Собравшаяся Государственная дума, о которой отдельный разговор, вместо того, чтобы принимать законы, затеяла очередной митинг с выяснением имен виновных в военных поражениях. Новые министры уже воспринимались как часть ненавистного режима, а потому моментально стали неприемлемыми. Основным событием сессии стало формирование откровенно оппозиционного Прогрессивного блока во главе с лидером кадетов Павлом Милюковым, который потребовал создания правительства, ответственного перед Думой и из его членов, где, кстати сказать, практически не было людей с каким-либо опытом госуправления.
   Николай II до поры наблюдал за всей этой ситуацией из Царского Село, однако вскоре она стала его тяготить. В июле он жаловался Пьеру Жильяру: «Вы не представляете, как тяжело быть вдали от войск. Кажется, что здесь все высасывает из меня энергию и лишает воли и решительности. Повсюду ходят какие-то нелепые и страшные слухи и рассказы, и им все верят. Людей здесь не интересует ничего, кроме интриг и всякого рода мистики; на первом плане у них только свои низменные интересы»[402]. Надо было на что-то решаться. И он решился.
   В августе 1915 года – в дни самых тяжелых поражений в войне – Николай II сам стал Главнокомандующим. Дворцовому коменданту Воейкову он объяснил, что принял это решение, «с одной стороны, из-за неудачных действий и распоряжений великого князя на фронте, а с другой – из-за участившихся случаев его вмешательства в дела внутреннего управления. Никакими доводами не удалось ни графу Фредериксу, ни мне отговорить царя от этого решения, в правильность которого не верила и государыня Александра Федоровна»[403]. Пожалуй, ни одно из решений царя не вызывало такой бури эмоций.
   Многими современниками и современными исследователями оно оценивалась как весьма рациональное, позволявшее разорвать демаркационную линию между фронтом и тылом, резко повысить координацию деятельности всех органов государственной власти во имя победы в войне. Правительство и Ставка больше не конфликтовали, по крайней мере, до февраля 1917 года. Принятие на себя царем Верховного главнокомандования было в целом позитивно воспринято в стране, способствовало подъему воинского духа. «Близость его к армии вольет в армию много сил нравственных, и армия иначе взглянет на своего царя, который близко принимает участие в ее жизни, а не сидит вдали, в тени блеска временного верховного, или лишь изредка заглядывает в госпитали… И вся Россия, я думаю, будет приветствовать решение своего царя, и скажут с гордостью, что сам царь встал на защиту своей страны… Одна группа лиц осталась недовольна, а именно, мне кажется, та группа, для которой всякое усиление власти нежелательно»[404], – записал в дневнике великий князь Андрей Владимирович. «Принятие государем верховного главнокомандования приветствовалось солдатами – на фронте возродилась надежда»[405], – вторил ему Кирилл Владимирович.
   В штыки решение императора было принято правительством, оппозицией, многими военными, значительной частью императорской фамилии и даже зарубежными послами. Для возражений существовали рациональные аргументы. Николай Николаевич был более компетентен в военных вопросах, чем император, и все еще пользовался популярностью в думских, да и в значительных военных кругах, где его смещение вызвало недовольство. Возглавив армию, царь делал себя заложником ситуации на фронтах, а необходимость проводить много времени в Ставке отвлекала его внимание от внутренней политики. Молодой великий князь Гавриил Константинович полагал, что «Государю не следовало становиться во главе наших армий, потому что он брал на себя слишком большую ответственность и отрывался от управления страной, то есть тылом, который имеет огромное значение во время войны. Мне кажется, что во главе своих армий могут становиться лишь монархи вроде Фридриха Великого или Наполеона – бесспорные военные авторитеты»[406]. Британский посол специально испросил аудиенцию у землячки-императрицы и доказывал ей, что «его величеству придется нести ответственность за новые неудачи, могущие постигнуть русскую армию, и что вообще совмещать обязанности самодержца великой империи и верховного главнокомандующего – задача, непосильная для одного человека»[407].
   Однако остальные аргументы «против» имели отношение не к реальной политике, а к тому миру разговоров и сплетен, которыми все больше наполнялись столицы. Впрочем, сплетни – тоже часть реальности в мире политики, где восприятие порой куда важнее самой действительности. Императрица-мать записала в дневнике, что когда она узнала о намерении сына возглавить армию, «у меня чуть не случился удар, и я сказала ему все: что это было бы большой ошибкой, умоляла его не делать этого, особенно сейчас, когда все плохо для нас, и добавила, что, если он сделает это, все увидят, что это приказ Распутина. Я думаю, это произвело на него впечатление, так как он сильно по-краснел»[408]. Разговоры о триумфе распутинской политики действительно не заставили себя ждать. Даже Сазонов напишет в мемуарах, что государь «действовал, незаметно для самого себя, под давлением императрицы, приписывавшей, по внушению распутинцев, великому князю совершенно ему чуждые честолюбивые замыслы, доходившие будто бы до посягательств на Царский венец»[409]. Распутинский тезис был одним из центральных в защиту Николая Николаевича, у которого была безупречная репутация антираспутинца – по столичным салонам ходила история о том, как в ответ на просьбу Распутина о посещении Ставки великий князь якобы ответил: «Приезжайте, я вас повешу».
   Принимая титул Верховного главнокомандующего, Николай II не оставлял в Ставке ни Николая Николаевича, который отправлялся командовать Кавказским фронтом, ни Янушкевича. Император хотел видеть во главе своего штаба профессионала, который не лез бы в политику и не вызывал отторжения общественных кругов. Все эти качества он обнаружил у Алексеева. Новый начальник штаба родился в Вязьме в семье штабс-капитана пехоты, окончил Московское юнкерское училище, воевал на фронтах Турецкой войны. Окончив затем Академию Генштаба, Алексеев преподавал в самых элитных военных учебных заведениях России и в 1901 году получил свое первое генеральское звание. В русско-японскую войну он был генерал-квартирмейстером 3-й Маньчжурской армии, получил наградное Георгиевское оружие. С именем Алексеева связывались успехи российской армии в Галиции в начале войны, затем он был назначен главкомом Северо-Западного фронта, где особых лавров не снискал. «Среднего роста, худощавый, с бритым солдатским лицом, седыми жесткими усами, в очках, слегка косой, Алексеев производил впечатление не светского, ученого, статского военного, – характеризовал его Спиридович. – Генерал в резиновых калошах. Говорили, что он хороший и порядочный человек»[410]. Так же полагал и император.
   Многие высшие военачальники, к тому времени разочаровавшиеся в военных талантах Николая Николаевича и Янушкевича, приход Алексеева одобрили. Было очевидно, что император не будет мешать реализации его стратегических замыслов, и это, по словам, например, адмирала Колчака, «служило для меня гарантией успеха в военных действиях»[411]. В глазах многих старших офицеров Алексеев выглядел наиболее компетентным российским военачальником, не страдавшим к тому же манией величия Янушкевича. «Он был надеждой России в наших предстоящих военных операциях на фронте, – говорил генерал Дубенский. – Ему глубоко верил Государь. Высшее командование относилось к нему с большим вниманием. На таком высоком посту редко можно увидать человека, как генерал Алексеев, к которому люди самых разнообразных партий и направлений относились бы с таким доверием»[412].
   Впрочем, далеко не все были о нем столь высокого мнения. Например, генерал Брусилов в воспоминаниях советских времен: «Войска знали Алексеева мало, а те, кто знал его, не особенно ему доверяли ввиду его слабохарактерности и нерешительности»[413]. Андрей Владимирович интересовался в те дни в Ставке мнениями об Алексееве у многих знавших его людей. Генерал Данилов подчеркнул, что «Алексеев сам потерял веру в себя». А непосредственный начальник Алексеева на Юго-Западном фронте в начале войны генерал Иванов дал весьма примечательную характеристику: «Алексеев, безусловно, работоспособный человек, очень трудолюбивый и знающий, но, как всякий человек, имеет свои недостатки. Главный – это скрытность. Сколько времени он был у меня, и ни разу мне не удалось с ним поговорить, обменяться мнением. Он никогда не выскажет свое мнение прямо, а всякий категорический вопрос считает высказанным недоверием и обижается»[414]. У Алексеева было еще одно качество, которого не заметил Николай, но на которое обратит внимание Керенский, утверждавший, что генерал «обладал немалой политической интуицией, но был слишком привержен политике»[415]. Это проявится позже, да еще как! В этом тихом омуте…
   Чего император явно не ожидал, принимая пост Верховного, так это мятежа… правительства, который поддержала Дума. Известие в правительство принес Поливанов, предварив его словами: «Как ни ужасно то, что происходит на фронте, есть еще одно гораздо более страшное событие, которое угрожает России». Из перекрестного гвалта, который фиксировал Яхонтов, выявилось мнение большинства, которое сформулировал Кривошеин: «Надо протестовать, умолять, настаивать просить – словом, использовать все доступные нам способы, чтобы удержать Его Величество от бесповоротного шага». Министры увидели положительные моменты лишь в том, что удалялся Янушкевич и появлялась возможность объединения военного и гражданского руководства. При этом Кривошеин начал говорить, что народ со времен Ходынки и войны с Японией считает императора неудачником, тогда как с Николаем Николаевичем связывает надежды на победу. Щербатов заговорил о влиянии Распутина, полном отсутствии у царя военных способностей и дезорганизации управления с его отъездом из столицы. С ним согласился Поливанов. Харитонов пугал возможностью бунта в Ставке. Горемыкин, как мог, охлаждал страсти: «Его Величество считает священной обязанностью русского царя быть среди войск… При таких чисто мистических настроениях вы никакими доводами не уговорите Государя отказаться от задуманного им шага»[416].
   11 августа на заседание кабинета явился Родзянко и от руководства Думы призвал министров устроить Николаю II полноценный демарш.
   Они поехали к императору в Царское село 20 августа. Заседание продолжалось почти до полуночи, все министры за исключением Горемыкина (который внутренне тоже не одобрял Николая II) попытались разубедить императора, но он был непреклонен. На следующий день восемь прогрессивных министров – Кривошеин, Сазонов, Харитонов, Барк, Щербатов, Самарин, Игнатьев, Шаховской – прибегли к неординарному средству, к жанру коллективного письма царю, которое заканчивалось словами: «Находясь в таких условиях, мы теряем веру в возможность с сознанием пользы служить Вам и Родине»[417]. После этого они практически перестали работать, устроив нечто вроде пассивной забастовки.
   Несмотря на все сопротивление, император поехал в Могилев. 24 августа он пометил в дневнике, что подписал «рескрипт и приказ по армии о принятии мною верховного командования со вчерашнего числа. Господи, помоги и вразуми меня!»[418]. Император просчитал последствия принятого им решения и возможную общественную реакцию. Он шел на сознательный риск в надежде исполнить то, что он считал долгом царя, и помочь победе. И в чем-то его расчет был небезосновательным. Именно август 1915 года стал тем поворотным пунктом, после которого заметно улучшились и результаты работы Ставки, и боеспособность русской армии. У России больше не будет крупных военных поражений до конца царствования Николая II.
   Иначе думала оппозиция. 27 августа на квартире государственного контролера Харитонова состоялось совещание восьмерки министров с группой депутатов Государственной думы, занятых формированием Прогрессивного блока. Было договорено совместно добиваться создания правительства народного доверия, которое изменило бы принципы управления страной. Николай понял, что все его маневры с уступками либералам ничего не дают, те просто начинают требовать новых уступок и саботировать работу правительства, что в принципе недопустимо, а во время войны – тем более.
   3 сентября он объявил перерыв заседаний Государственной думы, вызвав очередную бурю депутатского и общественного протеста, который, впрочем, его мало смущал. 9 сентября он, не скрывая обуревавшего его возмущения, информировал жену: «Поведение некоторых министров продолжает изумлять меня! После всего, что я им говорил на знаменитом вечернем заседании, я полагал, что они поняли и меня, и то, что я серьезно сказал именно то, что думал. Что ж, тем хуже для них! Они боялись закрыть Думу – это уже сделано! Я уехал сюда и сменил Н., вопреки их советам; люди приняли этот шаг как нечто естественное и поняли его, как мы. Доказательство – куча телеграмм, которые я получаю со всех сторон – в самых трогательных выражениях. Все это ясно показывает мне одно, что министры, постоянно живя в городе, ужасно мало знают о том, что происходит во всей стране. Здесь я могу судить правильно об истинном настроении среди разных классов народа: все должно быть сделано, чтобы довести войну до победного конца, и никаких сомнений на этот счет не высказывается. Это мне официально говорили все депутации, которые я принимал на днях, и так это повсюду в России. Единственное исключение составляют Петроград и Москва – две крошечные точки на карте нашего отечества!»[419] Роль столиц царь явно и опрометчиво недооценивал.
   Между тем «забастовка министров» продолжалась. 17 сентября Николай вновь возмущен: «Вчерашнее заседание ясно показало мне, что некоторые из министров не желают работать со старым Гор., несмотря на мое строгое слово, обращенное к ним; поэтому, по моему возвращении, должны произойти перемены»[420]. И они произошли. Император отправил Кривошеина, Щербатова и Самарина в отставку.
   Николай II чувствовал душевный подъем. Он упивался военной средой, которую любил куда больше, чем официальный Петроград, писал о выздоровлении от столичного климата, от склок и доносов. И он был счастлив от приезда в Ставку наследника. «В Ставке Государь жил в довольно неуютном губернаторском доме, в котором наверху занимал две комнаты: одна служила кабинетом, другая спальней, где вместе с походной кроватью Государя стояла такая же походная кровать для наследника, на которой он спал во время своих частых пребываний в Могилеве»[421], – писал флигель-адъютант императора полковник Мордвинов. Одиннадцатилетний Алексей не только впервые оторвался от матери, но и, как казалось отцу, начинал выздоравливать. «Ужасно уютно спать друг возле друга; я молюсь с ним каждый вечер, с той поры, как мы находимся в поезде; он слишком быстро читает молитвы, и его трудно остановить; ему страшно понравился смотр, он следовал за мной и стоял все время, пока войска проходили маршем, что было великолепно. Этого смотра я никогда не забуду. Погода была превосходная, и общее впечатление изумительное.
   Жизнь здесь течет по-обычному. Только в первый день Алексей завтракал с m-г Жильяром в моей комнате, но потом он стал сильно упрашивать позволить ему завтракать со всеми. Он сидит по левую руку от меня и ведет себя хорошо, но иногда становится чрезмерно весел и шумен, особенно, когда я беседую с другими в гостиной. Во всяком случае, это им приятно и заставляет их улыбаться.
   Перед вечером мы выезжаем на моторе (по утрам он играет в саду) либо в лес, либо на берег реки, где мы разводим костер, а я прогуливаюсь около.
   Я поражаюсь, как много он может и желает ходить, а дома не жалуется на усталость! Спит он спокойно, я тоже, несмотря на яркий свет его лампадки. Утром он просыпается рано, между 7 и 8, садится в постели и начинает тихонько беседовать со мной. Я отвечаю ему спросонок, он ложится и лежит спокойно, пока не приходят разбудить меня»[422].
   И именно это время – август-сентябрь 1915 года – стало тем рубежом, за которым началась непримиримая борьба оппозиции за свержение императора, которая больше не остановится ни на миг. «Протянутую руку оттолкнули, – писал Милюков по поводу перерыва занятий Думы. – Конфликт власти с народным представительством и обществом превращался отныне в открытый разрыв. Испытав безрезультатно все мирные пути, общественная мысль получила толчок в ином направлении. Вначале тайно, а потом все более открыто начала обсуждаться мысль о необходимости и неизбежности революционного исхода»[423].
   Настала пора представить социальную и политическую палитру борцов с российской властью и те силы, которые, по крайней мере, не возражали против ее смены или ничего не сделали для ее спасения. А равно и ее защитников. В большую политическую игру с трагическим результатом включились представители самых разных сил. Причем как внутри нашей страны, так и далеко за ее пределами.

Глава 4
Общественные силы

   Россия состоит из кротких людей, способных на все.
Виктор Ерофеев

   Революции прошлого, в отличие от нынешних, сопровождаются прилагательными, обозначающими не цвет (например, оранжевая), а социальную группу – буржуазная, пролетарская и т. д. Это должно отражать решающую роль тех или иных общественных слоев в осуществлении революции и пользовании ее плодами. Действительно, при анализе социальных катаклизмов всегда важно обратить внимание на расстановку социальных сил. Однако чаще всего оказывается, что тот класс, именем которого названа революция, имеет к ней весьма косвенное отношение и не получает возможности пожать ее плоды. При этом творцов общественных переворотов можно обнаружить в самых различных имущественных и профессиональных стратах, если не во всех сразу. Ведь революции делают не классы, а люди. С этой точки зрения, определение Февральской революции как буржуазной, а Октябрьской как пролетарской представляется противоречащим фактам.
   Для иллюстрации этого тезиса рассмотрим позиции всех основных групп общества в контексте их причастности к событиям 1917 года.

Дворянство

   В истории не зафиксировано «низовых» революций. Мы уже вспоминали, что низы не могут победить элиту, если она не разделена. Элита была по преимуществу дворянской.
   Дворянство как сословие, безусловно, не было революционным классом. Напротив, оно традиционно рассматривалось как опора трону и было таковым. Ключевыми идеями, определявшими воспитание и, как следствие, менталитет дворян, были служение Родине, защита Отечества, следование кодексу чести, нравственному долгу, верность присяге, приумножение славы своего рода, ответственность перед предками и потомками, следование церковным заповедям, субординация и дисциплина[424]. Князь Сергей Трубецкой вспоминал, как с детских лет «всегда слышал, что все должны как-то «служить» России»[425]. Сословие, что бы о нем ни говорили, сохраняло благородство, наследственную верность монархии, было настроено весьма патриотично, и, как подчеркивал философ Георгий Федотов, видело «в государстве средоточие национальной жизни, воплощение отечества»[426]. Но это, конечно, в целом, существовали весьма серьезные исключения.
   Главным общим кошмаром дворянства являлось осознание растущей опасности исчезновения его как сословия. Хотя сам этот слой появился исторически, и в мире есть немного стран, где без него удалось обойтись, над ним витал дух отживания и обреченности. Все без исключения левые партии включили в свои программы лозунги ликвидации дворян как главного эксплуататорского класса. Либералы обвиняли их в мракобесии, невежестве, несостоятельности. «Дворянская фуражка с красным околышем, которую еще иногда носили помещики в глухих местах, многим представлялась символом захолустной заносчивости, дикости, отсталости»[427], – замечала наблюдательная Тыркова-Вильямс. Правительственная политика, направленная на активизацию земства, дворянского в своей основе, воспринималась как заранее обреченная на неудачу затея. «Русское дворянство после реформ Александра II и начавшейся демократизации русской жизни в политическом смысле было мертво, – писал историк Георгий Вернадский. – Попытка снова ввести его в политическую жизнь была попыткой вдохнуть жизнь в бездыханное тело»[428]. В похожих терминах роль дворянства описывали восходящие буржуазные круги. «Жизнь перешагнет труп тормозившего его сословия с тем же равнодушием, с каким вешняя вода переливает через плотину»[429], – писала принадлежавшая Павлу Рябушинскому газета «Утро России». Дворянство все больше ощущало себя в собственной стране, как во вражеском окружении. По понятным причинам дворянство не спешило превращаться в труп, хотя все больше утрачивало свои доминирующие позиции в модернизирующемся обществе.
   Важно подчеркнуть, что в начале ХХ века дворянства как единого сословия уже не существовало. В нем была исключительно сильна имущественная, профессиональная, политическая, идеологическая и даже национальная дифференциация. По переписи 1897 года в империи насчитывалось 1,22 млн потомственных дворян обоего пола (меньше 1 % населения), из них только половина считала своим родным языком русский.
   После освобождения крестьян от крепостной зависимости привилегированное сословие теряло свои земли, а с ними и экономические позиции. Землевладение дворян с 1861 по 1915 год сократилось более чем в два раза – с 87 до 42 млн десятин. Причем 84 % из них принадлежало всего 18 тысячам крупных землевладельцев. Всего же на те 107 тысяч дворян, у которых еще сохранялась земля, приходилось около 8 % пашни[430]. Занятие землей все больше становилось дурным тоном. «Для меня всегда оставалось загадкой, почему моих родственников и других людей из моего окружения не интересовали сельскохозяйственные проблемы России»[431], – недоумевала великая княжна Мария Павловна-младшая. Хотя это было довольно понятно: в основе лежали отсутствие у дворянства необходимых агрономических и экономических познаний, нерасчетливость, полупрезрительное отношение к систематическому труду и труженику. «Дворянство видело в своих вотчинах чистую обузу: из разорительных опытов рационального хозяйства выносило лишь отвращение к этому грязному делу»[432], – писал Федотов. Еще один немаловажный фактор оскудения отмечал Сергей Трубецкой: «Много дворянских семей разорилось от ставшего им непосильным хлебосольства, от которого они не могли отказаться»[433]. Не более трети дворян продолжало жить в деревне, и их культурно-просветительная функция в отношении крестьянства сходила на нет. Они переставали быть хозяевами, покровителями и контролерами за поведением деревни.