Страница:
— Здравствуй! — сказала мать, облегчённо вздыхая и ничуть не удивляясь. А я услышал несказанные слова: — «Явился наконец». — Птица взлетела ей на голову, распушила крылья. — Хватит, хватит, — сказала мать.
И я спросил, срываясь в хрип:
— Это Павел, да? Мать кивнула.
— Как это?
— Его душа.
Впервые она со мной разговаривает.
— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?
— И ты понимаешь.
Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.
Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?
И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:
— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?
И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.
Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.
Это пришёл Саша?
И снова я подслушиваю и подсматриваю.
— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.
Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.
— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.
Саша бледен.
Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!
Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.
Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.
Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?
— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.
Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.
Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?
Втягиваю голову в плечи.
Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!
Молчи, Саша, — молю я.
— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.
А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.
— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.
Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.
— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.
— Не надо, Саша. Пожалуйста.
— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».
Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?
Я — САША
1
2
3
И я спросил, срываясь в хрип:
— Это Павел, да? Мать кивнула.
— Как это?
— Его душа.
Впервые она со мной разговаривает.
— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?
— И ты понимаешь.
Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.
Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?
И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:
— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?
И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.
Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.
Это пришёл Саша?
И снова я подслушиваю и подсматриваю.
— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.
Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.
— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.
Саша бледен.
Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!
Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.
Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.
Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?
— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.
Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.
Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?
Втягиваю голову в плечи.
Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!
Молчи, Саша, — молю я.
— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.
А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.
— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.
Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.
— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.
— Не надо, Саша. Пожалуйста.
— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».
Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?
Я — САША
1
У моей матери седой висок.
Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.
Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».
Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».
Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.
Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.
— А теперь ты.
Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.
Я прячу руки за спину.
— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.
У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.
Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.
Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.
Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.
— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.
Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.
И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.
Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!
Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.
Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.
Как во мне пылают угли, возвращая ушам треск пальцев моей матери, так в ней пылает злой костёр по её надежде и меня заплёвывает искрами. Я не оправдала её надежды. Я зря родилась. И зря она приносит меня в жертву своему ателье, своим прилежным ученицам! Я не достойна её бабки, одевавшей царицу, я не достойна её матери, одевавшей женщин нашей страны, я обрываю её женский род рукодельниц. И вырвавшийся из глубины стон — лишь слабый знак раздирающей её боли.
Я торможу у двери, жалость к матери тушит трещащие во мне угли, но бунт стартует с этого мгновения, и, несмотря на жалость, возвращающую меня к матери в тот час, никогда больше я не возьму в руки иглу, даже если буду умирать с голоду…
Надо что-то сказать, объяснить, но слов нет. Их нет и у матери. Так мы и проводим вечность: она бьётся жилой, я глажу толстую чёрную жилу на её виске, стараясь успокоить её.
Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.
Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».
Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».
Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.
Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.
— А теперь ты.
Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.
Я прячу руки за спину.
— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.
У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.
Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.
Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.
Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.
— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.
Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.
И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.
Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!
Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.
Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.
Как во мне пылают угли, возвращая ушам треск пальцев моей матери, так в ней пылает злой костёр по её надежде и меня заплёвывает искрами. Я не оправдала её надежды. Я зря родилась. И зря она приносит меня в жертву своему ателье, своим прилежным ученицам! Я не достойна её бабки, одевавшей царицу, я не достойна её матери, одевавшей женщин нашей страны, я обрываю её женский род рукодельниц. И вырвавшийся из глубины стон — лишь слабый знак раздирающей её боли.
Я торможу у двери, жалость к матери тушит трещащие во мне угли, но бунт стартует с этого мгновения, и, несмотря на жалость, возвращающую меня к матери в тот час, никогда больше я не возьму в руки иглу, даже если буду умирать с голоду…
Надо что-то сказать, объяснить, но слов нет. Их нет и у матери. Так мы и проводим вечность: она бьётся жилой, я глажу толстую чёрную жилу на её виске, стараясь успокоить её.
2
Казалось бы, я завоевала свободу. Школа, домашние задания, которых всё больше с каждым годом, книги. Читаю запоем — и программные, и сверх программы, всё, что даёт мне школьная библиотекарша, всё, что нахожу дома.
У отца — много книг. По психологии, по истории. Целая стена — физики и математики. И очень рано физика и математика читаются мною так же, как беллетристика, не могу оторваться.
Отец ждал мальчика. Он очень ждал мальчика, чтобы решать с ним задачи.
Задач у отца много. Он решает их целый день на службе и после ужина дома.
За ужином он не читает газет и не смотрит телевизор. И, хотя ест с нами за одним столом, он не слышит того, что говорит мать (как всегда, она просит деньги на то и на это), не спрашивает меня о моём школьном дне, вообще не замечает меня, я — мамина дочка, родилась, чтобы ублажить её! Он сосредоточен на том, что происходит в его голове — в ней решается очередная задача.
А я смотрю в не видящие меня глаза и заставляю себя задать отцу вопрос: «Какую задачу решаешь ты сегодня?»
Вдруг и я могла бы решить? Ведь я лучше всех в школе знаю математику и побеждаю на всех олимпиадах.
Задать вопрос никак не получается, я робею в его присутствии и боюсь сбить его мысль. Я знаю этот процесс — когда уравнения выстраиваются в нужном порядке, числа впрыгивают на своё место в формулы, и сам собой рождается ответ. Главное — не отвлечься в этот момент. Я знаю это состояние — когда жива только голова, только цифры, только формулы… У меня — так же, как у отца, голова живёт сама по себе, хотя внешне я и не похожа на отца. Я не красива, отец — красив, у меня не чёрные, а голубые, материнские глаза, и я белобрыса. Правда, фигурой я — в отца: длинная, тощая и плоская, как доска. И мой мозг так же, как у отца, не зависит от меня — всё время работает над очередной задачей. Не влюблена. Не зов полов (дочь — отец) — тайная тяга, описанная в учебниках психологии и сексологии, мне нужно, мне очень нужно проникнуть в его святая святых и понять, какие задачи решает он.
Ужин кончается. Перемена места. Из-за стола обеденного — к письменному, а по сути — то же отсутствие. Отсутствие всегда — в любой точке: дома, на улице, в своем научно-исследовательском институте. Работа спрятана от жадных чужих глаз. Не мне, кому-то, достанется результат той работы — начальнику, физическому журналу, что ляжет на специальную полку в отцовском кабинете.
Мать всегда дома. А мне так хочется проникнуть в кабинет, схватить журналы и потрепать добычу — прочитать все статьи отца, разгадать его тайны.
В тот день из-за снега отменились занятия в школе. Снег падал и падал всю ночь. В окно выглянуть нельзя — подоконник завален доверху. До середины засыпан подъезд — говорят, с трудом отодвинули его дверь.
Мужчин дома мобилизовали чистить снег.
И отец тоже пошёл.
Он будет чистить снег? Но тут же я сама себе и ответила: ему всё равно — сидеть, идти, совершать запрограммированные движения, голова работает.
Что повело меня следом? Бросив мать в тылу одну, с цыплёнком и кастрюлями, я кинулась за ним.
И на улице, под окрики местного временщика, распределяющего, кому, где, что делать, под болтовню толпящихся женщин («Сроду не помню такого…» «А вот в тридцатых, помню, завалило нас до крыши, но жили мы в одноэтажном, выбраться не могли три дня»…) отец, наверное, один из всех, не замечал ничего вокруг, хотя, как и все остальные, стоял по колено в снегу, подхватывал снег широкой лопатой, откидывал, куда ему приказали, выпрямлялся на мгновение и снова низко склонялся к земле.
Вот уж не думала, что он что-то подобное сумеет делать. А он делал и — ничуть не хуже других.
Чтобы не стоять без дела, я тоже работала, но лопаты не было, а потому я скатывала снег в комки. Он плохо лепился, но все же мне удавалось снимать с тротуара слой за слоем.
Мгновения, когда отец упал, я не заметила. Только что он стоял! Я кинулась к нему.
— «Скорая» не подберётся к нашему подъезду.
— И до больницы не дотащишь! Что толку, что она — за углом.
— Есть тут врач? — люди кричат, продираются сквозь снег к нам.
Снегом протираю отцовский лоб.
Ещё ничего не понимаю. Что могло случиться с ним?
Трое мужчин несут отца на наш третий этаж, вносят в квартиру. Жена одного из них — врач. Почему он не открывает глаз? Я хочу, чтобы он открыл глаза.
Живыми существами ощущаю за спиной его решённые задачи — развалились важные в журналах на полке.
Продолжаю смотреть в закрытое лицо отца (оно как окно, залепленное сверху донизу снегом) и тогда, когда женщина-врач начинает «работать» с ним. Мать отходит, а я остаюсь с отцом. Ресницы — длинные, чуть загнутые. Зачем мужчине ресницы такой красоты?
— Кровоизлияние в мозг, — голос врача. В тот день было много снега.
— Он будет жить, доктор? — голос матери.
— Нет же, я же сказала, он умер сразу. Счастливая смерть. Мог быть паралич. Мог пролежать и пять лет. И вы, и он намучились бы! Себе я прошу у Бога такой лёгкой.
Ресницы, как у кинозвезды. Зачем мужчине такие ресницы?
Он умер? Слово не вяжется с моим отцом. Он не дорешал то, что так хотел дорешать.
Стало бы ему легче, если бы он узнал, как я жажду познакомиться с теми решениями, с теми задачами, что являются его жизнью? Я никогда не сказала ему, что лучше всех в школе решаю задачи и по физике и по математике.
Зачем они мне теперь?
Головастиками крутятся глупые фразы, вьются.
— Как же так? Он никогда не болел, — голос матери. — Ни разу не бюллетенил.
— Да, ещё рано бы. Разве для мужчины возраст — шестьдесят шесть?
— Тише, — говорю неожиданно, — разбудите!
У отца — много книг. По психологии, по истории. Целая стена — физики и математики. И очень рано физика и математика читаются мною так же, как беллетристика, не могу оторваться.
Отец ждал мальчика. Он очень ждал мальчика, чтобы решать с ним задачи.
Задач у отца много. Он решает их целый день на службе и после ужина дома.
За ужином он не читает газет и не смотрит телевизор. И, хотя ест с нами за одним столом, он не слышит того, что говорит мать (как всегда, она просит деньги на то и на это), не спрашивает меня о моём школьном дне, вообще не замечает меня, я — мамина дочка, родилась, чтобы ублажить её! Он сосредоточен на том, что происходит в его голове — в ней решается очередная задача.
А я смотрю в не видящие меня глаза и заставляю себя задать отцу вопрос: «Какую задачу решаешь ты сегодня?»
Вдруг и я могла бы решить? Ведь я лучше всех в школе знаю математику и побеждаю на всех олимпиадах.
Задать вопрос никак не получается, я робею в его присутствии и боюсь сбить его мысль. Я знаю этот процесс — когда уравнения выстраиваются в нужном порядке, числа впрыгивают на своё место в формулы, и сам собой рождается ответ. Главное — не отвлечься в этот момент. Я знаю это состояние — когда жива только голова, только цифры, только формулы… У меня — так же, как у отца, голова живёт сама по себе, хотя внешне я и не похожа на отца. Я не красива, отец — красив, у меня не чёрные, а голубые, материнские глаза, и я белобрыса. Правда, фигурой я — в отца: длинная, тощая и плоская, как доска. И мой мозг так же, как у отца, не зависит от меня — всё время работает над очередной задачей. Не влюблена. Не зов полов (дочь — отец) — тайная тяга, описанная в учебниках психологии и сексологии, мне нужно, мне очень нужно проникнуть в его святая святых и понять, какие задачи решает он.
Ужин кончается. Перемена места. Из-за стола обеденного — к письменному, а по сути — то же отсутствие. Отсутствие всегда — в любой точке: дома, на улице, в своем научно-исследовательском институте. Работа спрятана от жадных чужих глаз. Не мне, кому-то, достанется результат той работы — начальнику, физическому журналу, что ляжет на специальную полку в отцовском кабинете.
Мать всегда дома. А мне так хочется проникнуть в кабинет, схватить журналы и потрепать добычу — прочитать все статьи отца, разгадать его тайны.
В тот день из-за снега отменились занятия в школе. Снег падал и падал всю ночь. В окно выглянуть нельзя — подоконник завален доверху. До середины засыпан подъезд — говорят, с трудом отодвинули его дверь.
Мужчин дома мобилизовали чистить снег.
И отец тоже пошёл.
Он будет чистить снег? Но тут же я сама себе и ответила: ему всё равно — сидеть, идти, совершать запрограммированные движения, голова работает.
Что повело меня следом? Бросив мать в тылу одну, с цыплёнком и кастрюлями, я кинулась за ним.
И на улице, под окрики местного временщика, распределяющего, кому, где, что делать, под болтовню толпящихся женщин («Сроду не помню такого…» «А вот в тридцатых, помню, завалило нас до крыши, но жили мы в одноэтажном, выбраться не могли три дня»…) отец, наверное, один из всех, не замечал ничего вокруг, хотя, как и все остальные, стоял по колено в снегу, подхватывал снег широкой лопатой, откидывал, куда ему приказали, выпрямлялся на мгновение и снова низко склонялся к земле.
Вот уж не думала, что он что-то подобное сумеет делать. А он делал и — ничуть не хуже других.
Чтобы не стоять без дела, я тоже работала, но лопаты не было, а потому я скатывала снег в комки. Он плохо лепился, но все же мне удавалось снимать с тротуара слой за слоем.
Мгновения, когда отец упал, я не заметила. Только что он стоял! Я кинулась к нему.
— «Скорая» не подберётся к нашему подъезду.
— И до больницы не дотащишь! Что толку, что она — за углом.
— Есть тут врач? — люди кричат, продираются сквозь снег к нам.
Снегом протираю отцовский лоб.
Ещё ничего не понимаю. Что могло случиться с ним?
Трое мужчин несут отца на наш третий этаж, вносят в квартиру. Жена одного из них — врач. Почему он не открывает глаз? Я хочу, чтобы он открыл глаза.
Живыми существами ощущаю за спиной его решённые задачи — развалились важные в журналах на полке.
Продолжаю смотреть в закрытое лицо отца (оно как окно, залепленное сверху донизу снегом) и тогда, когда женщина-врач начинает «работать» с ним. Мать отходит, а я остаюсь с отцом. Ресницы — длинные, чуть загнутые. Зачем мужчине ресницы такой красоты?
— Кровоизлияние в мозг, — голос врача. В тот день было много снега.
— Он будет жить, доктор? — голос матери.
— Нет же, я же сказала, он умер сразу. Счастливая смерть. Мог быть паралич. Мог пролежать и пять лет. И вы, и он намучились бы! Себе я прошу у Бога такой лёгкой.
Ресницы, как у кинозвезды. Зачем мужчине такие ресницы?
Он умер? Слово не вяжется с моим отцом. Он не дорешал то, что так хотел дорешать.
Стало бы ему легче, если бы он узнал, как я жажду познакомиться с теми решениями, с теми задачами, что являются его жизнью? Я никогда не сказала ему, что лучше всех в школе решаю задачи и по физике и по математике.
Зачем они мне теперь?
Головастиками крутятся глупые фразы, вьются.
— Как же так? Он никогда не болел, — голос матери. — Ни разу не бюллетенил.
— Да, ещё рано бы. Разве для мужчины возраст — шестьдесят шесть?
— Тише, — говорю неожиданно, — разбудите!
3
Мне всегда казалось, снег — добр. Греет землю и живое, припавшее к ней. Очищает от инфекции, от грязи. Поит вволю. Лечит глаза и голову.
Снег убил моего отца.
С этого снега — мой путь к отцу.
Ростом я вымахала с него. Но я — в стане вражеском. Он ждал сына, чтобы открыть себя, поставить рядом с собой. Я хочу быть его сыном.
Статьи написаны не по-русски. Язык — английский. И формулы, и ряды цифр неведомы мне.
Всё равно прочитать. Понять. Доделать. А для этого скорее учиться. И выучить язык.
Мать и в самом деле принялась зарабатывать шитьём. В магазин «Сувенир» сносила свои вещи. И эти вещи раскупались — они сохраняли народный дух, дух старины.
После моего бунта мать отступилась от меня. Не ловила больше моего взгляда и не пришивала кружевных воротников к мужским рубахам, которые я теперь носила, не выговаривала мне за брюки. Первые я купила тогда же на деньги, скопленные от завтраков в школе, следующие ей самой пришлось купить мне — дома не желала носить юбки. Она молчала со мной, как молчала с отцом. Седые виски, чёрная жила… выпали из моего поля зрения. Моей жизнью стала учёба, и я училась изо всех своих сил.
Окончила школу с медалью.
Институт был определён — тот, в котором учился отец.
Но тут мать поднялась во весь рост.
Она пришла на торжество вручения аттестатов.
Чёрт дёрнул меня отдать ей аттестат — отнести домой: я задерживалась в школе.
На другой день после выпускного вечера я собралась идти подавать документы в институт, но паспорта и аттестата в столе не нашла. Уже одетая, готовая выходить, спросила у матери, где они. И тут я увидела свою истинную мать.
— Ты — женщина и должна идти женским путём, — заявила она мне. — Тебе нечего делать в институте, в котором учатся одни парни. Высшая математика? Интегралы? Не твоё это дело! Это первое. А второе: ты обязана помогать мне шить, я одна не справляюсь с заказами.
Открыв рот, я смотрела на свою мать.
Губы узки, из каждой морщины и поры — ненависть, перекосившая черты и превратившая лицо в маску зла.
— Что, не ждала? Достаточно вы с папочкой покуражились надо мной. Я — не человек. Я — домработница. Обслуживай и молчи. Моего мнения никто никогда не спрашивал. И ты не советуешься, ты решаешь сама! А я родила тебя. Я вырастила тебя. И я требую послушания.
Мне бы согласиться: буду шить, только пусти в институт. А я — в тон ей — говорю:
— Это моя жизнь, я решаю её. Ты свою жизнь решила сама.
— Я решила? Это как же я решила её? Бабка и мать сунули мне в руку иглу и крючок: вывязывай кружева, шей.
— Так, значит, и ты не хотела бы вывязывать и шить? Что значит «сунули»? Это же насилие!
— Не насилие. Порядок. Родители рождают детей и обязаны руководить ими! А дети должны выполнять их волю.
— Что же получается? Ребёнок в седьмом поколении должен жить по указке прапрадедов и прапрабабок? Без учёта эпохи, без учёта развития цивилизации? Это в старину, может быть, так и было! Сейчас дети сами решают свою жизнь.
— Нет! Что ты можешь решить в свои семнадцать лет? Что ты смыслишь? Что ты знаешь? Ты войну пережила? Ты голодала? Ты своим трудом заработала хоть один кусок хлеба? Ты знаешь, что такое одиночество?
— Уж это-то я хорошо знаю! Благодаря тебе. Теперь-то я понимаю, почему ты ни разу за жизнь не спросила: «А что думаешь ты? Что хочешь ты?» Тебе это было неинтересно. Да, ты выполняла свой долг, ты заботилась о моём теле, взращивала его, но ни секунды не позаботилась о душе. Ты — причина моего одиночества. Может быть, ты водила меня по театрам, на ёлки? Нет, в театры водила меня школа. Может быть, ты покупала мне игрушки, вывозила на дачу? Нет. Лето я проводила в лагерях! Может быть, ты читала мне? Нет, ты шила и вывязывала кружева. Себе я обязана своим развитием, своими победами на олимпиадах. Ты тут ни при чём. И я буду жить так, как хочу я. Дай мой аттестат и мой паспорт.
— Не дам.
Маска зла. Маска ненависти. Неужели эта женщина во мне вызывала когда-то жалость, щемящую, кружащую голову идеей жертвы? Ей я гладила висок, утишая её боль? Ей рассказывала о прочитанных книжках?
Немота сковала меня, я лишь с дыханием пыталась справиться, подавить ворвавшуюся в меня, не знакомую раньше ненависть.
— Дура я, что связалась с твоим отцом. Уж очень он уговаривал меня родить ему сына. Понадобился ему сын — передать что-то! На муку себе связалась. Столько лет молчком! Никогда я не была для него человеком, а уж когда тебя родила вместо сына, и вовсе в мою сторону перестал смотреть. И тебя родила я на муку себе!
Поневоле вспомнишь сказку: с каждым её словом жабы и змеи выскакивали. Хотя, наверное, жабы и змеи много лучше тех невидимых тварей, что выскакивали из неё и проникали в меня, разрушая!
Открытие матери — открытие и себя. В себе я обнаружила черты, о которых не ведала. Во мне тоже живут ненависть и обида, хотя и побеждала когда-то все мои чувства жалость. Осознав это, я стала учиться подавлять их в себе, возрождать жалость.
И сейчас, когда я — взрослый человек, моё главное чувство, победившее все остальные, — сострадание к людям. Все умрут. Нельзя огорчить! Правда, я делаю и буду делать в жизни лишь то, что хочу, во что верю, что считаю необходимым делать. Из этого проистекает остальное, уже из области философской: к чему я пришёл.
— Моя программа такова, — сказала тогда мать. — Я иду подавать документы с тобой, своей рукой я отдаю их туда, куда надо. Институт можешь выбрать один из трёх: педагогический, библиотечный или торговый. Профессия у тебя будет женская. Полдня ты учишься, полдня работаешь — выполняешь мои заказы. Половина выручки — твоя. Не очень по справедливости, конечно, так как ты будешь делать много меньше, чем я, но из своей части оплатишь половину платы за квартиру, половину — за еду. Мне денег не нужно, а тебе пусть останется на твои «развлечения», — ехидно добавляет она. — Никаких гулянок, конечно.
Сокрушило меня не столько то, что моя мать оказалась обыкновенной мещанкой, пусть бы, она не виновата в этом, сколько то, что выпущенные на свободу злость и ненависть живыми тварями вползли в меня и стали во мне хозяйничать — пожирать изнутри. Я не хочу! Чуть не руками принялась я выбрасывать их из себя.
— Документы не найдёшь, даже если перетрясёшь всё в квартире, их здесь нет, они — в моём тайнике, где и деньги на чёрный день.
Я бросилась вон из дома. Не осознавая, что делаю, не думая ни о чём.
Солнце, запах молодой ещё листвы, цветов с клумбы палисадника перёд домом. Стекают по мне запахи и духи моего дома и ползут по асфальту прочь, а меня омывает душ летнего утра — из чистых воздушных потоков, из солнечных лучей.
Это не красивые слова, именно душ ощущала я тогда. И душ народившегося дня привёл меня в чувство.
Куда мне идти жить?
Никаких бабушек и дедушек не было — родители похоронили своих предков до встречи друг с другом. Тёток с дядьями вообще никогда не было.
Друзья-приятели?
Как-то получилось, что ни с кем не возникло у меня в классе никаких отношений. С парнями их и не могло быть. Я для них — баба, да ещё и под два метра, да ещё и без ярко выраженных примет. Один, правда, попробовал было ухлестнуть, да так отлетел, до сих пор, небось, помнит. Лишь тошноту он вызвал во мне, со своими липкими губищами! Девчонок тоже я на дух не переносила, да и они не замечали меня. Ну разве ластик попросить или стержень для авторучки. Чувствовали во мне девчонки чужеродность. Да если бы и была у меня подружка, разве смогла бы я поселиться у неё?
В ту минуту, под солнечными и воздушными ручьями, и возник во мне бунт.
Путь домой заказан, жить с матерью больше не буду. Идти некуда. И вообще что делать дальше?
В эту минуту стало ясно: в любом случае женская доля в нашем обществе мне не подходит, ибо я никогда не сумею, будучи женщиной, реализовать свои замыслы. И решать всю мою будущую судьбу нужно только сейчас, сразу. У меня один выход — стать мужчиной. Тогда никто не заставит меня шить, никто не потребует послушания. Я пошла в справочное бюро.
Список медико-биологических заведений…
Сбор информации.
Лишь к трём часам узнала нужный мне адрес. Научно-исследовательский медицинский институт патологии погнал меня на окраину — лишь там один чудак занимается подобными делами.
Пробиться к чудаку оказалось трудно: он проводил время или в операционной, или со своими больными. Но всё-таки я добилась встречи.
Чудак и в самом деле оказался Чудак. Прежде всего внешность: у него были глаза, как у светофора, показывающего, что путь свободен: ярко-зелёные, мерцающие. Во-вторых, он был большой и нелепый, с непропорционально крупными и мягкими руками, одной из которых он тут же ухватил меня за плечо. В-третьих, он потребовал сразу всю биографию, с подробностями. Я выкладывала ему день за днём свою жизнь. Не скрыла и конфликта с матерью, и того, что мне некуда идти ночевать. Я даже пообещала продать свой скелет клинике — за операцию. В-четвёртых, всю остальную часть дня, до темноты, он осматривал и изучал меня.
Решение он принял сразу же: он будет делать операцию. В связи с невозможностью вернуться домой, к матери, и испросить у неё разрешение на операцию, из-за отсутствия каких бы то ни было других родственников прямо сейчас он помещает меня в стационар. Обследования на аппаратуре начнёт завтра же.
— Сонюшка, к окну положи барышню, пусть надышится летним воздухом перед переходом в новую эру.
Обследования и анализы подтвердили то, что он и так уже понял: грудь у меня не развилась, потому что я — недоразвитый мужчина, во мне уже есть готовые мужские внутренние органы, я и то, и другое. И отцу, и матушке — «подарок». Может быть, во мне даже больше мужчины, потому что во мне вовсю вырабатываются мужские гормоны.
В общем, к моему удивлению, всё прошло много легче, чем можно было предположить. Возвращается ко мне сознание, и я слышу:
— Сонюшка, скорее поздравляй юношу с рождением. Скорее поздравляй!
Передо мной — Чудак и старшая медсестра его отделения, худышка со взглядом косули.
— Представляешь, Сонюшка, ему даже гормоны жрать не нужно, какой везунчик. И внуков нам с тобой ещё народит бессчётное количество, может давать семя! И скелет, Сонюшка, мы с тобой не разрешим ему продавать, а оформим нашего новорождённого Сашеньку как научное открытие. Поспеши увековечить его новое имя в книге жизни!
В довершение всего он позвал меня жить у него (жильё и еда бесплатно) сроком на пять лет, пока я не закончу институт, за это я должен выполнять всю домашнюю работу. Если я согласен, он отказывает своей домработнице от места и мне отдаёт её комнату.
Согласен ли я?
— Сонюшка, тебе не кажется, что он обалдел малость? Как сказал бы твой муж, вышел в аут.
Так началась моя новая жизнь.
Правда, пришлось преодолеть кое-какие трудности — с документами.
Снег убил моего отца.
С этого снега — мой путь к отцу.
Ростом я вымахала с него. Но я — в стане вражеском. Он ждал сына, чтобы открыть себя, поставить рядом с собой. Я хочу быть его сыном.
Статьи написаны не по-русски. Язык — английский. И формулы, и ряды цифр неведомы мне.
Всё равно прочитать. Понять. Доделать. А для этого скорее учиться. И выучить язык.
Мать и в самом деле принялась зарабатывать шитьём. В магазин «Сувенир» сносила свои вещи. И эти вещи раскупались — они сохраняли народный дух, дух старины.
После моего бунта мать отступилась от меня. Не ловила больше моего взгляда и не пришивала кружевных воротников к мужским рубахам, которые я теперь носила, не выговаривала мне за брюки. Первые я купила тогда же на деньги, скопленные от завтраков в школе, следующие ей самой пришлось купить мне — дома не желала носить юбки. Она молчала со мной, как молчала с отцом. Седые виски, чёрная жила… выпали из моего поля зрения. Моей жизнью стала учёба, и я училась изо всех своих сил.
Окончила школу с медалью.
Институт был определён — тот, в котором учился отец.
Но тут мать поднялась во весь рост.
Она пришла на торжество вручения аттестатов.
Чёрт дёрнул меня отдать ей аттестат — отнести домой: я задерживалась в школе.
На другой день после выпускного вечера я собралась идти подавать документы в институт, но паспорта и аттестата в столе не нашла. Уже одетая, готовая выходить, спросила у матери, где они. И тут я увидела свою истинную мать.
— Ты — женщина и должна идти женским путём, — заявила она мне. — Тебе нечего делать в институте, в котором учатся одни парни. Высшая математика? Интегралы? Не твоё это дело! Это первое. А второе: ты обязана помогать мне шить, я одна не справляюсь с заказами.
Открыв рот, я смотрела на свою мать.
Губы узки, из каждой морщины и поры — ненависть, перекосившая черты и превратившая лицо в маску зла.
— Что, не ждала? Достаточно вы с папочкой покуражились надо мной. Я — не человек. Я — домработница. Обслуживай и молчи. Моего мнения никто никогда не спрашивал. И ты не советуешься, ты решаешь сама! А я родила тебя. Я вырастила тебя. И я требую послушания.
Мне бы согласиться: буду шить, только пусти в институт. А я — в тон ей — говорю:
— Это моя жизнь, я решаю её. Ты свою жизнь решила сама.
— Я решила? Это как же я решила её? Бабка и мать сунули мне в руку иглу и крючок: вывязывай кружева, шей.
— Так, значит, и ты не хотела бы вывязывать и шить? Что значит «сунули»? Это же насилие!
— Не насилие. Порядок. Родители рождают детей и обязаны руководить ими! А дети должны выполнять их волю.
— Что же получается? Ребёнок в седьмом поколении должен жить по указке прапрадедов и прапрабабок? Без учёта эпохи, без учёта развития цивилизации? Это в старину, может быть, так и было! Сейчас дети сами решают свою жизнь.
— Нет! Что ты можешь решить в свои семнадцать лет? Что ты смыслишь? Что ты знаешь? Ты войну пережила? Ты голодала? Ты своим трудом заработала хоть один кусок хлеба? Ты знаешь, что такое одиночество?
— Уж это-то я хорошо знаю! Благодаря тебе. Теперь-то я понимаю, почему ты ни разу за жизнь не спросила: «А что думаешь ты? Что хочешь ты?» Тебе это было неинтересно. Да, ты выполняла свой долг, ты заботилась о моём теле, взращивала его, но ни секунды не позаботилась о душе. Ты — причина моего одиночества. Может быть, ты водила меня по театрам, на ёлки? Нет, в театры водила меня школа. Может быть, ты покупала мне игрушки, вывозила на дачу? Нет. Лето я проводила в лагерях! Может быть, ты читала мне? Нет, ты шила и вывязывала кружева. Себе я обязана своим развитием, своими победами на олимпиадах. Ты тут ни при чём. И я буду жить так, как хочу я. Дай мой аттестат и мой паспорт.
— Не дам.
Маска зла. Маска ненависти. Неужели эта женщина во мне вызывала когда-то жалость, щемящую, кружащую голову идеей жертвы? Ей я гладила висок, утишая её боль? Ей рассказывала о прочитанных книжках?
Немота сковала меня, я лишь с дыханием пыталась справиться, подавить ворвавшуюся в меня, не знакомую раньше ненависть.
— Дура я, что связалась с твоим отцом. Уж очень он уговаривал меня родить ему сына. Понадобился ему сын — передать что-то! На муку себе связалась. Столько лет молчком! Никогда я не была для него человеком, а уж когда тебя родила вместо сына, и вовсе в мою сторону перестал смотреть. И тебя родила я на муку себе!
Поневоле вспомнишь сказку: с каждым её словом жабы и змеи выскакивали. Хотя, наверное, жабы и змеи много лучше тех невидимых тварей, что выскакивали из неё и проникали в меня, разрушая!
Открытие матери — открытие и себя. В себе я обнаружила черты, о которых не ведала. Во мне тоже живут ненависть и обида, хотя и побеждала когда-то все мои чувства жалость. Осознав это, я стала учиться подавлять их в себе, возрождать жалость.
И сейчас, когда я — взрослый человек, моё главное чувство, победившее все остальные, — сострадание к людям. Все умрут. Нельзя огорчить! Правда, я делаю и буду делать в жизни лишь то, что хочу, во что верю, что считаю необходимым делать. Из этого проистекает остальное, уже из области философской: к чему я пришёл.
— Моя программа такова, — сказала тогда мать. — Я иду подавать документы с тобой, своей рукой я отдаю их туда, куда надо. Институт можешь выбрать один из трёх: педагогический, библиотечный или торговый. Профессия у тебя будет женская. Полдня ты учишься, полдня работаешь — выполняешь мои заказы. Половина выручки — твоя. Не очень по справедливости, конечно, так как ты будешь делать много меньше, чем я, но из своей части оплатишь половину платы за квартиру, половину — за еду. Мне денег не нужно, а тебе пусть останется на твои «развлечения», — ехидно добавляет она. — Никаких гулянок, конечно.
Сокрушило меня не столько то, что моя мать оказалась обыкновенной мещанкой, пусть бы, она не виновата в этом, сколько то, что выпущенные на свободу злость и ненависть живыми тварями вползли в меня и стали во мне хозяйничать — пожирать изнутри. Я не хочу! Чуть не руками принялась я выбрасывать их из себя.
— Документы не найдёшь, даже если перетрясёшь всё в квартире, их здесь нет, они — в моём тайнике, где и деньги на чёрный день.
Я бросилась вон из дома. Не осознавая, что делаю, не думая ни о чём.
Солнце, запах молодой ещё листвы, цветов с клумбы палисадника перёд домом. Стекают по мне запахи и духи моего дома и ползут по асфальту прочь, а меня омывает душ летнего утра — из чистых воздушных потоков, из солнечных лучей.
Это не красивые слова, именно душ ощущала я тогда. И душ народившегося дня привёл меня в чувство.
Куда мне идти жить?
Никаких бабушек и дедушек не было — родители похоронили своих предков до встречи друг с другом. Тёток с дядьями вообще никогда не было.
Друзья-приятели?
Как-то получилось, что ни с кем не возникло у меня в классе никаких отношений. С парнями их и не могло быть. Я для них — баба, да ещё и под два метра, да ещё и без ярко выраженных примет. Один, правда, попробовал было ухлестнуть, да так отлетел, до сих пор, небось, помнит. Лишь тошноту он вызвал во мне, со своими липкими губищами! Девчонок тоже я на дух не переносила, да и они не замечали меня. Ну разве ластик попросить или стержень для авторучки. Чувствовали во мне девчонки чужеродность. Да если бы и была у меня подружка, разве смогла бы я поселиться у неё?
В ту минуту, под солнечными и воздушными ручьями, и возник во мне бунт.
Путь домой заказан, жить с матерью больше не буду. Идти некуда. И вообще что делать дальше?
В эту минуту стало ясно: в любом случае женская доля в нашем обществе мне не подходит, ибо я никогда не сумею, будучи женщиной, реализовать свои замыслы. И решать всю мою будущую судьбу нужно только сейчас, сразу. У меня один выход — стать мужчиной. Тогда никто не заставит меня шить, никто не потребует послушания. Я пошла в справочное бюро.
Список медико-биологических заведений…
Сбор информации.
Лишь к трём часам узнала нужный мне адрес. Научно-исследовательский медицинский институт патологии погнал меня на окраину — лишь там один чудак занимается подобными делами.
Пробиться к чудаку оказалось трудно: он проводил время или в операционной, или со своими больными. Но всё-таки я добилась встречи.
Чудак и в самом деле оказался Чудак. Прежде всего внешность: у него были глаза, как у светофора, показывающего, что путь свободен: ярко-зелёные, мерцающие. Во-вторых, он был большой и нелепый, с непропорционально крупными и мягкими руками, одной из которых он тут же ухватил меня за плечо. В-третьих, он потребовал сразу всю биографию, с подробностями. Я выкладывала ему день за днём свою жизнь. Не скрыла и конфликта с матерью, и того, что мне некуда идти ночевать. Я даже пообещала продать свой скелет клинике — за операцию. В-четвёртых, всю остальную часть дня, до темноты, он осматривал и изучал меня.
Решение он принял сразу же: он будет делать операцию. В связи с невозможностью вернуться домой, к матери, и испросить у неё разрешение на операцию, из-за отсутствия каких бы то ни было других родственников прямо сейчас он помещает меня в стационар. Обследования на аппаратуре начнёт завтра же.
— Сонюшка, к окну положи барышню, пусть надышится летним воздухом перед переходом в новую эру.
Обследования и анализы подтвердили то, что он и так уже понял: грудь у меня не развилась, потому что я — недоразвитый мужчина, во мне уже есть готовые мужские внутренние органы, я и то, и другое. И отцу, и матушке — «подарок». Может быть, во мне даже больше мужчины, потому что во мне вовсю вырабатываются мужские гормоны.
В общем, к моему удивлению, всё прошло много легче, чем можно было предположить. Возвращается ко мне сознание, и я слышу:
— Сонюшка, скорее поздравляй юношу с рождением. Скорее поздравляй!
Передо мной — Чудак и старшая медсестра его отделения, худышка со взглядом косули.
— Представляешь, Сонюшка, ему даже гормоны жрать не нужно, какой везунчик. И внуков нам с тобой ещё народит бессчётное количество, может давать семя! И скелет, Сонюшка, мы с тобой не разрешим ему продавать, а оформим нашего новорождённого Сашеньку как научное открытие. Поспеши увековечить его новое имя в книге жизни!
В довершение всего он позвал меня жить у него (жильё и еда бесплатно) сроком на пять лет, пока я не закончу институт, за это я должен выполнять всю домашнюю работу. Если я согласен, он отказывает своей домработнице от места и мне отдаёт её комнату.
Согласен ли я?
— Сонюшка, тебе не кажется, что он обалдел малость? Как сказал бы твой муж, вышел в аут.
Так началась моя новая жизнь.
Правда, пришлось преодолеть кое-какие трудности — с документами.