Я наблюдал за лицом Адама. Белое и застывшее, оно как будто было высечено из гладкого камня. Он был похож на человека, который ожидает приговора судьи. Или врача. На своем веку Адам, наверно, перевидел множество таких лиц. Ему приходилось смотреть этим людям в глаза и говорить то, что он должен был сказать.
   – Да, – продолжал Хозяин, – ушел. Он из тех, которые хотят, чтобы волки были сыты и овцы целы. Знаешь эту породу, док?
   Он кинул на Адама взгляд, как кидают муху на крючке в ручей с форелью. Но у него не клюнуло.
   – Да, старик Хью… Он так и не уразумел, что ты не можешь иметь все сразу. Что можешь иметь только самую малость. И только то, что сделал своими руками. А он, потому что получил в наследство кое-какие деньжата и фамилию Милер, он думал, что можно иметь все. И хотел он той последней пустяковины, которую как раз и нельзя получить в наследство. Знаешь какой? – Он пытливо смотрел на Адама.
   – Какой? – сказал Адам после долгой паузы.
   – Добра. Да, самого простого, обыкновенного добра. А его-то и нельзя получить в наследство. Ты должен сделать его, док, если хочешь его. И должен сделать его из зла. Зла. Знаешь почему, док? – Он тяжело приподнялся в старом кресле, подался вперед, уперев руки в колени и задрав плечи, и из-под волос, упавших на глаза, уставился в лицо Адаму. – Из зла, – повторил он. – Знаешь почему? Потому что его больше не из чего сделать. – И, снова развалившись в кресле, ласково повторил: – Это ты знаешь, док?
   Адам молчал.
   Тогда Хозяин спросил еще мягче, почти шепотом:
   – Ты знал это, док?
   Адам облизнул губы и сказал:
   – Я хочу задать вам один вопрос. Если, по-вашему, можно отправляться только от зла и только из зла можно делать добро, то откуда вы можете знать, что такое добро? Как вы его распознаете? Если вам приходится делать его из зла. Ответьте мне.
   – С удовольствием, док, с удовольствием, – сказал Хозяин.
   – Так ответьте.
   – Ты изобретаешь его по ходу дела.
   – Что изобретаю?
   – Добро, – сказал Хозяин. – О чем мы тут толкуем битый час? Добро – с большой буквы.
   – Значит, ты изобретаешь его по ходу дела? – вежливо повторил Адам.
   – А чем еще, по-твоему, занимаются люди вот уже миллион лет? Когда твой прапрадедушка слез с дерева, у него было столько же понятия о добре и зле, о правильном и неправильном, сколько у макаки, которая осталась на дереве. Ну, слез он с дерева, начал заниматься своими делами и по дороге придумывать Добро. Он придумывал то, что ему нужно было для дела, док. И то, что он придумывал, чему других заставлял поклоняться как добру и справедливости, всегда отставало на пару шагов от того, что ему нужно для дела. Вот потому-то у нас все и меняется, док. То, что люди объявляют правильным, всегда отстает от того, что им нужно для дела. Ладно, какой-нибудь человек откажется от всякого дела – он, видите ли, понял, что правильно, а что нет, – и он герой. Но люди в целом, то есть общество, док, никогда не перестанут заниматься делом. Общество просто состряпает новые понятия о добре. Общество никогда не совершит самоубийства. По крайней мере не таким способом и не с такой целью. И это факт. Так или нет?
   – Факт? – сказал Адам.
   – Ты прав, док, это факт. А справедливость – это запрет, который ты налагаешь на определенные вещи, хотя они ничем не отличаются от тех, на которые запрета нет. И не было еще придумано такого понятия справедливости, чтобы среди людей, которым его навязали, многие не подняли визга, что оно не дает им заниматься никаким человеческим делом. Да возьми хотя бы людей, которые не могут получить развод. Посмотри на хороших женщин, которых лупят мужья, на хороших мужчин, которых пилят жены, а они ни черта не могут с этим поделать. И тут оказывается, что развод – это благо. И до чего еще дойдет очередь, ты не знаешь. И я не знаю. Но я знаю одно. – Он замолчал и опять наклонился вперед, уперев руки в колени.
   – Да? – сказал Адам.
   – Вот что. Я не отрицаю – должно быть понятие о справедливости для того, чтобы заняться делом; но, ей-богу, всякое такое понятие рано или поздно становится вроде затычки в бутылке с водой, которую бросили в горячую печь, как мы ребятами делали в школе. И дело человеческое, которое надо сделать, – как пар; он разорвет бутылку, он доведет учительницу до родимчика, он разорвет все, во что бы ты его ни закупорил. Но ты найди ему подходящее место, дай ему удобный выход, и он потянет товарный поезд. – Он опять откинулся в кресло, веки его отяжелели, но глаза из-под спутанных волос смотрели внимательно, словно из засады.
   Адам вдруг встал и прошелся по комнате. Он остановился перед холодным камином, где еще лежала зола и обгорелая бумага, хотя на дворе стояла весна и камин уже давно не топился. Окно было открыто, и в комнату с темной улицы втекал ночной воздух, с запахом не капусты и пеленок, а сырой травы и листьев – запахом в этой комнате неуместным. И я почему-то вспомнил, как однажды ночью в комнату, где я сидел, влетела ночная бабочка – бледная, яблочно-зеленая, с красивым именем сатурния луна – большая, как летучая мышь, мягкая и беззвучная, как сон. Кто-то забыл закрыть дверь террасы, и бабочка кружилась над столами и стульями, словно большой бледно-зеленый шелковистый лист, кружилась и порхала неслышно под электрической лампой, где ей, конечно, было не место. И так же неуместен был в комнате Адама воздух ночи.
   Адам облокотился на каминную полку, где грудой валялись книги, стояла чашка с засохшей кофейной гущей и можно было расписаться пальцем по пыли. Он стоял там, словно в комнате не было ни души.
   Хозяин наблюдал за ним.
   – Да, – сказал Хозяин, не сводя с него глаз, – потянет товарный поезд и…
   Но Адам перебил его:
   – В чем вы пытаетесь меня убедить? Убеждать меня незачем. Я сказал, что берусь за работу. И это все! – Он с яростью поглядел на грузного человека в кресле и повторил: – Все! Мои мотивы вас не касаются.
   Хозяин лениво улыбнулся, сел поудобнее и сказал:
   – Да, твои мотивы меня не касаются, док. Но я подумал, что, может, тебе захочется узнать кое-что о моих. Как-никак мы будем работать вместе.
   – Я буду руководить больницей, – ответил Адам и добавил, кривя губы: Это у вас называется работать вместе?
   Хозяин громко рассмеялся. Потом встал с кресла.
   – Док, – сказал он, – главное, не беспокойся. Я позабочусь, чтобы ты не испачкал лапок. Я позабочусь, чтобы ты был чистый как стеклышко. Я посажу тебя в эту красивую, антисептическую, стерильную, шестимиллионную больницу и заверну в целлофан, чтобы ни одна рука тебя не коснулась. – Он шагнул к Адаму и хлопнул его по плечу. – Главное, не беспокойся, док.
   – Я сам о себе позабочусь, – пообещал Адам и покосился на руку, лежавшую на его плече.
   – Конечно, ты сам, док, – сказал Хозяин. И убрал руку с его плеча. Затем, неожиданно переменив тон, заговорил деловито и спокойно: – Ты, конечно, захочешь ознакомиться со всеми проектами. Они поступят к тебе на утверждение, как только ты проконсультируешься с архитекторами. По этому вопросу с тобой свяжется мистер Тод из компании „Тод и Уотерс“. И можешь набирать себе штат. Теперь это твое хозяйство.
   Он отвернулся, взял свою шляпу с крышки рояля. Потом повернулся к Адаму и, как бы подводя итог, в последний раз окинул его взглядом.
   – Ты большой человек, док, – сказал он, – и не верь, если тебя станут в этом разубеждать.
   Затем он круто повернулся к двери и вышел, не дав Адаму ответить. Если тут было что отвечать.
   Мы с Рафинадом двинулись за ним. Мы не задержались, чтобы сказать „спокойной ночи“ и поблагодарить за гостеприимство. Это казалось излишним. В дверях я все же оглянулся и сказал: „Пока“, но Адам не ответил.
   На улице, у автомобиля, Хозяин замешкался. Потом сказал:
   – Езжайте. Я пешком.
   Он направился к центру мимо облезлого жилища Адама и маленькой бакалеи, мимо пансиончиков и наспех сколоченных домишек с верандами.
   Когда я влез в машину на место Хозяина, в доме грянула музыка. Окно было открыто, музыка разносилась по всей улице. Адам дорвался до рояля, и тот гремел в ночной тишине, как Ниагарский водопад.
   Мы тронулись, обогнали Хозяина, который шел, опустив голову, и даже не посмотрел на нас. Мы выехали на одну из хороших улиц, где деревья смыкались над головой – листья их казались черными на фоне неба и бледными, почти белесыми вокруг фонарей. Теперь музыка Адама не достигала наших ушей.
   Я откинулся на спинку, закрыл глаза и, отдавшись мягким покачиваниям и приседаниям машины, стал вспоминать, как Хозяин и Адам Стентон глядели друг на друга из разных углов комнаты. Я никогда не думал, что увижу эту сцену. Но она произошла.
   Я обнаружил истину, выкопал ее из золы, из кладбищенской земли, из груды мусора на помойке и послал этот обрывок истины Адаму Стентону. Я не мог перекраивать истину по мерке его представлений. Что ж, придется ему подгонять свои представления к истине. Так полагаем мы, историки… Истина сделает вас свободными.
   Я ехал и думал об Адаме и об истине. И о Хозяине, о том, в чем, по его мнению, истина. В чем добро. В чем справедливость. И, убаюканный „кадиллаком“, я спрашивал себя: верит ли он в то, что сказал? Он сказал: „Ты должен сделать добро из зла, потому что его больше не из чего делать“. Что ж, он сотворил кое-какое добро из зла. Больницу. Больницу Вилли Старка, которая будет стоять, когда от самого Вилли Старка ничего не останется. Так сказал Вилли Старк. Но если Вилли Старк верит, что добро всегда приходится делать из зла, почему он так забеспокоился, когда Крошка выступил с вполне логичным и невинным предложением насчет подряда? Неужели он так распалился из-за того, что Крошкина разновидность Зла может попасть в сырье, из которого он намерен сотворить Добро? „Ты, что, не понимаешь? спрашивал меня Хозяин, выкручивая мой лацкан. – Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело. Я назову ее больницей Вилли Старка, и она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется…“ Тут плохо сходятся концы с концами. Совсем не сходятся. Надо будет спросить об этом Хозяина.
   Однажды я уже спрашивал его, но по другому поводу. В ту ночь, когда он отбился от судебного преследования. В ту ночь, когда народ, нахлынувший в город, стоял на лужайке у Капитолия, вытаптывая клумбы под бронзовыми статуями людей во фраках, мундирах и кожаных штанах, – людей, которые были Историей. Когда из высокой черной двери Капитолия навстречу голубым огням прожекторов вышел Вилли Старк и, мигая, остановился на площадке высокой лестницы, грузный и медлительный с виду. Он стоял наверху один и казался таким затерянным и маленьким перед каменной махиной, вздымавшейся за его спиной; он стоял и мигал. Протяжный крик толпы: „Вилли, Вилли, мы хотим Вилли!“ – утих при его появлении. Он ждал, и не было ни звука. И вдруг толпа взревела. Вилли не скоро поднял руку, чтобы ее успокоить. Потом рев стих, словно под нажимом медленно опускающейся руки.
   Тогда он сказал: „Они хотели погубить меня – и погибли“.
   Снова раздался рев – и утих под его рукой.
   Он сказал: „Они хотели погубить меня, потому что им не нравятся мои дела. Вам мои дела нравятся?“
   Раздался рев и утих.
   Он продолжал: „Я скажу вам, что я намерен делать дальше. Я намерен построить больницу. Самую большую, самую лучшую на свете. Она будет принадлежать вам. Всякий больной или страждущий – будь то мужчина, женщина или ребенок – придет к ее дверям с уверенностью, что для него сделают все, что в человеческих силах. Излечат болезнь, облегчат страдания. Бесплатно. Не из милости. А по праву. Это ваше право. Вы слышите? Это ваше право!“
   Раздался рев.
   Он сказал: „И это ваше право – чтобы каждый ребенок получил образование. Чтобы ни престарелый, ни инвалид не нуждались в хлебе, не просили подаяния. Чтобы человек, который производит товар, мог отвезти его на рынок, не завязнув по ступицу, беспошлинно. Чтобы дом и земля бедняка не облагались налогом. Чтобы богачи и большие компании, которые тянут деньги из штата, платили штату справедливую долю. Чтобы ни у одного из вас не отнимали надежду!“
   Раздался рев, и, когда он замер, Анна Стентон, державшая меня под руку и притиснутая ко мне толпой, спросила: „Он правда собирается это сделать? В самом деле?“
   „Уже сделал, и немало“, – сказал я.
   „Да, – сказал Адам Стентон, кривя губы, – кинул им кость“.
   Я не ответил, я не успел придумать ответ, потому что наверху, на лестнице Вилли Старк снова заговорил:
   „Я сдержу свое слово. И да поможет мне бог. Я буду жить вашей волей и вашим правом. И если кто-нибудь помешает мне осуществлять ваше право и вашу волю, я уничтожу его. Я уничтожу его вот так! – Он раскинул руки на высоте плеч и с размаху всадил правый кулак в левую ладонь. – Вот так! Я размозжу его. Я перебью ему голени и бедра, таз и позвоночник. В почку, в затылок, в челюсть, в солнечное сплетение. Я буду бить чем попало. Без разбору!“
   Под рев толпы я закричал в ухо Анне: „Будь уверена, это он сделает“.
   Не знаю, слышала ли меня Анна. Она следила за человеком на лестнице, который наклонялся к толпе с выпученными глазами и говорил: „Я зарублю его. Я зарублю его мясницким топором!“
   Он вскинул руки над головой так, что рукава пиджака сползли и открыли манжеты, распрямил ладони и сжал. Он завопил: „Дайте мне этот топор!“
   И толпа взревела.
   Он медленно опустил руки, призывая к молчанию.
   Потом сказал: „Ваша воля – моя сила“.
   И, выждав, произнес в тишине: „Ваша нужда – мой закон“.
   Потом: „Все“.
   Он повернулся, медленно вошел в высокую дверь Капитолия и скрылся в темноте. Воздух наполнился ревом, еще более громким, чем прежде, и, подчиняясь его раскатам, что-то набухало и опадало во мне, распирало меня, словно кровь или радость победы. И пока толпа ревела, я не мог отвести глаз от черного проема в двери, где он скрылся.
   Анна Стентон дергала меня за рукав. Она спросила меня: „Он правда этого хочет, Джек?“
   „Черт, – сказал я и услышал в своем голосе бешенство, – а я почем знаю, черт подери?“
   Адам Стентон вмешался, кривя рот: „Закон! Он толкует о законе“.
   И вдруг меня полоснула ненависть к Адаму Стентону.
   Я сказал им, что должен идти – это была правда, – и пробился сквозь толпу к полицейскому заграждению. Затем я обогнул Капитолий и у заднего выхода встретился с Хозяином.
   А поздно ночью в резиденции, после того, как он выгнал из кабинета Крошку с компанией, я задал Хозяину вопрос. Я спросил его: „Ты все это говорил серьезно?“
   Развалившись на большой кожаной кушетке, он пристально посмотрел на меня: „Что?“
   „Ну что ты говорил сегодня вечером, – ответил я. – Что их воля – твоя сила. Что их нужда – твой закон. И прочее“.
   Он продолжал смотреть на меня, цепляя, щупая своими выпученными глазами.
   „Ты же это сказал“.
   „Черт меня подери, – выкрикнул он, не сводя с меня глаз, – черт меня подери… – Он сжал кулак и дважды ударил себя в грудь. – Черт меня подери, что-то сидит вот тут, что-то прет…“
   Он оборвал фразу. Он отвел от меня взгляд и хмуро уставился в камин. Я больше не настаивал.
   Вот так однажды я задал ему вопрос; это было давно. А теперь я хотел задать ему новый вопрос. Если он полагает, что добро приходится делать из зла, ибо больше его не из чего сделать, то зачем было так волноваться и так усердно ограждать от Крошки больницу Вилли Старка?
   Был и еще один вопросик. Его мне придется задать Анне Стентон. Он возник у меня в ту ночь на пристани, когда Анна сказала, что ходила к Адаму Стентону, „чтобы поговорить об этом“ – о предложении заведовать больницей Вилли Старка. Что-то в ее словах меня беспокоило, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. В пылу разговора я не мог определить, что меня беспокоит. Тогда я отставил эту кашу на край печки, чтобы она допрела. И там она допревала несколько недель. Но однажды ни с того ни с сего она перекипела через край, и я понял, что меня беспокоило: откуда Анна Стентон узнала об этом предложении?
   Одно было несомненно. Я ей не говорил.
   Может быть, ей сказал Адам, а потом она пошла к нему, „чтобы поговорить об этом“? И я отправился к Адаму, который остервенело работал (кроме обычной практики и преподавания, на нем теперь был проект больницы) и вот уже месяц, по его словам, не мог добраться до рояля. Он совсем осунулся от недосыпания и на меня смотрел холодно, а в обращении выказывал учтивость, чересчур никелированную для друга детства. Встретив такую учтивость, я не сразу собрался с духом, чтобы задать ему вопрос. Но в конце концов задал. Я сказал:
   – Адам, в первый раз, когда Анна говорила с тобой о… о работе… ну, о больнице… ты до этого…
   А он отрезал, точно скальпелем:
   – Не желаю это обсуждать.
   Но мне надо было знать. И я спросил:
   – Ты говорил ей об этом предложении?
   – Нет, – сказал он, – и повторяю, я не желаю это обсуждать.
   – Ладно, – сказал я и сам не узнал своего голоса, такой он был монотонный. – Ладно.
   Он пристально посмотрел на меня, потом встал со стула и шагнул ко мне.
   – Извини, – сказал он. – Извини, Джек. Я немного не в себе. – Он помотал головой, как бы стараясь стряхнуть сон. – Не высыпаюсь. – Он подошел ко мне – я стоял, прислонившись к каминной доске, – заглянул мне в лицо, дотронулся до моей руки и сказал: – Извини, пожалуйста, Джек… что я так разговариваю, Анне я ничего не говорил. Извини.
   – Забудь об этом.
   – Я забуду, – пообещал он с замороженной улыбкой, похлопывая меня по руке, – если ты забудешь.
   – Ну ясно, – сказал я, – ясно, забуду. Конечно, забуду. Все равно это не имеет никакого значения. Кто ей сказал. Наверно, я сам ей сказал. Просто выскочило у меня из головы.
   – Я говорю, постарайся забыть, как я тебя встретил, – уточнил он, налетел ни с того ни с сего.
   – А-а, – сказал я, – аа-а, ты про это. Конечно, забуду.
   Он внимательно посмотрел на меня, в глазах у него появилось сомнение. Он помолчал. Потом сказал:
   – Почему ты об этом спрашиваешь?
   – Просто так, – ответил я, – просто так. Пустое любопытство. Но теперь я вспомнил. Я сам ей сказал. Ну да, наверно, так и было. Я не хотел ее впутывать в это дело. Как-то само получилось. Не хотел устраивать переполох. Я нечаянно… – И все время какая-то холодная, бездушная часть мозга – эта старая дева, это зеркало в уборной, в которое смотрится пьяный, этот тихий, размеренный голос, этот червь, подтачивающий уважение к себе, этот комментатор наркотического кошмара, эта мертвоголовая рассудочность, безносая гостья каждого вашего праздника, – все время эта часть моего мозга твердила: „Ты только путаешься: ты врешь и путаешься еще больше, заткнись, болван!“
   Адам, бледнея, говорил:
   – Какой переполох? О чем ты?
   Но я не мог остановиться. Вот так, когда ваша машина въезжает на гололед за макушкой бугра и вы опоздали нажать на тормоза, вы испытываете восхитительное чувство свободного скольжения и готовы расхохотаться – до того вам легко и свободно, как в детстве.
   Я слышал свой голос:
   – …ну, не то чтобы переполох, но… просто зря я напустил ее на тебя… я не хотел никаких осложнений… просто…
   – Я не желаю это обсуждать, – повторил он и захлопнул рот. Он отошел в дальний угол комнаты, подобравшись, как на параде.
   Я поспешил уйти, и никелированная его учтивость была такой холодной и пронзительной, что „Пока“ застряло у меня в горле, словно черствая корка.
   Выходит, не он сказал Анне Стентон. И я не говорил. Кто же ей сказал? Я находил только одно объяснение: кто-то проболтался, пошли слухи, пересуды, которые докатились до Анны. Я принял это объяснение – если я действительно его принял, – наверно, потому, что с ним мне было легче всего примириться. Но в глубине души я знал, что Хозяин болтает только тогда, когда это в его интересах. А ему наверняка было ясно, что если поползут сплетни, то не видать ему Адама Стентона как своих ушей. Я понимал это, но ум мой закрылся, как устрица, когда над ней проплывает тень. Ведь и устрице хочется жить, верно?
   Но я узнал, кто рассказал Анне Стентон.
   Было прекрасное утро в середине мая, как раз то утро и тот час, около половины десятого, когда белесоватостью воздуха и легкой молочной дымкой над рекой, виднеющейся вдали за окном, в последний раз напоминает о себе весна, которую ты почти забыл. Это время года – словно красивая грудастая дочка какого-нибудь нищего, запаленного издольщика, девушка, на которой лопается ситцевое платье, но пока еще с тонкой талией, румяная, ясноглазая, с капельками молодой испарины на лбу, у корней льняных волос (в других кругах она называлась бы платиновой блондинкой), – но вы смотрите на нее и знаете, что скоро она превратится в старую каргу, в мешок костей, с лицом как ржавый багор. А сейчас вам становится страшно от ее красоты – если хорошенько в нее вглядитесь, – и точно такое же чувство вызывает этот час и это время года, хотя вы знаете, что июнь обернется мешком костей и лицом ведьмы, липкой от пота простыней при пробуждении и вкусом во рту, как от старой латуни. Но сейчас листья на деревьях висели сочные, мясистые и еще не начали сворачиваться. Я смотрел из моего кабинета в Капитолии на раздутые шары, громадные пучки зелени, какими казались деревья с высоты моего окна, и воображал себе лабиринт листвы, тенистые залы близ ствола, где, может быть, сейчас уселась большая сварливая сойка и, словно восточный царек, уставилась черным блестящим, как бусина, глазом в зеленую чащу. Потом она бесшумно сорвется с сука, пробьет завесу зелени, растворится в солнечном свете и вдруг закричит, от натуги чуть не выворачивая себя наизнанку. Я смотрел вниз и воображал, что сам спрятался в одном из этих шаров, в водяном полумраке зеленого зала и со мной нет никого, даже сойки, потому что она улетела, и ничего не видно, кроме зеленых листьев – так они густы, ничего не слышно, кроме слитного далекого бормотания улиц, похожего на шум океана, жующего свою жвачку.
   Это была приятная, умиротворяющая мысль, и я, оторвавшись от созерцания деревьев, развалился в кресле, положил ноги на письменный стол, закрыл глаза и представил себе, как слетаю вниз и, пробив листву, окунаюсь в эту зеленую тишину. Я лежал, закрыв глаза, слушал сонное жужжание вентилятора и почти физически ощущал полет и вслед за ним – тишину и неподвижность. Чудесное занятие. Если у тебя есть крылья.
   Потом я услышал шум в приемной и открыл глаза. Хлопнула дверь. Потом послышалось шуршание какого-то быстро движущегося тела, в мою конуру по дуге влетела Сэди Берк, с маху захлопнула дверь и устремилась в моем направлении. Она стала перед столом, тяжело переводя дух.
   Это было как в прежние времена. Я не видел ее в таком возбуждении с того утра, когда она узнала о чикагской Северной Нимфе, которая закатилась на коньках в постель к Хозяину.
   В то утро она вырвалась из его кабинета и, описав параболу, влетела в мой, с развевающимися черными волосами и лицом, похожим на выщербленную алебастровую маску Медузы, на которой горели, словно раздутые мехами, угольно-черные глаза.
   С тех пор, конечно, у нее с Хозяином не раз возникали трения. Хозяин перепробовал все, от Северной Нимфы и до обозревательницы, ведущей колонку домашних советов в „Кроникл“, и, хотя всепрощение было не в характере Сэди, в конце концов они как-то притерлись, достигли своеобразного равновесия. „Черт с ним, – сказала мне как-то Сэди, – с кобелем, пусть побегает. Все равно ко мне вернется. Он знает, что без меня ему не обойтись“. И угрюмо добавила: „Пусть лучше и не пробует“. Но при всей своей ярости, при всех издевках, проклятиях и даже взрывах отчаяния, при всех словесных порках, которым она подвергала Хозяина – а язык у нее был как плетка о семи хвостах, – при всем том она, казалось, получала какое-то извращенное удовольствие, наблюдая за ходом нового, наперед известного во всех подробностях романа и дожидаясь, когда „сучке“ дадут пинка и Хозяин явится к ней, медлительный, уверенный, с терпеливой улыбкой на губах, чтобы получить очередную головомойку. Она и сама, наверно, перестала верить в пользу головомоек и даже перестала думать, что говорит. Сочные эпитеты давно потеряли аромат, а в монологах появилось что-то скрипучее, механическое, как у патефона, где игла застряла в бороздке, или у стосковавшегося по курятинке проповедника, который рысью пробирается по буеракам ортодоксии. Слова были те же, но душу в них не вкладывали.
   Однако в то прекрасное майское утро все было по-другому. Как будто вернулись прежние времена: грудь ее бурно вздымалась, а стрелка манометра ушла далеко за красную черту. Потом сработал предохранительный клапан.
   – Он опять, – зашумела она, – опять за свое – клянусь богом…
   – Что опять? – спросил я, хотя прекрасно знал, что опять. Новая сучка.
   – Двуличная сволочь! – сказала она.
   Я откинулся в кресле и посмотрел на нее. На лицо ее падал яркий, безжалостный утренний свет, но глаза были великолепны.
   – Сволочь двуличная! – повторила она.
   – Сэди, – запротестовал я, наблюдая ее в перекрестье своих башмаков на столе, – мы ведь уже проходили эту арифметику. Вы не имеете права упрекать его в двуличии. О двуличии может говорить Люси. Называйте его проделки столичными или неприличными, какими угодно. Только не двуличными. – Говоря это, я следил за ее глазами – нельзя ли ее еще немного раззадорить. Оказалось, можно.
   Потому что она сказала: