Страница:
А, в-третьих, значительная часть интеллигенции, особенно из богемной среды, испытывала равнодушие к политике и с властью непосредственно не боролась. «Российская предвоенная интеллигенция выполняла функции аркадских пастушков, в венках из роз водивших хоровод перед потемкинскими деревнями, – говорил об аполитичной части интеллигенции писатель Алексей Толстой. – Общество жило беспечной, «красивой» жизнью, увлекалось индусской мистикой, откровениями тишины уборной В. Розанова, пластическим танцем «Ловля бабочек» и добродушно осуждало писателя Арцыбашева, настойчиво насаждающего клубы самоубийц среди молодежи»[488]. Но даже у богемы, почти поголовно сидевшей на кокаине, пускавшей себе в глаза атропин, чтобы зрачки были шире, говорившей звенящими и далекими «унывными» голосами, доминировали резко оппозиционные настроения. Как свидетельствовал Александр Вертинский, «каждый был резок в своих суждениях, щеголял надуманной оригинальностью взглядов и непримиримостью критических оценок»[489].
1905 год позвал интеллигенцию в ряды борцов. «Она духовно оформляла инстинктивные стремления масс, зажигала их своим энтузиазмом, словом, была нервами и мозгом гигантского тела революции»[490], – подчеркивал экономист С.Н. Булгаков (позднее ставший православным священником). Именно из интеллигенции в основном и складывались все политические партии – от либеральных до экстремистско-террористических.
Как в те дни становились революционерами, рассказывал мне мой дед, революционер-большевик Вячеслав Молотов. Он говорил, что к революционной деятельности его подтолкнуло, в первую очередь, чтение художественной литературы. Традиционные для российской интеллигенции трогательная забота о «маленьком человеке», размышления о никчемности жизни, задавленной нищетой и чиновничьим произволом, искания лучшей доли бередили сердце, заставляли его кипеть возмущением против существующих порядков, звали на баррикады. Как говорил дед, прежняя жизнь не устраивала девять десятых населения, что было явным преувеличением, поскольку большинство людей вряд ли могло представить себе какую-нибудь другую жизнь. Но нет сомнений, что в его – студенческой – среде это действительно было.
Российские высшие учебные заведения были кузницами кадров не только государственных служащих, но и революционеров. Профессура, особенно гуманитарная, имела прекрасное европейское образование и хорошо учила. Однако, как будет вспоминать Сергей Палеолог, который после университета выберет государственную карьеру, «в наших программах было упущено самое главное, что мы поняли только теперь, – из нас готовили не русских граждан, а интернационалистов, и в нас не воспитывали любви, уважения, преклонения перед родной, великой, прекрасной, великодушной Россией. Нам часто говорили о теневых сторонах существовавшего режима и никогда не упоминали об ослепительных лучах мировой совести, которыми Россия освещала вселенную… Разве мы могли в университете быть патриотами? Громко говорить, что чтим Царя, верим в Бога и любим Родину? Сейчас же подскакивал какой-нибудь волосатик и при общем гоготании и одобрении аудитории спрашивал: «Вы какую любите Родину? Царскую? Значит, вы черносотенец»[491]. С прямо противоположной стороны ту же мысль поддерживал народник-семидесятник Сергей Степняк-Кравчинский: «Что такое высшее образование, как не изучение европейской культуры – ее истории, законов, учреждений, литературы? Едва ли можно сохранить в юноше, прошедшем университетский курс и изучившем все предметы, веру в то, что Россия – счастливейшая из всех стран и ее правительство – вершина человеческой мудрости»[492].
Гуманитарная профессура была почти сплошь кадетской, и именно профессора большинство студентов – особенно разночинцев – почитало как эталон ума, вовсе не крупного государственного деятеля или бизнесмена. Но сами студенты к кадетам не шли, они были в значительной своей части гораздо более радикальным. Социализм импонировал куда больше, чем либерализм. «Академисты», сторонники того, чтобы мирно учиться, по подсчетам исследователя студенчества А.Е. Иванова, составляли от 50 до 70 % студентов, но они подвергались моральному бойкоту, обвинялись в штейкбрейхерстве и сотрудничестве с охранкой, выдавливались из органов студенческого самоуправления.[493] Не случайно, что Ленин, оставивший об интеллигенции целый ряд нелитературных высказываний, не скупился на превосходные эпитеты студенчеству, называя его и «самой отзывчивой частью интеллигенции», и «авангардом всех демократических сил», и «боевой силой революции»[494]. В среднем заметно левее кадетов оказывались и те представители интеллигенции, которые шли из университетов в средства массовой информации, из-за чего вся пресса была непропорционально левой.
В смуту 1905 года русская интеллигенция уже дружно шла под лозунгами «Долой самодержавие!», который становился объединяющим паролем для всей прогрессивной общественности. «А с теми, кто не присоединялся к лозунгу «Долой самодержавие!», пить вместе чай становилось все труднее. Передовая интеллигенция, к которой мы все себя причисляли, считала своими только тех, кто отрицал самодержавие целиком, в прошлом, в настоящем, тем более в будущем»[495], – свидетельствовала Тыркова. Это настроение вовсе не спадало, напротив. «После неудавшейся революции 1905 года – неудавшейся потому, что самодержавие осталось, – интеллигенция если не усилилась, то расширилась. Раздираемая внутренними несогласиями, она, однако, была объединена общим политическим, очень важным отрицанием: отрицанием самодержавного режима»[496], – писала поэтесса Зинаида Гиппиус, настоящая властительница умов, симпатизировавшая партии эсеров и особенно их террористической Боевой организации во главе с личным другом ее семьи Борисом Савинковым. «Русская профессионально прогрессивная интеллигенция ненавидела царя лютой ненавистью: это именно он был преградой на путях к невыразимому блаженству военных поселений, фаланстеров, коммун и колхозов, – замечал Солоневич. – …Верхи русской культуры к этой интеллигенции собственно никакого отношения не имели. От Пушкина до Толстого, от Ломоносова до Менделеева – эти верхи были религиозны, консервативны и монархичны»[497].
У прогрессивной интеллигенции было немало критиков в рядах самой интеллигенции. Достаточно назвать того же Льва Толстого, Максима Горького или самого интеллигентного из русских писателей – Антона Чехова, который не верил в нее, «лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую»[498]. Кровавые эксцессы 1905 года и радикализм интеллигентов еще больше обеспокоили некоторых их коллег по цеху, начинавших проводить грань между недовольством своим положением и разрушением собственной страны. Появились «Вехи», сборник статей выдающихся российских мыслителей, принадлежавших в тот момент к правому крылу кадетской партии – Николая Бердяева, Сергея Булгакова, Михаила Гершензона, Александра Изгоева, Петра Струве, Семена Франка. Они писали об оторванности интеллигенции от жизни, ее мечтательном прекраснодушии, утопизме, недостаточном чувстве действительности, доминировании интересов распределения и уравнения над интересами производства и творчества, высокомерном самомнении, сознании своей непогрешимости, пренебрежении к инакомыслию, отвлеченном догматизме, героическом максимализме, исторической нетерпеливости, отрицании эволюционизма, отсутствии чувства связи с собственным прошлым[499]. Однако интеллигенция предпочла не узнать себя в этом описании. В ответ на «Вехи» вышли 4 сборника и более 220 статей и рецензий с гневной отповедью за подписями Милюкова, Петрункевича, Ковалевского, Гредескула, Туган-Барановского и многих других. Ленин назвал «Вехи» «энциклопедией либерального ренегатства».
Годы царствования Николая II были ознаменованы блестящими интеллектуальными и духовными свершениями, получившими название «Серебряного века». Наша культура начала активно завоевывать Европу, которая была ошеломлена дягилевскими «Русскими сезонами» в Париже, живописью «Мира искусств» и авангарда, богатством новой литературы и поэзии. Однако даже самые яркие творцы этих свершений продолжали находиться в жесточайшей оппозиции режиму. Федор Степун много позже заметил: «чем больше занимаюсь историей революции, тем больше нахожу в ней скрытых большевиков». В качестве примера он привел утонченного эстета, поклонника французского символизма, знатока древних культур Валерия Брюсова, который писал о строе российской жизни: «Его я ненавижу, ненавижу и презираю. Лучшие мои мечты о днях, когда все это будет сокрушено. О, как весело возьмусь я за топор, чтобы громить свой собственный дом, буду жечь и свои книги…». Степун так и не нашел для себя объяснения чувств Брюсова, который был совсем не одинок в своих настроениях[500]. А вот стихи великого и в других случаях очень лиричного поэта-символиста Константина Бальмонта:
Да, не только интеллигенция делала революцию. Но если выявлять общественный слой, внесший наибольший вклад в ее подготовку и осуществление, то, конечно, интеллигенция будет лидировать с огромным отрывом. В борьбе за светлые идеалы именно она давала целеполагание и наиболее эмоциональные аргументы противникам власти. Именно она дала революционеров. Тыркова нарисовала социальный портрет оппозиции: «Сюда входили земцы, помещики, городская надклассовая интеллигенция, профессора, учителя, врачи, инженеры, писатели. Шумнее, напористее всего выдвигались адвокаты. Рабочие еще считались единицами. Я их в своей среде не видала, даже когда бывала у марксистов»[505].
Рабочий класс
Крестьянство
1905 год позвал интеллигенцию в ряды борцов. «Она духовно оформляла инстинктивные стремления масс, зажигала их своим энтузиазмом, словом, была нервами и мозгом гигантского тела революции»[490], – подчеркивал экономист С.Н. Булгаков (позднее ставший православным священником). Именно из интеллигенции в основном и складывались все политические партии – от либеральных до экстремистско-террористических.
Как в те дни становились революционерами, рассказывал мне мой дед, революционер-большевик Вячеслав Молотов. Он говорил, что к революционной деятельности его подтолкнуло, в первую очередь, чтение художественной литературы. Традиционные для российской интеллигенции трогательная забота о «маленьком человеке», размышления о никчемности жизни, задавленной нищетой и чиновничьим произволом, искания лучшей доли бередили сердце, заставляли его кипеть возмущением против существующих порядков, звали на баррикады. Как говорил дед, прежняя жизнь не устраивала девять десятых населения, что было явным преувеличением, поскольку большинство людей вряд ли могло представить себе какую-нибудь другую жизнь. Но нет сомнений, что в его – студенческой – среде это действительно было.
Российские высшие учебные заведения были кузницами кадров не только государственных служащих, но и революционеров. Профессура, особенно гуманитарная, имела прекрасное европейское образование и хорошо учила. Однако, как будет вспоминать Сергей Палеолог, который после университета выберет государственную карьеру, «в наших программах было упущено самое главное, что мы поняли только теперь, – из нас готовили не русских граждан, а интернационалистов, и в нас не воспитывали любви, уважения, преклонения перед родной, великой, прекрасной, великодушной Россией. Нам часто говорили о теневых сторонах существовавшего режима и никогда не упоминали об ослепительных лучах мировой совести, которыми Россия освещала вселенную… Разве мы могли в университете быть патриотами? Громко говорить, что чтим Царя, верим в Бога и любим Родину? Сейчас же подскакивал какой-нибудь волосатик и при общем гоготании и одобрении аудитории спрашивал: «Вы какую любите Родину? Царскую? Значит, вы черносотенец»[491]. С прямо противоположной стороны ту же мысль поддерживал народник-семидесятник Сергей Степняк-Кравчинский: «Что такое высшее образование, как не изучение европейской культуры – ее истории, законов, учреждений, литературы? Едва ли можно сохранить в юноше, прошедшем университетский курс и изучившем все предметы, веру в то, что Россия – счастливейшая из всех стран и ее правительство – вершина человеческой мудрости»[492].
Гуманитарная профессура была почти сплошь кадетской, и именно профессора большинство студентов – особенно разночинцев – почитало как эталон ума, вовсе не крупного государственного деятеля или бизнесмена. Но сами студенты к кадетам не шли, они были в значительной своей части гораздо более радикальным. Социализм импонировал куда больше, чем либерализм. «Академисты», сторонники того, чтобы мирно учиться, по подсчетам исследователя студенчества А.Е. Иванова, составляли от 50 до 70 % студентов, но они подвергались моральному бойкоту, обвинялись в штейкбрейхерстве и сотрудничестве с охранкой, выдавливались из органов студенческого самоуправления.[493] Не случайно, что Ленин, оставивший об интеллигенции целый ряд нелитературных высказываний, не скупился на превосходные эпитеты студенчеству, называя его и «самой отзывчивой частью интеллигенции», и «авангардом всех демократических сил», и «боевой силой революции»[494]. В среднем заметно левее кадетов оказывались и те представители интеллигенции, которые шли из университетов в средства массовой информации, из-за чего вся пресса была непропорционально левой.
В смуту 1905 года русская интеллигенция уже дружно шла под лозунгами «Долой самодержавие!», который становился объединяющим паролем для всей прогрессивной общественности. «А с теми, кто не присоединялся к лозунгу «Долой самодержавие!», пить вместе чай становилось все труднее. Передовая интеллигенция, к которой мы все себя причисляли, считала своими только тех, кто отрицал самодержавие целиком, в прошлом, в настоящем, тем более в будущем»[495], – свидетельствовала Тыркова. Это настроение вовсе не спадало, напротив. «После неудавшейся революции 1905 года – неудавшейся потому, что самодержавие осталось, – интеллигенция если не усилилась, то расширилась. Раздираемая внутренними несогласиями, она, однако, была объединена общим политическим, очень важным отрицанием: отрицанием самодержавного режима»[496], – писала поэтесса Зинаида Гиппиус, настоящая властительница умов, симпатизировавшая партии эсеров и особенно их террористической Боевой организации во главе с личным другом ее семьи Борисом Савинковым. «Русская профессионально прогрессивная интеллигенция ненавидела царя лютой ненавистью: это именно он был преградой на путях к невыразимому блаженству военных поселений, фаланстеров, коммун и колхозов, – замечал Солоневич. – …Верхи русской культуры к этой интеллигенции собственно никакого отношения не имели. От Пушкина до Толстого, от Ломоносова до Менделеева – эти верхи были религиозны, консервативны и монархичны»[497].
У прогрессивной интеллигенции было немало критиков в рядах самой интеллигенции. Достаточно назвать того же Льва Толстого, Максима Горького или самого интеллигентного из русских писателей – Антона Чехова, который не верил в нее, «лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую»[498]. Кровавые эксцессы 1905 года и радикализм интеллигентов еще больше обеспокоили некоторых их коллег по цеху, начинавших проводить грань между недовольством своим положением и разрушением собственной страны. Появились «Вехи», сборник статей выдающихся российских мыслителей, принадлежавших в тот момент к правому крылу кадетской партии – Николая Бердяева, Сергея Булгакова, Михаила Гершензона, Александра Изгоева, Петра Струве, Семена Франка. Они писали об оторванности интеллигенции от жизни, ее мечтательном прекраснодушии, утопизме, недостаточном чувстве действительности, доминировании интересов распределения и уравнения над интересами производства и творчества, высокомерном самомнении, сознании своей непогрешимости, пренебрежении к инакомыслию, отвлеченном догматизме, героическом максимализме, исторической нетерпеливости, отрицании эволюционизма, отсутствии чувства связи с собственным прошлым[499]. Однако интеллигенция предпочла не узнать себя в этом описании. В ответ на «Вехи» вышли 4 сборника и более 220 статей и рецензий с гневной отповедью за подписями Милюкова, Петрункевича, Ковалевского, Гредескула, Туган-Барановского и многих других. Ленин назвал «Вехи» «энциклопедией либерального ренегатства».
Годы царствования Николая II были ознаменованы блестящими интеллектуальными и духовными свершениями, получившими название «Серебряного века». Наша культура начала активно завоевывать Европу, которая была ошеломлена дягилевскими «Русскими сезонами» в Париже, живописью «Мира искусств» и авангарда, богатством новой литературы и поэзии. Однако даже самые яркие творцы этих свершений продолжали находиться в жесточайшей оппозиции режиму. Федор Степун много позже заметил: «чем больше занимаюсь историей революции, тем больше нахожу в ней скрытых большевиков». В качестве примера он привел утонченного эстета, поклонника французского символизма, знатока древних культур Валерия Брюсова, который писал о строе российской жизни: «Его я ненавижу, ненавижу и презираю. Лучшие мои мечты о днях, когда все это будет сокрушено. О, как весело возьмусь я за топор, чтобы громить свой собственный дом, буду жечь и свои книги…». Степун так и не нашел для себя объяснения чувств Брюсова, который был совсем не одинок в своих настроениях[500]. А вот стихи великого и в других случаях очень лиричного поэта-символиста Константина Бальмонта:
Не случайно, что во время войны пораженческие, антиправительственные настроения в интеллигентской среде оказались распространены достаточно широко, хотя режим берег образованных людей от мобилизации: народные учителя вообще были освобождены от службы, студентов массово признавали неподходящими для призыва по состоянию здоровья. Многие действительно считали патриотизм прибежищем негодяев. Большевики были не единственными, кто желал России проиграть. Зинаида Гиппиус записала в своем дневнике 2 августа 1914 года, в самые первые дни войны: «Помолчать бы, – но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто… Любить Россию, если действительно, – то нельзя, как Англию любит англичанин… Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но если я ненавижу государство российское? Если оно – против моего народа на моей земле?»[502]. Похожего мнения придерживался и мирискусник Александр Бенуа, правда, потом сожалевший о своей позиции: «Я был настолько наивен, что считал (да и Горький был тогда того же образа мыслей и чувств, но с оттенком, который он приобрел от «пребывания в партии»), что возможно остановить немецкое нашествие, объявив свое намерение выйти из борьбы… И уж совсем меня не беспокоила мысль, что Германия может выйти победительницей. Немецкая культура, в сущности, нам ближе, нежели французская или английская»[503]. Но были, естественно, и другие взгляды. Павел Милюков – лидер кадетов и профессор истории – возмущался интеллигентской идеологией, находившейся, по его мнению, под иностранными социалистическими и пацифистскими влияниями: «Реалистические задачи – прежде всего обороны, а затем и использования победы, если бы она была исходом войны, – как-то отодвигались на второй план и находились у общественных кругов под подозрением. Оборона предоставлялась в ведение военных, а использование победы – в ведение дипломатов»[504]. Но и сам Милюков как сторонник войны до победы был под большим подозрением у прогрессивной интеллигенции…
Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима,
Наш царь – кровавое пятно,
Зловонье пороха и дыма,
В котором разуму – темно…
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, – час расплаты ждет.
Кто начал царствовать Xодынкой,
Тот кончит, встав на эшафот[501].
Да, не только интеллигенция делала революцию. Но если выявлять общественный слой, внесший наибольший вклад в ее подготовку и осуществление, то, конечно, интеллигенция будет лидировать с огромным отрывом. В борьбе за светлые идеалы именно она давала целеполагание и наиболее эмоциональные аргументы противникам власти. Именно она дала революционеров. Тыркова нарисовала социальный портрет оппозиции: «Сюда входили земцы, помещики, городская надклассовая интеллигенция, профессора, учителя, врачи, инженеры, писатели. Шумнее, напористее всего выдвигались адвокаты. Рабочие еще считались единицами. Я их в своей среде не видала, даже когда бывала у марксистов»[505].
Рабочий класс
С советских времен революции ассоциируются в основном с пролетариатом, которому нечего терять, кроме своих цепей, и поэтому он смело идет на штурм антинародной власти, увлекая за собой вечно упирающихся и колеблющихся попутчиков. Пролетариат порой был действительно активен. Но в революции он выполнил в основном роль массовки, причем не на основной сцене.
Из-за неразвитости городов рабочий класс был немногочисленным и представлял в массе своей скорее разновидность крестьянства, в основном не порвавшего связи с землей. Ленин очевидно лукавил, когда в «Развитии капитализма в России» относил к пролетариям и полупролетариям 50,7 % населения, или 63,7 млн человек с членами семей[506]. В это число он включал не только собственно рабочих, но и всю деревенскую бедноту, а также прислугу, мелких служащих, люмпенов и т. д. Советские и современные российские исследователи сошлись на цифрах куда более скромных: количество пролетариата выросло с 12–14 млн в начале ХХ века до 18–22 млн в канун Первой мировой войны[507]. Полагаю, и эти цифры следует признать сильно преувеличенными. Более половины от причисляемых к рабочему классу составляли сельские пролетарии, кустари и торговый персонал. Собственно промышленных рабочих насчитывалось не более 2,5–4 млн, из них как минимум треть приходилась на предприятия в сельскохозяйственных регионах, где многие трудились на фабриках в свободное от полевых работ время.
Квалифицированные рабочие, которые вместе с семьями уже полностью оторвались от деревни, могли быть обнаружены только на высокотехнологичных предприятиях Санкт-Петербурга и полудюжины других крупных городов. Этим во многом объяснялась неразвитость легальных рабочих организаций – профсоюзов, кооперативов, больничных касс, культурно-просветительских обществ, – которые стали возникать после принятия в 1905–1906 годах законов, предоставлявших право на создание профессиональных союзов и проведение экономических забастовок. Численность членов профсоюзов к 1914 году, по разным оценкам, составляла лишь 40—150 тысяч человек. Характерные для западных стран формы организации рабочих, делавших ставку на борьбу за повышение уровня жизни и социальных прав трудящихся, в России глубоких корней не пускали. Ленин считал это обстоятельство, как и малочисленность «привилегированных рабочих», весьма положительным фактором, коль скоро они препятствовали «процветанию социалистического оппортунизма в среде рабочих масс»[508]. Действительно, квалифицированные рабочие, дорожившие своим местом, не имели отчетливых революционных настроений, которые были больше заметны среди подсобных рабочих, вчерашних крестьян, приезжавших в города на заработки. В начале ХХ в. 63 % населения Санкт-Петербурга и 67 % – Москвы составляли именно такие крестьяне.
Жизнь их было нелегкой. Средняя продолжительность рабочего дня на предприятиях фабричной промышленности составляла 9,8 часа. Даже в столицах более половины семей пролетариев размещались меньше, чем в одной комнате. При этом надо сделать поправку на то, что «у рабочих России праздников было больше, чем у их товарищей в Западной Европе, что давало им при одной и той же продолжительности рабочего дня 280–300 часов в год, т. е. один час в день дополнительного (не рабочего) времени. В конце XIX – начале ХХ в. русский рабочий по уровню реальной заработной платы уступал английскому в 1,8 раза, немецкому – в 1,2 раза»[509].
Сохраняя прежние, традиционалистские установки, вчерашние крестьяне обретали и новые ментальные стереотипы. В очень интересном труде Ольги Поршневой о социальной психологии российских низов накануне революции эти стереотипы суммированы следующим образом: «нескрываемая неудовлетворенность своим экономическим и правовым положением; иронический взгляд на жизнь; ослабление религиозных представлений и несоблюдение сложившихся в прошлом норм поведения; особые манеры, пренебрежение законом и неповиновение властям; стремление изменить свое положение с помощью организаций революционеров и массовых выступлений»[510]. Отсутствие какого-либо уважения к чужой собственности при отсутствии своей, твердая убежденность в несправедливости распределения доходов и в стяжательстве хозяев предприятий и вообще «начальства» обусловливали не только протестное поведение, но и элементарное воровство на собственном рабочем месте («хозяева больше воруют»).
После пика забастовочной активности, который пришелся на 1905 год, наблюдался ее заметный спад. В 1910 году по всей Европейской России прошло всего 222 стачки, охвативших 2,4 % от общего числа рабочих. Однако затем вновь кривая забастовочной статистики пошла резко вверх, особенно после расстрела рабочих компании «Лена Голдфилдс» в 1912 году, когда зарегистрировали 2034 стачек. Волна не спадала и на следующий год – 2404 забастовки (из них 1034 с политическими требованиями) с участием 38,3 % от всех рабочих[511]. Ситуация сильно беспокоила правительство. В октябре 1913 года министр внутренних дел Маклаков сообщал: «Замеченное в последние годы развитие забастовок, вспыхивающих внезапно иногда по самым ничтожным поводам и захватывающих с чрезмерной быстротой обширные районы с десятками тысяч рабочих, несомненно является крупнейшим злом современной промышленной жизни… Забастовки возникают преимущественно на почве неудовлетворения предъявленных рабочими к работодателям экономических требований и лишь впоследствии приобретают политический характер. Поэтому одним из наиболее действенных средств к предупреждению забастовок являлось бы более отзывчивое отношение к означенным требованиям, поскольку они оказываются непреувеличенными и действительно оправдываются наблюдаемым ныне вздорожанием жизни… Иногда поводы к забастовке намеренно создаются самими фабрикантами, которые, тяготясь уступками, сделанными ими в прежнее время рабочим, рассчитывают произвести новый набор их на других, более выгодных для себя условиях»[512].
В начале войны стачечное движение сошло на нет. «В 1914 г. политические забастовки имели две причины: начало войны и арест депутатов-большевиков IV Государственной думы. Общее число выступлений было менее двух десятков, а количество участников – около 12 тыс. (а возможно, и меньше). По первому поводу бастовали рабочие в Петрограде, Риге и Макеевке, по второму – в Петрограде и Харькове»[513]. Патриотические забастовки под антинемецкими и антиавстрийскими лозунгами собирали во много раз больше участников. На следующий год количество стачечников увеличилось до 165 тысяч, причем поводом для выступлений стали как традиционные даты 9 января и 1 мая, так и новые – суд над рабочими депутатами Думы, применение оружия против забастовщиков в Костроме, Иваново-Вознесенске и Москве, приостановка императором заседаний Госдумы в сентябре 1915 года. Относительная слабость забастовочного движения объяснялась и тем обстоятельством, что все ведущие социалистические партии и организации (за исключением, разумеется, большевиков) долгое время крайне отрицательно относились к любым акциям, которые могли повредить обороноспособности страны.
Ситуация резко стала меняться в 1916 году, что было связано и с углублением экономических проблем, и с общим изменением морального климата в стране, и с творческой деятельностью Земгора. Главным раздражителем стал рост стоимости жизни. Темпы увеличения заработной платы в 2–3 раза отставали от роста цен на продовольствие, жилье и одежду. По подсчетам кадетских экономистов, к осени 1916 года средняя зарплата рабочих в Петрограде поднялась на 50 %, а у квалифицированных слесарей, токарей, монтеров, занятых на военных предприятиях, – на 100–200 %, однако стоимость «угла» выросла с 2–3 до 8—12 рублей в месяц, обеда в чайной – с 15–20 копеек до 1–1,3 рубля, сапог – с 5–6 до 20–30 рублей и т. д.[514].
У некоторых же категорий занятых, особенно не связанных с оборонным производством, зарплата не росла вообще либо росла крайне медленно. Особенно это касалось текстильщиков, и не случайно больше половины всех забастовок пришлось на три «ткацкие» губернии – Московскую, Владимирскую и Костромскую. Всегда присущее рабочим недоверие к работодателям все сильнее перерастало в озлобление и враждебность, предпринимателей и торговцев поголовно подозревали в мошенничестве. Кривая забастовочного движения резко устремилась вверх, заставляя власти принимать ответные меры. 7 февраля 1916 года Совет министров одобрил постановление с подобающим военному времени грозным предупреждением: «всякое нарушение порядка тотчас же будет подавляемо, лица, препятствующие чем-либо правильному возобновлению работ, немедленно будут подвергаемы аресту и высылке, а рабочие призывного возраста будут подлежать отправке на фронт»[515].
Помимо собственно рабочего класса, правительству вскоре пришлось иметь дело с его организованной частью – рабочей группой Центрального военно-промышленного комитета. Ее меньшевистское руководство впервые заявило о себе призывом, не слишком удавшимся, ознаменовать Первомай 1916 года всеобщей забастовкой. Более успешными стали действия большевиков, которым в октябре удалось разогнать забастовочную активность в Петрограде, где за полмесяца прошло 110 стачек со 133 тысячами участников.
«В ходе массовых продовольственных волнений и патриотических погромов рабочие получили опыт приобщения к насильственному перераспределению ценностей в интересах малоимущих, обретавшему в их глазах моральную оправданность»[516]. Но в целом сил самого рабочего класса было совершенно недостаточно для совершения революции.
Из-за неразвитости городов рабочий класс был немногочисленным и представлял в массе своей скорее разновидность крестьянства, в основном не порвавшего связи с землей. Ленин очевидно лукавил, когда в «Развитии капитализма в России» относил к пролетариям и полупролетариям 50,7 % населения, или 63,7 млн человек с членами семей[506]. В это число он включал не только собственно рабочих, но и всю деревенскую бедноту, а также прислугу, мелких служащих, люмпенов и т. д. Советские и современные российские исследователи сошлись на цифрах куда более скромных: количество пролетариата выросло с 12–14 млн в начале ХХ века до 18–22 млн в канун Первой мировой войны[507]. Полагаю, и эти цифры следует признать сильно преувеличенными. Более половины от причисляемых к рабочему классу составляли сельские пролетарии, кустари и торговый персонал. Собственно промышленных рабочих насчитывалось не более 2,5–4 млн, из них как минимум треть приходилась на предприятия в сельскохозяйственных регионах, где многие трудились на фабриках в свободное от полевых работ время.
Квалифицированные рабочие, которые вместе с семьями уже полностью оторвались от деревни, могли быть обнаружены только на высокотехнологичных предприятиях Санкт-Петербурга и полудюжины других крупных городов. Этим во многом объяснялась неразвитость легальных рабочих организаций – профсоюзов, кооперативов, больничных касс, культурно-просветительских обществ, – которые стали возникать после принятия в 1905–1906 годах законов, предоставлявших право на создание профессиональных союзов и проведение экономических забастовок. Численность членов профсоюзов к 1914 году, по разным оценкам, составляла лишь 40—150 тысяч человек. Характерные для западных стран формы организации рабочих, делавших ставку на борьбу за повышение уровня жизни и социальных прав трудящихся, в России глубоких корней не пускали. Ленин считал это обстоятельство, как и малочисленность «привилегированных рабочих», весьма положительным фактором, коль скоро они препятствовали «процветанию социалистического оппортунизма в среде рабочих масс»[508]. Действительно, квалифицированные рабочие, дорожившие своим местом, не имели отчетливых революционных настроений, которые были больше заметны среди подсобных рабочих, вчерашних крестьян, приезжавших в города на заработки. В начале ХХ в. 63 % населения Санкт-Петербурга и 67 % – Москвы составляли именно такие крестьяне.
Жизнь их было нелегкой. Средняя продолжительность рабочего дня на предприятиях фабричной промышленности составляла 9,8 часа. Даже в столицах более половины семей пролетариев размещались меньше, чем в одной комнате. При этом надо сделать поправку на то, что «у рабочих России праздников было больше, чем у их товарищей в Западной Европе, что давало им при одной и той же продолжительности рабочего дня 280–300 часов в год, т. е. один час в день дополнительного (не рабочего) времени. В конце XIX – начале ХХ в. русский рабочий по уровню реальной заработной платы уступал английскому в 1,8 раза, немецкому – в 1,2 раза»[509].
Сохраняя прежние, традиционалистские установки, вчерашние крестьяне обретали и новые ментальные стереотипы. В очень интересном труде Ольги Поршневой о социальной психологии российских низов накануне революции эти стереотипы суммированы следующим образом: «нескрываемая неудовлетворенность своим экономическим и правовым положением; иронический взгляд на жизнь; ослабление религиозных представлений и несоблюдение сложившихся в прошлом норм поведения; особые манеры, пренебрежение законом и неповиновение властям; стремление изменить свое положение с помощью организаций революционеров и массовых выступлений»[510]. Отсутствие какого-либо уважения к чужой собственности при отсутствии своей, твердая убежденность в несправедливости распределения доходов и в стяжательстве хозяев предприятий и вообще «начальства» обусловливали не только протестное поведение, но и элементарное воровство на собственном рабочем месте («хозяева больше воруют»).
После пика забастовочной активности, который пришелся на 1905 год, наблюдался ее заметный спад. В 1910 году по всей Европейской России прошло всего 222 стачки, охвативших 2,4 % от общего числа рабочих. Однако затем вновь кривая забастовочной статистики пошла резко вверх, особенно после расстрела рабочих компании «Лена Голдфилдс» в 1912 году, когда зарегистрировали 2034 стачек. Волна не спадала и на следующий год – 2404 забастовки (из них 1034 с политическими требованиями) с участием 38,3 % от всех рабочих[511]. Ситуация сильно беспокоила правительство. В октябре 1913 года министр внутренних дел Маклаков сообщал: «Замеченное в последние годы развитие забастовок, вспыхивающих внезапно иногда по самым ничтожным поводам и захватывающих с чрезмерной быстротой обширные районы с десятками тысяч рабочих, несомненно является крупнейшим злом современной промышленной жизни… Забастовки возникают преимущественно на почве неудовлетворения предъявленных рабочими к работодателям экономических требований и лишь впоследствии приобретают политический характер. Поэтому одним из наиболее действенных средств к предупреждению забастовок являлось бы более отзывчивое отношение к означенным требованиям, поскольку они оказываются непреувеличенными и действительно оправдываются наблюдаемым ныне вздорожанием жизни… Иногда поводы к забастовке намеренно создаются самими фабрикантами, которые, тяготясь уступками, сделанными ими в прежнее время рабочим, рассчитывают произвести новый набор их на других, более выгодных для себя условиях»[512].
В начале войны стачечное движение сошло на нет. «В 1914 г. политические забастовки имели две причины: начало войны и арест депутатов-большевиков IV Государственной думы. Общее число выступлений было менее двух десятков, а количество участников – около 12 тыс. (а возможно, и меньше). По первому поводу бастовали рабочие в Петрограде, Риге и Макеевке, по второму – в Петрограде и Харькове»[513]. Патриотические забастовки под антинемецкими и антиавстрийскими лозунгами собирали во много раз больше участников. На следующий год количество стачечников увеличилось до 165 тысяч, причем поводом для выступлений стали как традиционные даты 9 января и 1 мая, так и новые – суд над рабочими депутатами Думы, применение оружия против забастовщиков в Костроме, Иваново-Вознесенске и Москве, приостановка императором заседаний Госдумы в сентябре 1915 года. Относительная слабость забастовочного движения объяснялась и тем обстоятельством, что все ведущие социалистические партии и организации (за исключением, разумеется, большевиков) долгое время крайне отрицательно относились к любым акциям, которые могли повредить обороноспособности страны.
Ситуация резко стала меняться в 1916 году, что было связано и с углублением экономических проблем, и с общим изменением морального климата в стране, и с творческой деятельностью Земгора. Главным раздражителем стал рост стоимости жизни. Темпы увеличения заработной платы в 2–3 раза отставали от роста цен на продовольствие, жилье и одежду. По подсчетам кадетских экономистов, к осени 1916 года средняя зарплата рабочих в Петрограде поднялась на 50 %, а у квалифицированных слесарей, токарей, монтеров, занятых на военных предприятиях, – на 100–200 %, однако стоимость «угла» выросла с 2–3 до 8—12 рублей в месяц, обеда в чайной – с 15–20 копеек до 1–1,3 рубля, сапог – с 5–6 до 20–30 рублей и т. д.[514].
У некоторых же категорий занятых, особенно не связанных с оборонным производством, зарплата не росла вообще либо росла крайне медленно. Особенно это касалось текстильщиков, и не случайно больше половины всех забастовок пришлось на три «ткацкие» губернии – Московскую, Владимирскую и Костромскую. Всегда присущее рабочим недоверие к работодателям все сильнее перерастало в озлобление и враждебность, предпринимателей и торговцев поголовно подозревали в мошенничестве. Кривая забастовочного движения резко устремилась вверх, заставляя власти принимать ответные меры. 7 февраля 1916 года Совет министров одобрил постановление с подобающим военному времени грозным предупреждением: «всякое нарушение порядка тотчас же будет подавляемо, лица, препятствующие чем-либо правильному возобновлению работ, немедленно будут подвергаемы аресту и высылке, а рабочие призывного возраста будут подлежать отправке на фронт»[515].
Помимо собственно рабочего класса, правительству вскоре пришлось иметь дело с его организованной частью – рабочей группой Центрального военно-промышленного комитета. Ее меньшевистское руководство впервые заявило о себе призывом, не слишком удавшимся, ознаменовать Первомай 1916 года всеобщей забастовкой. Более успешными стали действия большевиков, которым в октябре удалось разогнать забастовочную активность в Петрограде, где за полмесяца прошло 110 стачек со 133 тысячами участников.
«В ходе массовых продовольственных волнений и патриотических погромов рабочие получили опыт приобщения к насильственному перераспределению ценностей в интересах малоимущих, обретавшему в их глазах моральную оправданность»[516]. Но в целом сил самого рабочего класса было совершенно недостаточно для совершения революции.
Крестьянство
Крестьянство можно рассматривать как слой населения, проявлявший в предреволюционную эпоху очевидную пассивность. Крестьянское движение протеста было, но за исключением периода 1905–1907 годов погоды не делало.
Существовавший политический режим вполне устраивал подавляющее большинство сельских жителей, а значит, и населения страны в целом. Крестьянство с непониманием и даже презрением относилось к идеям политических прав и свобод и, как подчеркивал Аврех, «несмотря на жестокий гнет со стороны государства, отличалось повышенным чувством патриотизма, воплощенным в идее преданности православному царю»[517]. Отношение крестьянина к людям, власть олицетворяющим, к коим относили всех лиц умственного труда, было противоречивым: «общественное положение интеллигента, а в особенности государственного служащего, вызывало у него восхищение, но иногда он делал вид, что относится к этому положению с презрением, к его восхищению инстинктивно примешиваются элементы зависти и злобы»[518]. Политикой крестьянская масса не интересовалась, газет в деревнях не выписывали. «Стоит ли на них деньги тратить, когда все написано по-непонятному, вроде как не по-русски»[519]. Революция из деревни не шла.
Существовавший политический режим вполне устраивал подавляющее большинство сельских жителей, а значит, и населения страны в целом. Крестьянство с непониманием и даже презрением относилось к идеям политических прав и свобод и, как подчеркивал Аврех, «несмотря на жестокий гнет со стороны государства, отличалось повышенным чувством патриотизма, воплощенным в идее преданности православному царю»[517]. Отношение крестьянина к людям, власть олицетворяющим, к коим относили всех лиц умственного труда, было противоречивым: «общественное положение интеллигента, а в особенности государственного служащего, вызывало у него восхищение, но иногда он делал вид, что относится к этому положению с презрением, к его восхищению инстинктивно примешиваются элементы зависти и злобы»[518]. Политикой крестьянская масса не интересовалась, газет в деревнях не выписывали. «Стоит ли на них деньги тратить, когда все написано по-непонятному, вроде как не по-русски»[519]. Революция из деревни не шла.