
– А кроме ангелов, он ничего не делает? Собачек там или кукол?
– Он делает ангелов. Из-за того, что с ним случилось.
– А что случилось?
– Жена, – сказал Ученый Прокурор, мешая суп в кастрюле. – Из-за нее он и делает ангелов. Они работали в цирке, знаешь?
– Нет, я не знал.
– Да, воздушными гимнастами – так их называют. У нее был номер – полет ангела. Джордж говорит, что у нее были большие белые крылья.
– Белые крылья, – сказал Джордж, но из-за хлеба у него вышло _беые кыя_; он помахал большими руками, как крыльями, и улыбнулся.
– Она падала с большой высоты, и белые крылья трепетали, как будто она летела, – терпеливо объяснял Ученый Прокурор.
– И однажды веревка лопнула, – подсказал я.
– В аппарате что-то испортилось. Это очень тяжело подействовало на Джорджа.
– Интересно, как это подействовало на нее?
Старик, не оценив моей шутки, продолжал:
– Настолько, что он уже не мог выступать.
– А какой у него был номер?
– Он был человек, которого вешают.
– А-а, – сказал я и посмотрел на Джорджа. Мне стало понятно, почему у него такая шея. – У него тоже испортился аппарат – задушил его или что?
– Нет, – сказал Ученый Прокурор, – просто им овладело отвращение к его работе.
– К работе? – сказал я.
– Да, отвращение, – сказал Ученый Прокурор. – Дело приняло такой оборот, что он не получал никакой радости от своего ремесла. Каждый раз, когда он засыпал, ему снилось, что он падает. И он мочился в постель, как дитя.
– Падает, падает, – сказал Джордж, что прозвучало у него как _паает, паает_, – и радостно заулыбался, не переставая жевать.
– Однажды, когда он поднялся на свою площадку с петлей на шее, он не мог прыгнуть. Он не мог даже пошевелиться. Он опустился на платформу и, плача, припал к доскам. Его сняли и вынесли на руках, – сказал Ученый Прокурор. – Потом он какое-то время был полностью парализован.
– Да, – сказал я, – кажется, ремесло висельника и в самом деле стало ему отвратительно, как ты справедливо заметил.
– Он был полностью парализован, – повторил Ученый Прокурор, снова не оценив моего остроумия. – По причине отнюдь не физической, если, – он помолчал, – если вообще что-нибудь можно объяснить физическими причинами. Ибо физический мир, хотя он существует и отрицать его существование было бы богохульством, никогда не бывает причиной, он – только результат, только симптом, глина под пальцами гончара, а мы… – Он замолчал, припадочный блеск, вспыхнувший было в его глазах, потух, и рука опустилась, не докончив жеста. Он наклонился над плитой и помешал суп. Болезнь была здесь, – продолжал он, поднося палец ко лбу. – В его душе. Душа – всегда причина… поверь… – Он остановился, покачал головой, испытующе посмотрел на меня и закончил с грустью: – Но ты меня не поймешь.
– Боюсь, что нет, – согласился я.
– Он оправился от паралича, – сказал старик. – Но Джорджа нельзя назвать здоровым. У него боязнь высоты. Он не может смотреть в окно. Когда он идет на улицу продавать свои работы и я свожу его по лестнице, он закрывает глаза руками. Теперь я вывожу его очень редко. Он не хочет сидеть на стуле и спать на кровати. Он всегда должен быть на полу. Он не любит стоять. У него просто подгибаются ноги, и он плачет. Счастье еще, что его всегда тянуло к искусству. Это помогает ему отвлечься. И он много молится. Я научил его молиться. Это помогает. Утром я встаю и молюсь, а он повторяет молитвы за мной. И ночью, когда он просыпается от страшных снов и не может уснуть.
– Он еще мочится в постели? – спросил я.
– Иногда, – серьезно ответил Ученый Прокурор.
Я оглянулся на Джорджа. Он беззвучно плакал, слезы бежали по его гладким плоским щекам, но челюсти не прекращали работы над коркой.
– Посмотри, – сказал я.
Ученый Прокурор посмотрел на него.
– Ах как глупо, глупо, – всполошившись, забормотал он и затряс головой, отчего на черный воротник слетело еще несколько хлопьев перхоти. – Ах, как глупо – рассказываю при нем. Глупый старик – я все забываю. – И, кудахча, бормоча, сердито тряся головой, он налил в миску супа, взял ложку и подошел к Джорджу. – Смотри, смотри, – сказал он, наклонившись и подсовывая к лицу Джорджа ложку с супом, – вкусный, это вкусный суп… суп… поешь супа.
Но по лицу Джорджа катились слезы, и он не открывал рта. Челюсти, однако, перестали работать. Теперь они были крепко сжаты.
Старик поставил миску на пол и, не отнимая ложки ото рта Джорджа, другой рукой стал поглаживать его по спине, непрерывно издавая тихое, встревоженное родительское кудахтанье. Вдруг он поднял глаза на меня очки совсем сползли на кончик носа – и проговорил по-матерински сварливо: – Просто не знаю, что с ним делать. Не хочет есть суп. Он вообще ничего не ест, кроме сладостей… шоколада… не знаю просто… – Голос его замер.
– Может, ты чересчур его балуешь? – сказал я.
Он положил ложку в миску, которая стояла рядом на полу, и принялся шарить в карманах. Наконец он вытащил плитку шоколада, довольно квелую от тепла, и стал сдирать с нее прилипшую фольгу. По щекам Джорджа сбегали последние слезы; раскрыв рот в радостном и нетерпеливом ожидании, он следил за процессом. Но толстых своих лапок не протягивал.
Потом, глядя Джорджу в лицо, старик отломил кусочек шоколада, вложил в его влажные губы – и вкусовые бугры жарко занялись в темной полости, и железы с усталым, сладким, счастливым вздохом дали сок, и на лице Джорджа изобразилось тихое, глубокое блаженство, как у святого.
«Ну, – чуть не сказал я старику, – ты говоришь, что физических причин не бывает, но кусок шоколада – физический, а посмотри, что он делает, глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?»
Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком, который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, – и, глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у моря – этого же человека, но другого, – и в ранней темноте по оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро – с отблесками огня, и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: «Смотри, что папа тебе принес, но только кусочек, – и он отламывает и дает кусочек, – только один, скоро будем ужинать, а после ужина…»
Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным.
– Отец, – сказал я, – отец…
Старик поднял голову и брюзгливо спросил:
– Что? Что ты сказал?
«Отец, отец!» – но его больше не было в длинной белой комнате у моря и никогда не будет, потому что он ушел оттуда – зачем? зачем? затем, что у него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был дурак, затем… и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где старик протянул шоколадку и счастье – если это было оно – мелькнуло на его лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого человека, который не совсем понял, что ему сказали.
Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря – встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: «Смотри, что принес папа», – я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки.
И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос:
– Так, ничего.
Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду.
Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал:
– Нет, подожди.
– Ну что?
– Расскажи мне про судью Ирвина.
Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик.
– Про судью Ирвина, – повторил я, – помнишь, твой закадычный товарищ.
– То было другое время, – прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку.
– Конечно, – сказал я и, глядя на него, подумал: «Будь я проклят, если не другое». И сказал: – Конечно, но ты ведь помнишь.
– Я похоронил то время, – сказал он.
– Да, но ты-то жив.
– Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости.
– Слушай, – сказал я. – Это очень простой вопрос. Всего один вопрос.
– Я похоронил то время, – сказал он, отталкивая воздух ладонями.
– Только один вопрос, – настаивал я.
Он смотрел на меня молча.
– Слушай, – сказал я, – судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался?
Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил:
– Зачем, зачем тебе это знать?
– Честно говоря, – вырвалось у меня против воли, – это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку.
– Мерзость, – сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, мерзость.
– Разорялся когда-нибудь Ирвин?
– Мерзость, – заключил он.
– Слушай, – сказал я, – я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами – если к этому относится бормотание насчет мерзости, но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они… они тут просиживали штаны, они…
– Все мерзость! – воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее.
– Если ты хочешь этим сказать, – ответил я, – что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика – это действие, а всякое действие – лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие – лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог – это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог – ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься?
– Глупость, глупость, – сказал он, – глупость и мерзость.
– Пожалуй, ты прав, – сказал я. – Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова.
– Ты говоришь мерзости.
– Нет, просто слова, – сказал я, – а слова все одинаковы.
– С Богом не шутят, – сказал он, и я увидел, что голова у него трясется.
Я быстро шагнул к нему и стал вплотную.
– Ирвин был разорен?
Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались.
– Был или нет? – не отступался я.
– Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, – сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, – дабы смрад его не остался на руке моей.
Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху.
– Хватит, чтобы найти, чем замарался судья.
– Может, и ничем.
– Ерунда, – сказал он, – ложись спать.
– А ты не ложишься?
– Нет, – сказал он. И когда я оставил его, он прохаживался по двору в темноте, сложив руки за спиной и опустив голову, – прохаживался не спеша, словно это был воскресный день и он вышел в парк на прогулку. Но это было не днем, а в 3:15 ночи.
Я лег на койку, но заснул не сразу. Я думал о судье Ирвине. О том, как он посмотрел на меня сегодня ночью, повернув свою длинную старую голову, как блеснули его желтые глаза и скривилась губа над крепкими старыми желтыми зубами, когда он сказал: «На этой неделе я обедаю с твоей матерью. Передать ей, что тебе по-прежнему нравится твоя работа?» Но это ушло, я увидел, как он сидит за шахматами напротив Ученого Прокурора в длинной комнате, в белом доме у моря – он не старик, он молодой человек, и его длинное красное лицо с орлиным профилем склонилось над доской. Но и это ушло, и серым зимним утром лицо склонилось ко мне среди высокой седой осоки и сказало: «Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой. Ну ничего, я сделаю из тебя охотника». И лицо улыбнулось. А я хотел заговорить, спросить: «Есть ли за вами что-нибудь, судья? Найду я что-нибудь?» Но я не успел заговорить и уснул – он еще улыбался.
Потом наступил новый день, и я начал откапывать дохлую кошку, выковыривать личинку из сыра, добывать червя из розы, искать запеченную муху среди изюмин в рисовом пудинге.
Я нашел ее.
Но не сразу. Ее на находишь сразу, если ищешь специально. Она погребена под печальными наносами времени, там ей и место. А ты и не хочешь найти ее сразу, если ты студент-историк. Если ты найдешь ее сразу, то не сможешь продемонстрировать свои методы. Но я смог их продемонстрировать.
Первый шаг я сделал к концу дня, сидя за баррикадой пустых пивных бутылок в столичном пивном зале. Я зажег сигарету от своего же окурка и задал себе следующий вопрос: «Что, помимо первородного греха, скорей всего толкнет человека на скользкую дорожку?»
Я ответил: «Честолюбие, любовь, страх, деньги».
Я спросил: «Честолюбив ли судья?»
Я ответил: «Нет. Честолюбивый человек – это такой человек, который хочет, чтобы другие верили в его величие. Судья уверен в своем величии, и ему все равно, что думают другие».
Я спросил: «А как насчет любви?»
Я был твердо убежден, что у судьи были свои маленькие радости, но так же твердо я был убежден в том, что в Берденс-Лендинге никто об этом не знает. Ибо, если в маленьком городке кто-то что-то про кого-то знает, не нужно много времени, чтобы об этом узнали все.
Я спросил: «Пуглив ли судья?»
Я ответил: «Судья не из пугливых».
Теперь оставались деньги.
И я спросил: «Любит ли судья деньги?»
«Судье нужно ровно столько денег, сколько нужно, чтобы судья мог жить беззаботно».
Я спросил: «Был ли в жизни судьи случай, когда судье не хватало денег для беззаботной жизни?» А ему не мало надо.
Я закурил новую сигарету и стал обдумывать этот вопрос. Я не нашел ответа. Какой-то голос шептал мне из детства, но я не мог разобрать, что он шепчет.
Из глубины времени и моей памяти выплывало смутное впечатление: я ребенок, я вхожу в комнату к взрослым, я понимаю, что они оборвали разговор при моем появлении, мне не полагается знать, о чем они говорят. Поймал ли я конец их разговора? Я прислушивался к голосу, шептавшему мне из детства, но голос был слишком далек. Он не давал мне ответа. Поэтому я поднялся из-за стола и, оставив после себя окурки и пустые пивные бутылки, вышел на улицу. Был конец дня, улица дымилась после дождя, как турецкая баня, и пленка воды, лежавшая на асфальте, жарко шипела под шинами. Если нам повезет, к вечеру может подуть ветерок с залива. Если нам повезет.
Наконец я нашел такси, сказал шоферу: «Угол улицы Сент-Этьен и Южной пятой», развалился на сиденье и стал слушать, как шипит под колесами вода, словно сало на сковородке. Я ехал за ответом. Если человек, который знает ответ, захочет мне ответить.
Человек этот много лет был близким другом судьи, его вторым «я», его Дамоном, его Ионафаном [19]. Человек этот был когда-то Ученым Прокурором. Он должен знать.
Я вышел на тротуар возле мексиканского ресторанчика, где работал музыкальный автомат, от чего студенистый воздух вздрагивал. Заплатив шоферу, я повернулся и посмотрел на третий этаж дома, сотрясаемого музыкальной машиной. Вывески были на месте – подвешенные на проволоке к железному балкончику, прибитые к стене деревянные щиты – белые, красные, черные, зеленые – с надписями контрастных цветов. Большая вывеска под балконом гласила: «С Богом не шутят». На другой было написано: «День Спасения настал».
«Ага, – сказал я себе, – он еще живет здесь». Он жил здесь, над чистеньким ресторанчиком, а в соседнем квартале среди голодающих кошек играли голые негритята, и негритянки перед закатом сидели на ступеньках, томно обмахиваясь веерами из пальмовых листьев. Я приготовился войти в подъезд и уже полез за сигаретами, но обнаружил, что они кончились. Поэтому я зашел в ресторан, где музыкальный ящик затормаживал со скрипом.
За стойкой, пригнувшись, стояла приземистая, как бочонок, старуха с кустистыми и очень белыми по сравнению с коричневым мексиканским лицом и черной rebozo [20] бровями; я сказал ей: Cigarillos? [21]
– Que tipo? [22] – спросила она.
– «Лаки», – ответил я и, когда она выложила пачку, показал на потолок и спросил:
– Esta arriba el viejo? [23] – довольный, что сумел это выговорить.
– Quen sabe? – ответила она. – Viene y va [24].
Так. Он приходит и уходит. По божьим делам.
– Старик вышел, – довольно чисто произнес голос в тени у конца стойки.
– Спасибо, – сказал я старому мексиканцу, который сидел в кресле. Потом повернулся к старухе и, показав на кран, попросил: – Дайте мне пива.
Отхлебнув пива, я поднял глаза и увидел над стойкой еще одну надпись, выведенную на большом листе фанеры, висевшем на гвозде. Доска была ярко-красная, с завитушками из голубых цветов и черными буквами, оконтуренными белым.
На ней было написано: «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное. Матф. 3, 2».
Я показал на вывеску.
– De el? [25] – спросил я. – Старика, а?
– Si, senor, – сказала старуха. И добавила без видимой связи: – Es como un santito [26].
– Может, и блаженный, – согласился я, – но, кроме того, тронутый.
– Тронут?
– Esloco [27], – объяснил я, – es тронутый.
На это она не ответила, и я продолжал пить пиво, пока старый мексиканец в кресле не сказал:
– Смотрите, вот идет старик.
Повернувшись, я увидел за мутным стеклом двери фигуру в черном; потом дверь отворилась, и вошел он, еще более старый, чем мне помнилось: белые слипшиеся патлы свисали из-под старой панамы, очки в стальной оправе едва держались на кончике носа, за ними мигали линялые глаза, а плечи были сведены и согнуты тяжестью самостоятельно существующего аккуратного дрянного животика, словно у лоточника с тяжелым подносом или ящиком. Черный пиджак на животе не сходился.
Он стоял, важно моргая, глядел на меня и не узнавал, потому что в ресторане было сумрачно, а он вошел с улицы, где еще светило солнце.
– Добрый вечер, senor, – сказал ему старый мексиканец.
– Buenas tardes [28], – сказала старуха.
Ученый Прокурор снял панаму, повернулся к старухе и слегка поклонился, сделав головой движение, которое заставило меня вспомнить длинную комнату в белом доме у моря и в комнате – человека, этого, но другого, молодого, без седины.
– Добрый вечер, – сказал он мексиканке, а затем повернулся к старику мексиканцу и повторил: – Добрый вечер, сэр.
Мексиканец показал на меня и проговорил:
– Он ждет.
Тогда Ученый Прокурор впервые, должно быть, обратил внимание на меня. Но он меня не узнавал, глаза его напрасно мигали в сумерках. Вполне естественно, что он не ожидал встретить меня здесь.
– Здравствуй, – сказал я, – ты меня узнаешь?
– Да, – сказал он, глядя на меня по-прежнему. Он протянул мне руку, и я ее пожал. Она была холодная и влажная.
– Давай уйдем отсюда, – сказал я.
– Вам нужен хлеб? – спросил старый мексиканец.
Ученый Прокурор обернулся к нему.
– Да, пожалуйста. Если вас не затруднит.
Мексиканец поднялся, подошел к краю стойки, достал большой бумажный мешок, чем-то набитый, и отдал ему.
– Спасибо, – сказал Ученый Прокурор, – большое спасибо, сэр.
– De nada [29], – поклонившись, сказал мексиканец.
– Я желаю вам всего хорошего, – сказал Ученый Прокурор и поклонился старику, потом старухе, сделав головой движение, которое снова напомнило мне комнату в белом доме у моря.
Потом я вышел за ним на улицу. На другой стороне был сквер с вытоптанной бурой травой, теперь блестевшей после дождя; там на скамейках сидели бродяги, голуби ворковали нежно, как чистая совесть, и какали деликатными известково-белыми капельками на цемент вокруг фонтана. Я поглядел на голубей, потом – на мешок, набитый, как выяснилось, хлебными корками.
– Будешь кормить голубей? – спросил я.
– Нет, это для Джорджа, – сказал он, подвигаясь к своему подъезду.
– Завел собаку?
– Нет, – сказал он, ведя меня через вестибюль к деревянной лестнице.
– Кто же этот Джордж? Попугай?
– Нет, – сказал он, задыхаясь, потому что лестница была крутая, Джордж – это несчастный.
Что означало, насколько я помнил, бродягу. Несчастный – это бродяга, которому посчастливилось попасть к смиреннику в дом и пустить там корень. После чего его производят из бродяг в несчастные. Ученый Прокурор не раз давал приют несчастным. Один несчастный застрелил органиста в миссии, где подвизался Ученый Прокурор. Другой свистнул его часы и ключ Фи-Бета-Каппа.
Значит, Джордж был очередной несчастный. Я посмотрел на хлеб и сказал:
– Да, похоже, что ему порядком не посчастливилось, если больше нечего есть.
– Он съедает только часть хлеба, – ответил Ученый Прокурор, – но это почти случайно. Он с ним работает. Но часть, очевидно, проглатывается, и поэтому он никогда не хочет есть. Только сладости, – добавил он.
– Господи спаси, как это можно работать с корками, да еще чтобы часть их случайно проглатывалась?
– Не поминай имени Господа всуе, – сказал он. И добавил: – Работа у Джорджа очень тонкая. И художественная. Ты увидишь.
Я увидел. Мы одолели второй марш, свернули в узкий коридор с растрескавшейся стеклянной крышей и вошли в дверь. В углу большой, скудно обставленной комнаты сидел по-портняжьи на куске старого одеяла тот, кого, видимо, звали Джорджем; на полу перед ним были две большие миски и большой, примерно полметра на метр, кусок фанеры.
Когда мы вошли, Джордж поднял голову и сказал:
– У меня кончился хлеб.
– Вот возьми, – сказал Ученый Прокурор и протянул ему бумажный мешок.
Джордж высыпал корки в миску, потом взял одну в рот и стал жевать, тщательно и целеустремленно. Это был среднего роста человек, мускулистый, с бычьей шеей, и, когда он стал жевать, жилы на шее плавно заходили. Он был блондин, почти лысый, с гладким плоским лицом и голубыми глазами. Разжевывая корку, он смотрел прямо перед собой, в одну точку.
– Зачем он это делает? – спросил я.
– Он делает ангела.
– А-а, – сказал я. В это время Джордж наклонился над миской и выпустил изо рта полностью пережеванную массу. Потом он положил в рот новую корку.
– Вот этого он уже кончил, – проговорил Ученый Прокурор, показав на другой угол комнаты, где стоял другой кусок фанеры. Я пошел осмотреть ее. Часть фанеры занимала крылатая фигура ангела в ниспадающих складками одеждах, выполненная в виде барельефа из материала, похожего на замазку. Сейчас он сохнет, – объяснил Ученый Прокурор. – Когда он высохнет и затвердеет, Джордж его покрасит. Потом покроет шеллаком. Потом будет покрашена доска и написано изречение.
– Очень красиво, – сказал я.
– Он делает и статуи ангелов. Посмотри. – Он подошел и открыл кухонный шкаф, где на одной полке стояли горшки и тарелки, а на другой – шеренга расписных ангелов.
Я стал рассматривать ангелов. Тем временем Ученый Прокурор вынул из шкафа банку супа, буханку хлеба, кусок подтаявшего масла, перенес все это на стол посреди комнаты и зажег горелку двухконфорочной плиты, стоявшей в углу.
– Ты поужинаешь со мной? – спросил он.
– Нет, спасибо, – сказал я и продолжал рассматривать ангелов.
– Иногда Джордж продает их на улицах, – сказал он, выливая суп в кастрюлю, – но с лучшими он не может расстаться.
– Это и есть лучшие, да? – спросил я.
– Да, – ответил Ученый Прокурор. И добавил: – Хорошо сделаны, правда?
Я сказал «да», потому что больше сказать было нечего. Потом, посмотрев на скульптора, спросил:
– А кроме ангелов, он ничего не делает? Собачек там или кукол?
– Он делает ангелов. Из-за того, что с ним случилось.
– А что случилось?
– Жена, – сказал Ученый Прокурор, мешая суп в кастрюле. – Из-за нее он и делает ангелов. Они работали в цирке, знаешь?
– Нет, я не знал.
– Да, воздушными гимнастами – так их называют. У нее был номер – полет ангела. Джордж говорит, что у нее были большие белые крылья.
– Белые крылья, – сказал Джордж, но из-за хлеба у него вышло _беые кыя_; он помахал большими руками, как крыльями, и улыбнулся.
– Она падала с большой высоты, и белые крылья трепетали, как будто она летела, – терпеливо объяснял Ученый Прокурор.
– И однажды веревка лопнула, – подсказал я.
– В аппарате что-то испортилось. Это очень тяжело подействовало на Джорджа.
– Интересно, как это подействовало на нее?
Старик, не оценив моей шутки, продолжал:
– Настолько, что он уже не мог выступать.
– А какой у него был номер?
– Он был человек, которого вешают.
– А-а, – сказал я и посмотрел на Джорджа. Мне стало понятно, почему у него такая шея. – У него тоже испортился аппарат – задушил его или что?
– Нет, – сказал Ученый Прокурор, – просто им овладело отвращение к его работе.
– К работе? – сказал я.
– Да, отвращение, – сказал Ученый Прокурор. – Дело приняло такой оборот, что он не получал никакой радости от своего ремесла. Каждый раз, когда он засыпал, ему снилось, что он падает. И он мочился в постель, как дитя.
– Падает, падает, – сказал Джордж, что прозвучало у него как _паает, паает_, – и радостно заулыбался, не переставая жевать.
– Однажды, когда он поднялся на свою площадку с петлей на шее, он не мог прыгнуть. Он не мог даже пошевелиться. Он опустился на платформу и, плача, припал к доскам. Его сняли и вынесли на руках, – сказал Ученый Прокурор. – Потом он какое-то время был полностью парализован.
– Да, – сказал я, – кажется, ремесло висельника и в самом деле стало ему отвратительно, как ты справедливо заметил.
– Он был полностью парализован, – повторил Ученый Прокурор, снова не оценив моего остроумия. – По причине отнюдь не физической, если, – он помолчал, – если вообще что-нибудь можно объяснить физическими причинами. Ибо физический мир, хотя он существует и отрицать его существование было бы богохульством, никогда не бывает причиной, он – только результат, только симптом, глина под пальцами гончара, а мы… – Он замолчал, припадочный блеск, вспыхнувший было в его глазах, потух, и рука опустилась, не докончив жеста. Он наклонился над плитой и помешал суп. Болезнь была здесь, – продолжал он, поднося палец ко лбу. – В его душе. Душа – всегда причина… поверь… – Он остановился, покачал головой, испытующе посмотрел на меня и закончил с грустью: – Но ты меня не поймешь.
– Боюсь, что нет, – согласился я.
– Он оправился от паралича, – сказал старик. – Но Джорджа нельзя назвать здоровым. У него боязнь высоты. Он не может смотреть в окно. Когда он идет на улицу продавать свои работы и я свожу его по лестнице, он закрывает глаза руками. Теперь я вывожу его очень редко. Он не хочет сидеть на стуле и спать на кровати. Он всегда должен быть на полу. Он не любит стоять. У него просто подгибаются ноги, и он плачет. Счастье еще, что его всегда тянуло к искусству. Это помогает ему отвлечься. И он много молится. Я научил его молиться. Это помогает. Утром я встаю и молюсь, а он повторяет молитвы за мной. И ночью, когда он просыпается от страшных снов и не может уснуть.
– Он еще мочится в постели? – спросил я.
– Иногда, – серьезно ответил Ученый Прокурор.
Я оглянулся на Джорджа. Он беззвучно плакал, слезы бежали по его гладким плоским щекам, но челюсти не прекращали работы над коркой.
– Посмотри, – сказал я.
Ученый Прокурор посмотрел на него.
– Ах как глупо, глупо, – всполошившись, забормотал он и затряс головой, отчего на черный воротник слетело еще несколько хлопьев перхоти. – Ах, как глупо – рассказываю при нем. Глупый старик – я все забываю. – И, кудахча, бормоча, сердито тряся головой, он налил в миску супа, взял ложку и подошел к Джорджу. – Смотри, смотри, – сказал он, наклонившись и подсовывая к лицу Джорджа ложку с супом, – вкусный, это вкусный суп… суп… поешь супа.
Но по лицу Джорджа катились слезы, и он не открывал рта. Челюсти, однако, перестали работать. Теперь они были крепко сжаты.
Старик поставил миску на пол и, не отнимая ложки ото рта Джорджа, другой рукой стал поглаживать его по спине, непрерывно издавая тихое, встревоженное родительское кудахтанье. Вдруг он поднял глаза на меня очки совсем сползли на кончик носа – и проговорил по-матерински сварливо: – Просто не знаю, что с ним делать. Не хочет есть суп. Он вообще ничего не ест, кроме сладостей… шоколада… не знаю просто… – Голос его замер.
– Может, ты чересчур его балуешь? – сказал я.
Он положил ложку в миску, которая стояла рядом на полу, и принялся шарить в карманах. Наконец он вытащил плитку шоколада, довольно квелую от тепла, и стал сдирать с нее прилипшую фольгу. По щекам Джорджа сбегали последние слезы; раскрыв рот в радостном и нетерпеливом ожидании, он следил за процессом. Но толстых своих лапок не протягивал.
Потом, глядя Джорджу в лицо, старик отломил кусочек шоколада, вложил в его влажные губы – и вкусовые бугры жарко занялись в темной полости, и железы с усталым, сладким, счастливым вздохом дали сок, и на лице Джорджа изобразилось тихое, глубокое блаженство, как у святого.
«Ну, – чуть не сказал я старику, – ты говоришь, что физических причин не бывает, но кусок шоколада – физический, а посмотри, что он делает, глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?»
Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком, который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, – и, глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у моря – этого же человека, но другого, – и в ранней темноте по оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро – с отблесками огня, и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: «Смотри, что папа тебе принес, но только кусочек, – и он отламывает и дает кусочек, – только один, скоро будем ужинать, а после ужина…»
Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным.
– Отец, – сказал я, – отец…
Старик поднял голову и брюзгливо спросил:
– Что? Что ты сказал?
«Отец, отец!» – но его больше не было в длинной белой комнате у моря и никогда не будет, потому что он ушел оттуда – зачем? зачем? затем, что у него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был дурак, затем… и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где старик протянул шоколадку и счастье – если это было оно – мелькнуло на его лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого человека, который не совсем понял, что ему сказали.
Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря – встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: «Смотри, что принес папа», – я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки.
И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос:
– Так, ничего.
Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду.
Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал:
– Нет, подожди.
– Ну что?
– Расскажи мне про судью Ирвина.
Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик.
– Про судью Ирвина, – повторил я, – помнишь, твой закадычный товарищ.
– То было другое время, – прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку.
– Конечно, – сказал я и, глядя на него, подумал: «Будь я проклят, если не другое». И сказал: – Конечно, но ты ведь помнишь.
– Я похоронил то время, – сказал он.
– Да, но ты-то жив.
– Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости.
– Слушай, – сказал я. – Это очень простой вопрос. Всего один вопрос.
– Я похоронил то время, – сказал он, отталкивая воздух ладонями.
– Только один вопрос, – настаивал я.
Он смотрел на меня молча.
– Слушай, – сказал я, – судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался?
Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил:
– Зачем, зачем тебе это знать?
– Честно говоря, – вырвалось у меня против воли, – это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку.
– Мерзость, – сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, мерзость.
– Разорялся когда-нибудь Ирвин?
– Мерзость, – заключил он.
– Слушай, – сказал я, – я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами – если к этому относится бормотание насчет мерзости, но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они… они тут просиживали штаны, они…
– Все мерзость! – воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее.
– Если ты хочешь этим сказать, – ответил я, – что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика – это действие, а всякое действие – лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие – лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог – это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог – ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься?
– Глупость, глупость, – сказал он, – глупость и мерзость.
– Пожалуй, ты прав, – сказал я. – Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова.
– Ты говоришь мерзости.
– Нет, просто слова, – сказал я, – а слова все одинаковы.
– С Богом не шутят, – сказал он, и я увидел, что голова у него трясется.
Я быстро шагнул к нему и стал вплотную.
– Ирвин был разорен?
Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались.
– Был или нет? – не отступался я.
– Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, – сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, – дабы смрад его не остался на руке моей.
Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху.