Страница:
Привычным стало его весёлое словечко: «Люкс!» Что означало оно, я не понимал, но оно нравилось мне — лёгкое, как и Павел, как и всё, что он делал, оно словно посверкивало искрами из Павловых глаз. У Павла всё, что ему нравилось, было — «люкс»!
Кухня наша теперь оборудована электроприборами, когда-то изобретёнными Павлом. Одна машинка точит ножи, ножницы, другая — трёт овощи, сыр… третья — взбивает, четвёртая — мелет кофе для мамы, пятая — режет на куски картошку и прочие овощи. Все эти агрегаты — небольшие, лёгкие, из пластмассы. Одно слово — «люкс!». «Подрастёшь немного, я тебе покажу, что из чего произрастает». Я не хотел ждать и просил сейчас показать, что внутри приборов, но он лишь смеялся: «Не шустри. До внутренностей придётся добраться, даже если и не захочешь, жизнь заставит».
Я научился улыбаться. Павел поддразнивал меня: «Кривовато, молодой человек, съезжаете набок, но уже кое-что!» Я и сам чувствовал странные конвульсии своего лица — всё оно сдвигалось в левую сторону и вниз, будто кто-то брал его в жёсткую ладонь и насильно туда сдвигал. Но была и сладость в этих странных конвульсиях: губы приоткрывались, и свежий воздух врывался в меня через рот, изо рта ухал к сердцу, и оно начинало скакать. У меня появились новые привычки: каждый день делаю упражнения, которые показал Павел, читаю свои три страницы каждый день, пылесосю наш дом, стираю свои вещи, стелю кровать, мою руки перед едой. У меня появилось много занятий дома: могу поездить на велосипеде, могу почитать, могу построить из конструктора башню или пароход, могу нарисовать серое, с решётками, здание или то, как мы с Павлом плывём, или то, как взбираемся на нашу горушку, на которой собачники выгуливают собак, а мы бродим по аллее и разговариваем.
6
7
Кухня наша теперь оборудована электроприборами, когда-то изобретёнными Павлом. Одна машинка точит ножи, ножницы, другая — трёт овощи, сыр… третья — взбивает, четвёртая — мелет кофе для мамы, пятая — режет на куски картошку и прочие овощи. Все эти агрегаты — небольшие, лёгкие, из пластмассы. Одно слово — «люкс!». «Подрастёшь немного, я тебе покажу, что из чего произрастает». Я не хотел ждать и просил сейчас показать, что внутри приборов, но он лишь смеялся: «Не шустри. До внутренностей придётся добраться, даже если и не захочешь, жизнь заставит».
Я научился улыбаться. Павел поддразнивал меня: «Кривовато, молодой человек, съезжаете набок, но уже кое-что!» Я и сам чувствовал странные конвульсии своего лица — всё оно сдвигалось в левую сторону и вниз, будто кто-то брал его в жёсткую ладонь и насильно туда сдвигал. Но была и сладость в этих странных конвульсиях: губы приоткрывались, и свежий воздух врывался в меня через рот, изо рта ухал к сердцу, и оно начинало скакать. У меня появились новые привычки: каждый день делаю упражнения, которые показал Павел, читаю свои три страницы каждый день, пылесосю наш дом, стираю свои вещи, стелю кровать, мою руки перед едой. У меня появилось много занятий дома: могу поездить на велосипеде, могу почитать, могу построить из конструктора башню или пароход, могу нарисовать серое, с решётками, здание или то, как мы с Павлом плывём, или то, как взбираемся на нашу горушку, на которой собачники выгуливают собак, а мы бродим по аллее и разговариваем.
6
Всё равно, несмотря на изменения, произошедшие в моей жизни в связи с появлением Павла, главной осталась щель чуть приоткрытой двери из моей комнаты в мамину. И я даже отказываюсь идти куда-то с Павлом в те часы, когда, знаю, мать должна быть дома.
Сегодня она одна. Едва звучит музыка, та самая, странная, которая тянет из меня жилы. Под неё мать произносит слова. Иногда различаю их:
В гранитах скал — надломленные крылья. Под бременем холмов — изогнутый хребет. Земли отверженной — застывшие усилья. Уста Праматери, которым слова нет.
Связи между ними поймать не могу. Но, несмотря на это, вижу деревья, траву, холмы, подаренные Павлом, слышу рассказанные им сказки — с гранитными скалами, с волшебными птицами.
А почему я не зову Павла «папа»? Чего только он не делает для меня! А я не зову. А я незаметно вытираю щёку, которую он целует. Только потому, что он беспамятно любит меня?
Получается: чем больше он для меня делает, чем больше зависит от моего настроения, тем большая небрежность рождается во мне по отношению к нему.
Мать воспринимает меня так же, как я — Павла? Чем больше я жажду её любви, тем холоднее она?
Это закономерность? Именно так и устроен мир? А может быть, это я виноват и в том, что мать не любит меня, и в том, что я не люблю Павла?
Не такими словами говорил я в тот час с собой, но чувство вины возникло, и я решил попробовать изменить своё отношение к Павлу.
Это сделать оказалось трудно: какой-то дух сопротивления мешал мне ответить Павлу добром за добро.
А пока шли день за днём, дожди сменялись снегом, снег снова дождём, дождь — солнцем… и я привык к тому, что Павел у меня есть.
В то воскресное утро я отказался поехать с ним за город, так как мать осталась дома. Но не успел порадоваться этому, как явился гость.
Он сел за стол, на обычное место гостя.
Прежде всего — запах. Одеколона. Этот запах заползал в ноздри, как муравьи, щекотал.
Похотливый взгляд шарил по матери, прилипал к груди, к животу, к обтянутым юбкой коленям.
— Зачем ты меня усадила за стол? Ты собираешься меня кормить? Я сыт, — сказал он первые свои слова. — Вот деньги. Делай своё дело. У меня сегодня ещё несколько встреч.
Любопытство — результат появления в моей жизни Павла. Но тут же — настороженность. Я не хочу, чтобы этот человек понравился матери. Я не хочу никого в нашем доме, кроме Павла.
— Почему ты молчишь? Разве я пришёл играть в молчанку? Или твоё загадочное молчание — способ подогреть меня? Ты должна обслужить меня. Я плачу деньги.
— Возьми деньги и иди туда, куда тебе нужно идти.
— Это как? Несолоно хлебавши? Такому не бывать! — Он резко встаёт, руками впивается в материны плечи.
Ещё мгновение, и я брошусь к нему, вцеплюсь в него зубами.
— Убери руки, — говорит мать спокойно. И… он убирает.
— Ты решил взять меня силой?
— Естественно, я своё беру силой. Поражений в моей жизни не бывает. Стреляю, вышибаю десять из десяти. Бабу хочу, возьму любую. Виновного найти… — он запнулся, но закончил: — обнаружу в минуту, безошибочно, как рентген. Своё я всегда беру… — И осёкся — под взглядом матери.
— А кто тебе сказал, что я — твоё? Я вообще не понимаю, как ты мог оказаться здесь? Я тебя не приглашала.
— Приятель дал телефончик.
— Явился, расскажи о себе, тогда посмотрим, «твоё» или не «твоё».
Он стоит над матерью — шкаф, с прозрачными глазами, уставился на её грудь. Вдруг он убьёт мать?
— Сядь и говори, что было важное в твоей жизни? Музыка начинает звучать вместе со словом «важное».
Он продолжает стоять.
— Мне говорили, ты — колдунья. Так ты — колдунья или шлюха? — Наглость ещё и в прищуре, и в позе, но голос смят и — подобие страха в сытом лице. Естественно, он садится. И больше не смотрит на её грудь. — Что я должен рассказать? Школа, академия, служба.
— Где ты служишь?
Неужели она всё-таки ляжет с ним в постель?
— Какое это имеет значение… — начинает он, но тут же поспешно отвечает: — Обеспечиваю порядок в стране. Это очень трудное дело: выявить и распознать врага. Я честный работник, чётко выполняю свои обязанности. А ещё читаю в академии лекции о международном положении.
— Иди домой, — говорит мать.
Как часто слышал я эту фразу, но никогда не доставляла она мне такого удовольствия, как в тот миг. Мать не будет с ним спать.
Что, если он снова захочет овладеть ею силой?
Нет, музыка и мать своё дело сделали.
— Зовут меня Вилен, мне сорок один год. Я всё сказал. Я женат. У меня двое детей. Сын весной кончает школу. Любовницы были, не без этого.
— Возьми деньги и уйди. У меня дела. И у тебя, кажется, тоже.
— Почему ты гонишь меня?
— Ты убил очень много невинных, а об этом не говоришь. И ты — трус. Я не хочу тебя.
Он огруз, буквально повис на стуле. Его глаза неумело смотрят в материны — он не привык смотреть людям в глаза. Это понимаю даже я, а уж мать — тем более.
— Откуда ты про меня знаешь? — Мать не отвечает. — Я не могу уйти. У меня поражений не бывает. Я не смогу жить с тем, что какая-то шлюха… — Он подавился последним словом, поспешно поправился: — Я не могу оказаться слабее женщины…
В эту минуту заскрежетал ключ и вошёл Павел — прямо в комнату, с сумкой, набитой продуктами, и — с лыжами.
— Прости, я не вовремя, я — к Иову. — И он быстро стал приближаться к моей щели!
Я едва успел отскочить.
Впервые крикнул «Папа!» и кинулся ему на шею. Прижался к его запахам, спасаясь от одеколона, пропитавшего нашу квартиру. Павел не обиделся, что я не захотел поехать с ним, пришёл!
Уронив и сумку, и лыжи, он всё крепче стискивал меня, видимо, ошеломлённый моей вспышкой. Мы оба вздрогнули от звука распахнувшейся двери и обернулись.
— Ты кто тут? Ты — сутенёр?
— Он мой папа, — сказал я.
— Это тебя она выбрала? Тебя? Ни кожи, ни рожи. До сих пор я не знал, что словами бьют по голове.
— Кто позволил тебе войти в эту комнату? Кто позволил тебе лезть в мою жизнь? Кто позволил тебе таким тоном… в моём доме? — Мать говорит тихо, но её слова сильнее слов его — от них проходит страх.
— Впервые в жизни меня отвергли, меня, Вилена Тросинова… — Он спешит выйти из комнаты. — Из-за этого типа.
Почему мать не сказала тогда: «Не из-за него»?
Та музыка ещё продолжала звучать.
Я отчаянно вцепился в шею Павла. Пусть я задохнусь в его руках. Пусть. Я и в самом деле уже не дышал.
Почему не исчезают, почему плывут передо мной прозрачно-белёсые глаза Вилена?
Сегодня она одна. Едва звучит музыка, та самая, странная, которая тянет из меня жилы. Под неё мать произносит слова. Иногда различаю их:
В гранитах скал — надломленные крылья. Под бременем холмов — изогнутый хребет. Земли отверженной — застывшие усилья. Уста Праматери, которым слова нет.
Связи между ними поймать не могу. Но, несмотря на это, вижу деревья, траву, холмы, подаренные Павлом, слышу рассказанные им сказки — с гранитными скалами, с волшебными птицами.
Почему мать никогда не прочитает эти строки мне?
Я сам — уста твои, безгласные, как камень!
Я тоже изнемог в оковах немоты.
Я свет потухших солнц.
Я слов застывший пламень,
Незрячий и немой, бескрылый, как и ты…
А почему я не зову Павла «папа»? Чего только он не делает для меня! А я не зову. А я незаметно вытираю щёку, которую он целует. Только потому, что он беспамятно любит меня?
Получается: чем больше он для меня делает, чем больше зависит от моего настроения, тем большая небрежность рождается во мне по отношению к нему.
Мать воспринимает меня так же, как я — Павла? Чем больше я жажду её любви, тем холоднее она?
Это закономерность? Именно так и устроен мир? А может быть, это я виноват и в том, что мать не любит меня, и в том, что я не люблю Павла?
Не такими словами говорил я в тот час с собой, но чувство вины возникло, и я решил попробовать изменить своё отношение к Павлу.
Это сделать оказалось трудно: какой-то дух сопротивления мешал мне ответить Павлу добром за добро.
А пока шли день за днём, дожди сменялись снегом, снег снова дождём, дождь — солнцем… и я привык к тому, что Павел у меня есть.
В то воскресное утро я отказался поехать с ним за город, так как мать осталась дома. Но не успел порадоваться этому, как явился гость.
Он сел за стол, на обычное место гостя.
Прежде всего — запах. Одеколона. Этот запах заползал в ноздри, как муравьи, щекотал.
Похотливый взгляд шарил по матери, прилипал к груди, к животу, к обтянутым юбкой коленям.
— Зачем ты меня усадила за стол? Ты собираешься меня кормить? Я сыт, — сказал он первые свои слова. — Вот деньги. Делай своё дело. У меня сегодня ещё несколько встреч.
Любопытство — результат появления в моей жизни Павла. Но тут же — настороженность. Я не хочу, чтобы этот человек понравился матери. Я не хочу никого в нашем доме, кроме Павла.
— Почему ты молчишь? Разве я пришёл играть в молчанку? Или твоё загадочное молчание — способ подогреть меня? Ты должна обслужить меня. Я плачу деньги.
— Возьми деньги и иди туда, куда тебе нужно идти.
— Это как? Несолоно хлебавши? Такому не бывать! — Он резко встаёт, руками впивается в материны плечи.
Ещё мгновение, и я брошусь к нему, вцеплюсь в него зубами.
— Убери руки, — говорит мать спокойно. И… он убирает.
— Ты решил взять меня силой?
— Естественно, я своё беру силой. Поражений в моей жизни не бывает. Стреляю, вышибаю десять из десяти. Бабу хочу, возьму любую. Виновного найти… — он запнулся, но закончил: — обнаружу в минуту, безошибочно, как рентген. Своё я всегда беру… — И осёкся — под взглядом матери.
— А кто тебе сказал, что я — твоё? Я вообще не понимаю, как ты мог оказаться здесь? Я тебя не приглашала.
— Приятель дал телефончик.
— Явился, расскажи о себе, тогда посмотрим, «твоё» или не «твоё».
Он стоит над матерью — шкаф, с прозрачными глазами, уставился на её грудь. Вдруг он убьёт мать?
— Сядь и говори, что было важное в твоей жизни? Музыка начинает звучать вместе со словом «важное».
Он продолжает стоять.
— Мне говорили, ты — колдунья. Так ты — колдунья или шлюха? — Наглость ещё и в прищуре, и в позе, но голос смят и — подобие страха в сытом лице. Естественно, он садится. И больше не смотрит на её грудь. — Что я должен рассказать? Школа, академия, служба.
— Где ты служишь?
Неужели она всё-таки ляжет с ним в постель?
— Какое это имеет значение… — начинает он, но тут же поспешно отвечает: — Обеспечиваю порядок в стране. Это очень трудное дело: выявить и распознать врага. Я честный работник, чётко выполняю свои обязанности. А ещё читаю в академии лекции о международном положении.
— Иди домой, — говорит мать.
Как часто слышал я эту фразу, но никогда не доставляла она мне такого удовольствия, как в тот миг. Мать не будет с ним спать.
Что, если он снова захочет овладеть ею силой?
Нет, музыка и мать своё дело сделали.
— Зовут меня Вилен, мне сорок один год. Я всё сказал. Я женат. У меня двое детей. Сын весной кончает школу. Любовницы были, не без этого.
— Возьми деньги и уйди. У меня дела. И у тебя, кажется, тоже.
— Почему ты гонишь меня?
— Ты убил очень много невинных, а об этом не говоришь. И ты — трус. Я не хочу тебя.
Он огруз, буквально повис на стуле. Его глаза неумело смотрят в материны — он не привык смотреть людям в глаза. Это понимаю даже я, а уж мать — тем более.
— Откуда ты про меня знаешь? — Мать не отвечает. — Я не могу уйти. У меня поражений не бывает. Я не смогу жить с тем, что какая-то шлюха… — Он подавился последним словом, поспешно поправился: — Я не могу оказаться слабее женщины…
В эту минуту заскрежетал ключ и вошёл Павел — прямо в комнату, с сумкой, набитой продуктами, и — с лыжами.
— Прости, я не вовремя, я — к Иову. — И он быстро стал приближаться к моей щели!
Я едва успел отскочить.
Впервые крикнул «Папа!» и кинулся ему на шею. Прижался к его запахам, спасаясь от одеколона, пропитавшего нашу квартиру. Павел не обиделся, что я не захотел поехать с ним, пришёл!
Уронив и сумку, и лыжи, он всё крепче стискивал меня, видимо, ошеломлённый моей вспышкой. Мы оба вздрогнули от звука распахнувшейся двери и обернулись.
— Ты кто тут? Ты — сутенёр?
— Он мой папа, — сказал я.
— Это тебя она выбрала? Тебя? Ни кожи, ни рожи. До сих пор я не знал, что словами бьют по голове.
— Кто позволил тебе войти в эту комнату? Кто позволил тебе лезть в мою жизнь? Кто позволил тебе таким тоном… в моём доме? — Мать говорит тихо, но её слова сильнее слов его — от них проходит страх.
— Впервые в жизни меня отвергли, меня, Вилена Тросинова… — Он спешит выйти из комнаты. — Из-за этого типа.
Почему мать не сказала тогда: «Не из-за него»?
Та музыка ещё продолжала звучать.
Я отчаянно вцепился в шею Павла. Пусть я задохнусь в его руках. Пусть. Я и в самом деле уже не дышал.
Почему не исчезают, почему плывут передо мной прозрачно-белёсые глаза Вилена?
7
С трёх лет, а может, и чуть раньше, с того дня, когда мать повела меня в детский сад, на моей шее висит ключ от нашей квартиры. Я должен всегда носить его.
Лишь один раз вела меня мать в детский сад — в первый. И велела воспитательнице отправлять домой одного.
Сад у нас во дворе. Как и школа. До подъезда (у нас все подъезды во дворе) не больше пятидесяти метров. Ничего страшного, вполне могу дойти сам. А я всё равно каждый день ждал: мать придёт за мной, и я кинусь к ней с криком «мама!» и начну рассказывать, о чём сегодня читала воспитательница. Но мама не приходила. Я старался задержаться в саду подольше. Я растравлял себя. Мне нравилось себя жалеть и завидовать ребятам. Нравилось ощущать в себе закипающие слёзы при виде чужих мам, одевающих своих детей. О, это материнское движение: склониться к своему ребёнку — застегнуть пальто или сесть перед ним на корточки — надеть сапоги, завязать шнурки на башмаках! Что бы ни отдал я за возможность оказаться под материными руками и небрежно вертеть головой! Я бы нарочно вертел, чтобы скрыть от матери, что у меня дух замер.
Воспитательница торопила меня домой, а я жадно исследовал каждое движение чужой матери — как это бывает. Одетый, изнемогал от жары. А ещё от обиды с завистью, они бурлили во мне слезами и искали лишь малейшего моего промаха, чтобы вырваться наружу. Но промаха я старался не сделать. Стискивал зубы до того, что начинали болеть уши, таращил глаза и напрягался так, чтобы всё, что может дать старт слезам, затвердело и преградило им путь, — а сами слёзы, кипящие и горячие, замёрзли. Я не хотел чужой жалости. Я не хотел увидеть раздражения матери, когда она по телефону услышит от воспитательницы о моих слезах. Только не это. Не хочу, чтобы ещё раз зазвучало: «Я не звала его».
Единственное, что я позволял себе: задержаться около лифта (да и то лишь тогда, когда никого рядом не случалось) и упихать поглубже зависть и обиду. Но всё равно слёзы кипели во мне и норовили вырваться.
В тот день…
В тот день ещё никто ни за кем не приходил. Над нами повис запах подгоревшей капусты, которую нам скормили на ужин, вполз во все вещи и в шторы. В животе капуста расположилась хозяйкой и изнутри травила меня, впившись своими щупальцами во все мои клетки. Я уткнулся в окно, к которому прибились первые снежинки. Откуда они явились ко мне? Кто послал их? Они — живые? Может, они тоже чувствуют? Может, они — из «Снежной королевы», которую читал мне Павел? Как я хочу научиться понимать язык неба, птиц! Первый снег. Я так обрадовался ему!
— Иов!
Моё имя — как пуля — прострелило голову.
— За тобой пришли, — голос нянечки. Я повернулся.
В дверях — Павел. И все смотрят на него: воспитательница, нянечка и ребята.
— Папа! — крикнул я и бросился к нему.
Нет, я не крикнул и не бросился. Павел подошёл ко мне сам и поднял меня. В эту минуту все слёзы, что собирались во мне столько лет детского сада, закипели, забурлили и помчались вон.
— Ну, полно. Я буду всегда приходить за тобой, — зашептал он мне в ухо. — Я не знал, что мама не берёт тебя.
Он прижал меня к себе так, как прижимал при Вилене, и понёс к двери. Я ничего не видел и не слышал — зависть, обида вырвались из-под моей брони и теперь погружали в огонь мой детский сад, вместе с воспитательницей, нянечкой, ребятами и уже толпящимися в раздевалке родителями.
Павел не мог оторвать меня от себя, а шея его была мокрая от моих слёз.
В тот день ко мне склонился мой отец и долго утирал широким платком моё лицо, приговаривая:
— Поплачь. Поплачь.
И то, что он знал, — освобождение от скопившегося за долгие годы принесёт мне облегчение, вызвало ещё больше слёз.
Это был переход из одного состояния в другое. Я принимал новый способ отношений: наконец я разрешил Павлу любить меня и теперь учился сам любить в ответ и получать от этого удовольствие. О, как мне нравился теперь запах раскалённого железа! Как мне нравились руки Павла, завязывающие шнурки моих ботинок и шапки! Как мне нравилось крутить головой, вроде я совсем не замечаю его возни со мной, вроде она мне совсем безразлична. Долетели до меня слова нянечки:
— Замуж вышла, что ли?
И шёпот воспитательницы:
— Разве чужой мужик будет так нянчиться? Отец! Отец. В эту минуту я понял, что значит, когда есть отец. Я как все. А может, и не совсем как все. Теперь мне могут завидовать, такой у меня необыкновенный отец.
Мы вышли из сада. Я сам протянул руку Павлу. Не сговариваясь, мы двинулись от дома прочь.
Рука Павла была горячая и чуть влажная…
Привёл меня Павел на детскую площадку. Лестницы с узкими перекладинами, качалки, качели, кони… — чего только там не было! Он подтолкнул меня к качелям.
— Держись крепко.
К качелям, как и к стеклу в детском саду, прилипло совсем немного снежных комков. Снег явно не торопился. Он выслал своих смелых разведчиков — погибнут они или город готов к нашествию снега?
Первый раз я качался на качелях. То ли очень холодные цепи, а у меня варежек нет, то ли отьединённость от Павла показались мне непереносимыми, только я сказал:
— Не хочу!
— Руки замёрзли? — догадался он, тут же остановил качели, снял меня. Поставив на землю, принялся растирать мои руки. А потом надел на них свои перчатки.
Он думал, я полезу по лестнице или сяду в качалку, но я не полез и не сел, я стоял и держал перед собой тёплые руки, получая удовольствие от перчаток Павла.
— Хочешь, пойдём в кафе? — спросил он и, полуобняв за плечи, повёл со двора.
Отрыжка капустой прошла, лишь когда в притушенном оранжевом свете, под тихую музыку, совсем не такую, как мамина, я съел кусок курицы. Курица оказалась мягкая, словно она и не курица вовсе, а пюре.
— Меня зовут тётя Шура. — Полная, курносая женщина, принёсшая нам еду, смотрит голубыми глазками, как я ем. По её пухлым розовым щекам текут слёзы. Я не понимаю, что с ней, и поворачиваюсь к Павлу.
— Спасибо вам, — говорит он сухо. Хмурится. — А не принесёте ли вы сыну мороженого?
— Сейчас, конечно, ой, простите! — Чуть не бегом она бросается к двери, за которой исчезают все белые фартуки.
Павел сердито смотрит ей вслед — что-то она сделала ему неприятное.
Она приносит большие разноцветные шарики с орехами.
— Земляничное, смородиновое и шоколадное, я не знаю, какое ты любишь, — говорит тётя Шура, но под взглядом Павла спешит уйти.
Не проходит и нескольких месяцев, как тётя Шура становится близким нашим другом. Мы знаем о ней всё. Есть у неё кот Мурзик, можно считать, единственный член её семьи. Правда, есть и сын. Но невестка попалась несердечная, не разрешает видеться с нею, с его матерью. И осталась тётя Шура на старости лет совсем одна, если не считать, значит, Мурзика. Внучку видит только за решёткой детского сада. Правда, с воспитательницами познакомилась, вызвала их сочувствие — те разрешают поговорить с девочкой. Подойдёт к ней тётя Шура на прогулке, сунет конфету или печенье и споёт ей свою песню, смешанную со слезами: «Если тебе чего надо, скажи, я тебе всё… Если тебе плохо, приди ко мне». Вот и вся её семейная жизнь. Девочка, по выражению тёти Шуры, попалась сообразительная, на разговор откликается и тянет из неё то, что хочет: куклу, конфеты, печенья, орехи, апельсин. «Но я духом не падаю, — улыбается тётя Шура. — Я и в школу буду приходить, авось Иринка всегда будет любить меня. Глядишь, и в гости придёт. Чем плохо бабушку иметь? А уж я расстараюсь — всей душой».
В свою очередь и Павел в долгу не остаётся. Откровенность за откровенность: рассказывает тёте Шуре про то, как учился, как в походы ходил.
К тёте Шуре мы ходим с Павлом каждый рабочий день, кроме пятницы. В этот день мы сразу из детского сада спешим домой.
В одно из наших возвращений в пятницу снова дома — Вилен. Первые слова, которые я слышу:
— Ты всё равно будешь моей.
Музыка не звучит. И мать сидит опустив голову, что совсем не вяжется с её характером.
Павел, не раздеваясь, тянет меня на мою территорию, но, лишь делает шаг по комнате матери, как Вилен вскакивает и заступает ему дорогу:
— Ты опять здесь? Что ты тут ошиваешься? Мгновенно меняется выражение лица. Только что просящее, когда вроде и не видно белёсости глаз, и сразу — ненависть к Павлу.
Вилен на голову выше Павла и много шире и одной рукой, кажется, может Павла сломать. Я прижимаюсь к Павлу: пусть ломает и режет нас обоих.
Павел не отвечает, обходит его и, полуобняв, ведёт меня в мою комнату.
Но Вилен хватает его за плечо, резко поворачивает к себе.
— Нет, ты ответишь мне! Что ты делаешь здесь?! Какое право имеешь?
Возле оказывается мать.
— Взять силком, надругаться над людьми и природой, разрушить, уничтожить… — не способ добиться меня, — говорит она без злости, очень тихо.
Ещё режет Павла взгляд Вилена, а рука ещё сжимает резко плечо Павла, но теперь во всём облике Вилена — зависимость.
Как хорошо мне знакомо это чувство! При матери у меня нет воли, нет своих желаний, я ловлю её настроение, её движения. Моя зависимость от неё — невозможность обратить внимание на себя и невозможность проникнуть в её тайну.
А на Вилена она смотрит. Что бы я ни отдал, чтобы она посмотрела на меня! С гневом, с неудовольствием — как угодно, только посмотрела бы. На меня она не смотрит никак, никогда.
Вилен отпускает плечо Павла и угодливым голосом спрашивает:
— Ты живёшь с ним? Ты содержишь его? Почему Павел не взорвался? И тут же понимаю:
да потому, что слова Вилена — ложь, да потому, что Павел — над Виленом и пересечься с ним не может даже словом.
— Оскорблять людей, унижать, совершать насилие, убивать — твоя профессия. Помнишь, что ты сделал с Линой только за то, что она отказалась участвовать в комедии с ёлками?
Нам бы с Павлом давно уйти, но мы оба заворожены материным голосом и ждём продолжения.
— О чём ты говоришь? Какая Лина? Какие ёлки? Что ты можешь знать о моей жизни? — Но глаза Вилена под взглядом матери хотят сбежать с лица, а лицо теряет цвет и становится таким же белым, как глаза.
— Она не снится тебе?
— Кто?
— Для тебя преступление Лины состояло в том, что она отказалась ехать в лес за ёлками, рубить и втыкать в снег перед учреждением, в котором служила, она осмелилась сказать твоему доверенному: «Зачем бутафория? План подтасовали, теперь интерьер меняете?» Она много знала, та девушка! Работала в бухгалтерии, отгадала тайны цифр…
— Послушай, ты что, работала с ней? — спросил Вилен чуть не шёпотом.
— Ты арестовал её.
Мать говорит тихо, я едва различаю слова. Я не хочу, чтобы она говорила дальше, и так у меня стучат зубы, мне приходится изо всех сил сжимать их.
У Вилена на лбу выступил пот. Капли стекают по носу и щекам. Вилен не мигает под взглядом матери, как кролик, живущий последние мгновения. Не дай бог, чтобы мать когда-нибудь так смотрела на меня!
— Ты изнасиловал её. Ты издевался над нею, а потом убил.
Он не спросил, откуда мать всё это знает, она не могла быть в той комнате, в которой Вилен мучил девушку. Он мокрый, как из-под ливня.
Я вижу Лину на полу. Голая, тощая, лицо перекошено от ужаса.
— Не надо! — кричу я. — Зачем ты говоришь с ним?
Мать поворачивается ко мне, снимает с меня шапку и кладёт руки мне на голову.
Ещё мгновение я вижу Лину, с прокушенным соском, кровью, текущей по груди… и видение пропадает, сердце перестаёт бить меня, дрожь исчезает.
— Бедный Иов, — говорит мать, но у меня уже нет сил на удивление (мать меня пожалела!), и я не задумываюсь над её словами.
А они вовсе не к тому моменту относились. И только сейчас я услышал их все: «Я не могу открыть тебе то, что движется на тебя, то, что я пробую предотвратить».
Тогда же, сразу после слов матери, я провалился в сон.
…Проснулся от голоса Павла.
— Ты сама дала мне ключ, ты сама разрешила мне приходить.
Голос едва слышен, и я вылезаю из кровати, иду к двери.
Они — не у стола, и, значит, мать снова была с Павлом! И, значит, может быть, Павел останется у нас жить!
— Я не думала, что ты будешь являться каждый день.
— Иову нужен кто-то, кто любил бы его! Если ты такая всемогущая, почему не можешь полюбить его, сделать его таким, каким ты хочешь его видеть?! Знаешь, почему ты молчишь? Я не колдун, но…
— Это хорошо, что ты не колдун.
Меня пугают её слова, что-то за ними, чего я не понимаю. Но Павла они не настораживают.
— Разве ты выполняешь на Земле добрую миссию? — спрашивает он больным голосом. — Ты пришла, по твоим словам, изучить, насколько глубоко зло проникло в людей, и исправить это, но разве ты можешь быть судьёй, ты же сама полна зла! Да и метод, которым ты изучаешь… — зачем тебе приспичило спать с мужчинами? Ты же легко можешь узнать, что хочешь, о каждом! Я не понимаю…
— Сатана приводит их ко мне, сатана заставляет… меня пытает…
— При чём тут сатана? У тебя есть собственная голова и твои громадные возможности. И, ты говорила, хочешь попасть ближе к Богу! Почему же ты видишь источник зла в других и не видишь в себе? Тебе придётся отвечать за зло, которое творишь ты! Ты родила мальчика, как ты сама говорила, специально на муку, ты захотела ему отомстить за то, что он потащился сюда за тобой, за то, что он не может без тебя жить. Ему ведь никто не нужен, кроме тебя! Почему ты не видишь того, что ты — садистка? Ты даже не кормишь его. Если бы не детский сад, он умер бы с голоду. А ты знаешь, какая там еда? Прогорклая капуста. Посмотри на него, он синюшный.
— Поправь подушку, сейчас она упадёт. И вообще тебе пора уходить.
— Кто сказал тебе, что я собираюсь уходить? Я хочу хоть один раз приготовить вам завтрак и увидеть, как вы оба станете нормально есть. Посмотри на себя, какая ты истощённая, ты и себя не кормишь.
— Я не хочу, чтобы ты оставался. Ты мешаешь мне. Мне нужно быть одной.
— Поэтому я и предлагаю, давай сменяем мою однокомнатную и вашу на большую квартиру. У тебя будет отдельная, а не проходная комната, ты сможешь продолжать свои занятия и спать с теми, с кем захочешь. Это твои отношения с Богом и сатаной, я не собираюсь ни в чём мешать тебе. И не ревную тебя ни к кому. Как можно ревновать солнце, воздух? Я знаю тебя лучше, чем все твои знакомые, вместе взятые, ты со мной откровенна, ты доверяешь мне. Что нужно ещё? А я смогу вас с Иовом кормить, заботиться о вас, я помогу Иову расти.
— Я согласна, — слышу я. Согласна?!
Но в тот миг, как сердце готово выскочить из меня, слышу: «Бедный Иов!» и — теряю улыбку, и прикусываю губу.
Здесь что-то не то. Согласилась жить вместе с Павлом, сама кротость с ним — не ответила на его обвинения, не погнала из дома! Есть причины её странного поведения…
Она любит его?
Может быть. Но всё равно выгнала бы — она и по отношению к себе садистка.
«Бедный Иов»… Голос… выдаёт её. Она жалеет не меня — Павла!
— Ты согласна?!
Сколько радости звучит в нашем мрачном доме! Иду к кровати, укутываюсь в одеяло, но всё равно зубы пляшут. Возвращаюсь к двери.
— И мы будем жить под одной крышей, ты, Иов и я? И будем вместе есть и разговаривать, когда ты найдёшь для нас время? — Молчание матери замораживает меня ещё больше. Зима вцепилась в голые ступни и в тело ледяными иглами, несмотря на одеяло. Не работают батареи? — Я найду хороший вариант. У тебя будет лучшая комната, далеко от наших, и сразу из входной двери можно пройти к тебе. Деревья — в окна. Сейчас я уйду. Тебе нужно побыть одной, восстановить силы. Я готов ждать столько времени, сколько понадобится, чтобы обменять квартиры, а пока обещаю не беспокоить тебя.
— Если ты хочешь остаться, останься. У Иова — широкая тахта, иди к нему. Я дам тебе отдельное одеяло.
Они молчат. Наверное, припали друг к другу.
Я не завидую Павлу в том, что он обнимает мою мать, а не я, — ревновать к Павлу нельзя. Я хочу, чтобы они были совсем вместе.
На цыпочках, под их молчание, иду к тахте, ложусь, отодвигаюсь к стенке, чтобы Павлу досталось много места.
Я забыл закрыть дверь, но сил встать и сделать это уже не было. Под тишину задремал.
Очнулся от шёпота Павла:
Лишь один раз вела меня мать в детский сад — в первый. И велела воспитательнице отправлять домой одного.
Сад у нас во дворе. Как и школа. До подъезда (у нас все подъезды во дворе) не больше пятидесяти метров. Ничего страшного, вполне могу дойти сам. А я всё равно каждый день ждал: мать придёт за мной, и я кинусь к ней с криком «мама!» и начну рассказывать, о чём сегодня читала воспитательница. Но мама не приходила. Я старался задержаться в саду подольше. Я растравлял себя. Мне нравилось себя жалеть и завидовать ребятам. Нравилось ощущать в себе закипающие слёзы при виде чужих мам, одевающих своих детей. О, это материнское движение: склониться к своему ребёнку — застегнуть пальто или сесть перед ним на корточки — надеть сапоги, завязать шнурки на башмаках! Что бы ни отдал я за возможность оказаться под материными руками и небрежно вертеть головой! Я бы нарочно вертел, чтобы скрыть от матери, что у меня дух замер.
Воспитательница торопила меня домой, а я жадно исследовал каждое движение чужой матери — как это бывает. Одетый, изнемогал от жары. А ещё от обиды с завистью, они бурлили во мне слезами и искали лишь малейшего моего промаха, чтобы вырваться наружу. Но промаха я старался не сделать. Стискивал зубы до того, что начинали болеть уши, таращил глаза и напрягался так, чтобы всё, что может дать старт слезам, затвердело и преградило им путь, — а сами слёзы, кипящие и горячие, замёрзли. Я не хотел чужой жалости. Я не хотел увидеть раздражения матери, когда она по телефону услышит от воспитательницы о моих слезах. Только не это. Не хочу, чтобы ещё раз зазвучало: «Я не звала его».
Единственное, что я позволял себе: задержаться около лифта (да и то лишь тогда, когда никого рядом не случалось) и упихать поглубже зависть и обиду. Но всё равно слёзы кипели во мне и норовили вырваться.
В тот день…
В тот день ещё никто ни за кем не приходил. Над нами повис запах подгоревшей капусты, которую нам скормили на ужин, вполз во все вещи и в шторы. В животе капуста расположилась хозяйкой и изнутри травила меня, впившись своими щупальцами во все мои клетки. Я уткнулся в окно, к которому прибились первые снежинки. Откуда они явились ко мне? Кто послал их? Они — живые? Может, они тоже чувствуют? Может, они — из «Снежной королевы», которую читал мне Павел? Как я хочу научиться понимать язык неба, птиц! Первый снег. Я так обрадовался ему!
— Иов!
Моё имя — как пуля — прострелило голову.
— За тобой пришли, — голос нянечки. Я повернулся.
В дверях — Павел. И все смотрят на него: воспитательница, нянечка и ребята.
— Папа! — крикнул я и бросился к нему.
Нет, я не крикнул и не бросился. Павел подошёл ко мне сам и поднял меня. В эту минуту все слёзы, что собирались во мне столько лет детского сада, закипели, забурлили и помчались вон.
— Ну, полно. Я буду всегда приходить за тобой, — зашептал он мне в ухо. — Я не знал, что мама не берёт тебя.
Он прижал меня к себе так, как прижимал при Вилене, и понёс к двери. Я ничего не видел и не слышал — зависть, обида вырвались из-под моей брони и теперь погружали в огонь мой детский сад, вместе с воспитательницей, нянечкой, ребятами и уже толпящимися в раздевалке родителями.
Павел не мог оторвать меня от себя, а шея его была мокрая от моих слёз.
В тот день ко мне склонился мой отец и долго утирал широким платком моё лицо, приговаривая:
— Поплачь. Поплачь.
И то, что он знал, — освобождение от скопившегося за долгие годы принесёт мне облегчение, вызвало ещё больше слёз.
Это был переход из одного состояния в другое. Я принимал новый способ отношений: наконец я разрешил Павлу любить меня и теперь учился сам любить в ответ и получать от этого удовольствие. О, как мне нравился теперь запах раскалённого железа! Как мне нравились руки Павла, завязывающие шнурки моих ботинок и шапки! Как мне нравилось крутить головой, вроде я совсем не замечаю его возни со мной, вроде она мне совсем безразлична. Долетели до меня слова нянечки:
— Замуж вышла, что ли?
И шёпот воспитательницы:
— Разве чужой мужик будет так нянчиться? Отец! Отец. В эту минуту я понял, что значит, когда есть отец. Я как все. А может, и не совсем как все. Теперь мне могут завидовать, такой у меня необыкновенный отец.
Мы вышли из сада. Я сам протянул руку Павлу. Не сговариваясь, мы двинулись от дома прочь.
Рука Павла была горячая и чуть влажная…
Привёл меня Павел на детскую площадку. Лестницы с узкими перекладинами, качалки, качели, кони… — чего только там не было! Он подтолкнул меня к качелям.
— Держись крепко.
К качелям, как и к стеклу в детском саду, прилипло совсем немного снежных комков. Снег явно не торопился. Он выслал своих смелых разведчиков — погибнут они или город готов к нашествию снега?
Первый раз я качался на качелях. То ли очень холодные цепи, а у меня варежек нет, то ли отьединённость от Павла показались мне непереносимыми, только я сказал:
— Не хочу!
— Руки замёрзли? — догадался он, тут же остановил качели, снял меня. Поставив на землю, принялся растирать мои руки. А потом надел на них свои перчатки.
Он думал, я полезу по лестнице или сяду в качалку, но я не полез и не сел, я стоял и держал перед собой тёплые руки, получая удовольствие от перчаток Павла.
— Хочешь, пойдём в кафе? — спросил он и, полуобняв за плечи, повёл со двора.
Отрыжка капустой прошла, лишь когда в притушенном оранжевом свете, под тихую музыку, совсем не такую, как мамина, я съел кусок курицы. Курица оказалась мягкая, словно она и не курица вовсе, а пюре.
— Меня зовут тётя Шура. — Полная, курносая женщина, принёсшая нам еду, смотрит голубыми глазками, как я ем. По её пухлым розовым щекам текут слёзы. Я не понимаю, что с ней, и поворачиваюсь к Павлу.
— Спасибо вам, — говорит он сухо. Хмурится. — А не принесёте ли вы сыну мороженого?
— Сейчас, конечно, ой, простите! — Чуть не бегом она бросается к двери, за которой исчезают все белые фартуки.
Павел сердито смотрит ей вслед — что-то она сделала ему неприятное.
Она приносит большие разноцветные шарики с орехами.
— Земляничное, смородиновое и шоколадное, я не знаю, какое ты любишь, — говорит тётя Шура, но под взглядом Павла спешит уйти.
Не проходит и нескольких месяцев, как тётя Шура становится близким нашим другом. Мы знаем о ней всё. Есть у неё кот Мурзик, можно считать, единственный член её семьи. Правда, есть и сын. Но невестка попалась несердечная, не разрешает видеться с нею, с его матерью. И осталась тётя Шура на старости лет совсем одна, если не считать, значит, Мурзика. Внучку видит только за решёткой детского сада. Правда, с воспитательницами познакомилась, вызвала их сочувствие — те разрешают поговорить с девочкой. Подойдёт к ней тётя Шура на прогулке, сунет конфету или печенье и споёт ей свою песню, смешанную со слезами: «Если тебе чего надо, скажи, я тебе всё… Если тебе плохо, приди ко мне». Вот и вся её семейная жизнь. Девочка, по выражению тёти Шуры, попалась сообразительная, на разговор откликается и тянет из неё то, что хочет: куклу, конфеты, печенья, орехи, апельсин. «Но я духом не падаю, — улыбается тётя Шура. — Я и в школу буду приходить, авось Иринка всегда будет любить меня. Глядишь, и в гости придёт. Чем плохо бабушку иметь? А уж я расстараюсь — всей душой».
В свою очередь и Павел в долгу не остаётся. Откровенность за откровенность: рассказывает тёте Шуре про то, как учился, как в походы ходил.
К тёте Шуре мы ходим с Павлом каждый рабочий день, кроме пятницы. В этот день мы сразу из детского сада спешим домой.
В одно из наших возвращений в пятницу снова дома — Вилен. Первые слова, которые я слышу:
— Ты всё равно будешь моей.
Музыка не звучит. И мать сидит опустив голову, что совсем не вяжется с её характером.
Павел, не раздеваясь, тянет меня на мою территорию, но, лишь делает шаг по комнате матери, как Вилен вскакивает и заступает ему дорогу:
— Ты опять здесь? Что ты тут ошиваешься? Мгновенно меняется выражение лица. Только что просящее, когда вроде и не видно белёсости глаз, и сразу — ненависть к Павлу.
Вилен на голову выше Павла и много шире и одной рукой, кажется, может Павла сломать. Я прижимаюсь к Павлу: пусть ломает и режет нас обоих.
Павел не отвечает, обходит его и, полуобняв, ведёт меня в мою комнату.
Но Вилен хватает его за плечо, резко поворачивает к себе.
— Нет, ты ответишь мне! Что ты делаешь здесь?! Какое право имеешь?
Возле оказывается мать.
— Взять силком, надругаться над людьми и природой, разрушить, уничтожить… — не способ добиться меня, — говорит она без злости, очень тихо.
Ещё режет Павла взгляд Вилена, а рука ещё сжимает резко плечо Павла, но теперь во всём облике Вилена — зависимость.
Как хорошо мне знакомо это чувство! При матери у меня нет воли, нет своих желаний, я ловлю её настроение, её движения. Моя зависимость от неё — невозможность обратить внимание на себя и невозможность проникнуть в её тайну.
А на Вилена она смотрит. Что бы я ни отдал, чтобы она посмотрела на меня! С гневом, с неудовольствием — как угодно, только посмотрела бы. На меня она не смотрит никак, никогда.
Вилен отпускает плечо Павла и угодливым голосом спрашивает:
— Ты живёшь с ним? Ты содержишь его? Почему Павел не взорвался? И тут же понимаю:
да потому, что слова Вилена — ложь, да потому, что Павел — над Виленом и пересечься с ним не может даже словом.
— Оскорблять людей, унижать, совершать насилие, убивать — твоя профессия. Помнишь, что ты сделал с Линой только за то, что она отказалась участвовать в комедии с ёлками?
Нам бы с Павлом давно уйти, но мы оба заворожены материным голосом и ждём продолжения.
— О чём ты говоришь? Какая Лина? Какие ёлки? Что ты можешь знать о моей жизни? — Но глаза Вилена под взглядом матери хотят сбежать с лица, а лицо теряет цвет и становится таким же белым, как глаза.
— Она не снится тебе?
— Кто?
— Для тебя преступление Лины состояло в том, что она отказалась ехать в лес за ёлками, рубить и втыкать в снег перед учреждением, в котором служила, она осмелилась сказать твоему доверенному: «Зачем бутафория? План подтасовали, теперь интерьер меняете?» Она много знала, та девушка! Работала в бухгалтерии, отгадала тайны цифр…
— Послушай, ты что, работала с ней? — спросил Вилен чуть не шёпотом.
— Ты арестовал её.
Мать говорит тихо, я едва различаю слова. Я не хочу, чтобы она говорила дальше, и так у меня стучат зубы, мне приходится изо всех сил сжимать их.
У Вилена на лбу выступил пот. Капли стекают по носу и щекам. Вилен не мигает под взглядом матери, как кролик, живущий последние мгновения. Не дай бог, чтобы мать когда-нибудь так смотрела на меня!
— Ты изнасиловал её. Ты издевался над нею, а потом убил.
Он не спросил, откуда мать всё это знает, она не могла быть в той комнате, в которой Вилен мучил девушку. Он мокрый, как из-под ливня.
Я вижу Лину на полу. Голая, тощая, лицо перекошено от ужаса.
— Не надо! — кричу я. — Зачем ты говоришь с ним?
Мать поворачивается ко мне, снимает с меня шапку и кладёт руки мне на голову.
Ещё мгновение я вижу Лину, с прокушенным соском, кровью, текущей по груди… и видение пропадает, сердце перестаёт бить меня, дрожь исчезает.
— Бедный Иов, — говорит мать, но у меня уже нет сил на удивление (мать меня пожалела!), и я не задумываюсь над её словами.
А они вовсе не к тому моменту относились. И только сейчас я услышал их все: «Я не могу открыть тебе то, что движется на тебя, то, что я пробую предотвратить».
Тогда же, сразу после слов матери, я провалился в сон.
…Проснулся от голоса Павла.
— Ты сама дала мне ключ, ты сама разрешила мне приходить.
Голос едва слышен, и я вылезаю из кровати, иду к двери.
Они — не у стола, и, значит, мать снова была с Павлом! И, значит, может быть, Павел останется у нас жить!
— Я не думала, что ты будешь являться каждый день.
— Иову нужен кто-то, кто любил бы его! Если ты такая всемогущая, почему не можешь полюбить его, сделать его таким, каким ты хочешь его видеть?! Знаешь, почему ты молчишь? Я не колдун, но…
— Это хорошо, что ты не колдун.
Меня пугают её слова, что-то за ними, чего я не понимаю. Но Павла они не настораживают.
— Разве ты выполняешь на Земле добрую миссию? — спрашивает он больным голосом. — Ты пришла, по твоим словам, изучить, насколько глубоко зло проникло в людей, и исправить это, но разве ты можешь быть судьёй, ты же сама полна зла! Да и метод, которым ты изучаешь… — зачем тебе приспичило спать с мужчинами? Ты же легко можешь узнать, что хочешь, о каждом! Я не понимаю…
— Сатана приводит их ко мне, сатана заставляет… меня пытает…
— При чём тут сатана? У тебя есть собственная голова и твои громадные возможности. И, ты говорила, хочешь попасть ближе к Богу! Почему же ты видишь источник зла в других и не видишь в себе? Тебе придётся отвечать за зло, которое творишь ты! Ты родила мальчика, как ты сама говорила, специально на муку, ты захотела ему отомстить за то, что он потащился сюда за тобой, за то, что он не может без тебя жить. Ему ведь никто не нужен, кроме тебя! Почему ты не видишь того, что ты — садистка? Ты даже не кормишь его. Если бы не детский сад, он умер бы с голоду. А ты знаешь, какая там еда? Прогорклая капуста. Посмотри на него, он синюшный.
— Поправь подушку, сейчас она упадёт. И вообще тебе пора уходить.
— Кто сказал тебе, что я собираюсь уходить? Я хочу хоть один раз приготовить вам завтрак и увидеть, как вы оба станете нормально есть. Посмотри на себя, какая ты истощённая, ты и себя не кормишь.
— Я не хочу, чтобы ты оставался. Ты мешаешь мне. Мне нужно быть одной.
— Поэтому я и предлагаю, давай сменяем мою однокомнатную и вашу на большую квартиру. У тебя будет отдельная, а не проходная комната, ты сможешь продолжать свои занятия и спать с теми, с кем захочешь. Это твои отношения с Богом и сатаной, я не собираюсь ни в чём мешать тебе. И не ревную тебя ни к кому. Как можно ревновать солнце, воздух? Я знаю тебя лучше, чем все твои знакомые, вместе взятые, ты со мной откровенна, ты доверяешь мне. Что нужно ещё? А я смогу вас с Иовом кормить, заботиться о вас, я помогу Иову расти.
— Я согласна, — слышу я. Согласна?!
Но в тот миг, как сердце готово выскочить из меня, слышу: «Бедный Иов!» и — теряю улыбку, и прикусываю губу.
Здесь что-то не то. Согласилась жить вместе с Павлом, сама кротость с ним — не ответила на его обвинения, не погнала из дома! Есть причины её странного поведения…
Она любит его?
Может быть. Но всё равно выгнала бы — она и по отношению к себе садистка.
«Бедный Иов»… Голос… выдаёт её. Она жалеет не меня — Павла!
— Ты согласна?!
Сколько радости звучит в нашем мрачном доме! Иду к кровати, укутываюсь в одеяло, но всё равно зубы пляшут. Возвращаюсь к двери.
— И мы будем жить под одной крышей, ты, Иов и я? И будем вместе есть и разговаривать, когда ты найдёшь для нас время? — Молчание матери замораживает меня ещё больше. Зима вцепилась в голые ступни и в тело ледяными иглами, несмотря на одеяло. Не работают батареи? — Я найду хороший вариант. У тебя будет лучшая комната, далеко от наших, и сразу из входной двери можно пройти к тебе. Деревья — в окна. Сейчас я уйду. Тебе нужно побыть одной, восстановить силы. Я готов ждать столько времени, сколько понадобится, чтобы обменять квартиры, а пока обещаю не беспокоить тебя.
— Если ты хочешь остаться, останься. У Иова — широкая тахта, иди к нему. Я дам тебе отдельное одеяло.
Они молчат. Наверное, припали друг к другу.
Я не завидую Павлу в том, что он обнимает мою мать, а не я, — ревновать к Павлу нельзя. Я хочу, чтобы они были совсем вместе.
На цыпочках, под их молчание, иду к тахте, ложусь, отодвигаюсь к стенке, чтобы Павлу досталось много места.
Я забыл закрыть дверь, но сил встать и сделать это уже не было. Под тишину задремал.
Очнулся от шёпота Павла: