Дидро должен был помочь ей занять в этой среде почетное место. К сожалению, пенсию, назначенную философу, постигла участь большинства пособий, так щедро раздававшихся в эту эпоху: через два года Дидро уже не слыхал о ней. Но тут Екатерине пришлось на себе испытать важность и силу этого для нее нового элемента, с которым она предполагала вступить в союз: она узнала, что с французским энциклопедистом нельзя поступать как с русскими писателями или артистами, вроде, например, Лосенко, умершего с голода, не возвысив голоса. Дидро поднял крик, а окружающие его произвели такой шум, что Екатерине пришлось быстро спохватиться. Она опять развернулась во всю ширь: приказала выплатить пенсию за все то время, в течение которого она не уплачивалась и, чтобы предупредить новую «небрежность казначея», – как она выразилась, – уплатила пенсию полностью за пятьдесят лет вперед. Эффект получился желаемый: в клане философов щедрость вызвала взрыв энтузиазма, а со стороны первого из энтузиастов – самого Дидро – настоящий восторг, почти бред, превосходящий всякую меру благодарности:
   «Великая монархиня, припадаю к вашим стопам; протягиваю к вам обе руки; велел бы говорить с вами; но сердце сжимается, ум смущается, мысли путаются; я готов расплакаться как ребенок... Благородный энтузиазм охватывает меня, мои пальцы сами собой касаются старинной лиры, струны которой перерезала моя философия. Я снимаю ее со стены, где она висела, и с непокрытой головой и открытой грудью не могу не запеть:
 
Ты на престоле божества
Собой пример являешь...»
 
   Истраченные деньги не пропали даром. Екатерина приобрела таким образом не только знаменитого пенсионера и библиотекаря. В письмах к Бернёву, которого императрица выбрала на этот раз посредником своих щедрот, Дидро неоднократно с особенной аффектацией называет себя подданнымсвоей благотворительницы. Она его государыня,так как взяла на себяисполнение обязанностей его страны. Со своей стороны, он спешит уплатить свой долг императрице. С этой минуты он становится усердным и часто драгоценным агентом, всегда готовым к услугам Екатерины для выполнения всякого рода поручений по его части; и императрица не раз прибегала к нему. Его артистические познания и связи позволяли ему с успехом заменить даже самого Гримма. Он устроил приглашение и поездку в Россию скульптора Фальконе. Послал туда же экономиста Ла-Ривьера. Он принял участие в щекотливых переговорах с Рюльером по поводу покупки или уничтожения одной рукописи, опубликование которой Екатерина желала бы предупредить. Он приобретал для императрицы картины и статуи. Как причастный к театру, он даже подыскивал актрис, в то время как в ответ на его любезности Екатерина велела поставить в Петербурге одну из его пьес, «Отец семейства», переведенную Глебовым.
II
   Но всего этого было еще мало для беспредельной благодарности философа. И вот в его уме, где всегда роились разные проекты, зародился план, который должен был придать новый оборот его отношениям с императрицей: он высказал желание посвятить последние годы своей жизни той, которая обеспечила его, и намеревался воздвигнуть ей памятник, достойный ее. В чем будет он состоять? Ни более ни менее, как в новой Энциклопедии. «Предполагая, что первая уже закончена и составлена лучше, чем в действительности», он даст огромное продолжение тридцати уже печатающимся томам. Пелион, воздвигнутый на Оссе, обзор идей, – присоединенный к обзору вещей – философский вокабулярий, который должен резюмировать усилия человеческой мысли с начала мира...
   В конце 1766 г. Фальконе прибыл в Петербург. Дидро поручил приятелю познакомить государыню со своим призрачным проектом. Стоит императрице сказать слово, «и он засядет за работу и выполнит один все, чего Академия не могла сделать в числе сорока человек и в течение ста сорока лет». И теперь он уже сам предлагал переехать на берег Невы. Да, только там ему возможно будет приняться за великую работу, о которой он мечтает, и придать ей желаемую полноту. Когда императрица ничего не ответила, он настаивает:
   «Постарайтесь, чтоб она приняла; похлопочите, чтоб я получил возможность уплатить долг и мог воспользоваться десятью пальцами нашей государыни, чтобы дать щелчок нашим сорока носителям значков».
   Очевидно, он был сердит на Академию, и желание отмстить за ее презрение играло известную роль в его лихорадочное поспешности. Но, помимо этого, руководило ли им только одно горячее желание выказать свою благодарность? И так ли уж волновала его почтенная забота не оказаться неисправным должником? Или – как говорили – в нем проснулось воображение поэта и артиста под влиянием великодушного порыва; и, подобно рыцарю героических времен, ищущему какого-нибудь необыкновенного подвига в честь своей дамы, он намеревался выполнить сверхчеловеческий труд ради той, кого называл «своей повелительницей».
   Мы очень желали бы принять этот взгляд и весьма досадуем, что ему противоречат некоторые подробности, ускользнувшие, без сомнения, от внимания догадливых истолкователей, с которыми нам поэтому приходится разойтись во взглядах. Проект «Философского вокабулярия», как известно, никогда не осуществился, и главной помехой к его выполнению, как известно, были – деньги. Жадным, скупым, корыстолюбивым Дидро, без сомнения, не был никогда. Он был птицей слишком высокого полета для этого и вместе с тем слишком простосердечным. Но у него была требовательная семья, бесцеремонные друзья, широкие привычки, и вся его жизнь представляла сплошное колебание между великодушными порывами ума и положением нуждающегося писателя. Да и, вопреки ему самому, знаменитый памятник, который он намеревается воздвигнуть для прославления благодетельницы императрицы и к великому посрамлению злокачественной академии, представлялся ему под двумя видами: с одной стороны – пирамида томов; с другой – стопки дукатов. Золотой дождь, лившийся там, на конце Европы, из щедрой руки, уронившей и на его скромное жилище несколько капель, тоже возбудил его воображение поэта! По несчастью, рука так щедро разверзавшаяся, в эту минуту сжалась: расходы, вызванные турецкой войной и разделом Польши, заставляли подумать об экономии. Отсюда первое разочарование для слишком доверчивого философа и разногласие. Даже его появление в Петербурге в 1773 г. имело главной целью – мы видим это из его переписки – дать более благоприятный оборот переговорам о его великолепном проекте, затягивавшемся без конца и не приходившем к благоприятному исходу. Дидро явился в Петербург с головой, полной планов, которые он определял со свойственной ему откровенностью – в то же время радуясь, что бросил их впоследствии, чтобы перейти к образу мыслей более честномуи возвышенному. Видимая цель его путешествия, само собой разумеется, с самого начала не имела ничего общего с этими планами. Официальноон ехал в Петербург, во-первых, чтобы поблагодарить императрицу за подарок в пятьдесят тысяч франков, уже полученный им, во-вторых – и это главное, – чтобы замолвить перед ней слово о новой союзнице, которую она приобрела на западе, миновав всех прочих континентальных властителей – этой литературной республики мира ученых – за которой она, в некотором роде признала положение, определив завоеванное ею место среди современных держав. Дидро явился послом, и то немногое – к несчастью, очень немногое – что мы знаем об этой миссии, составляет одну из любопытных глав в истории литературы того времени.
III
   Начало вышло довольно неудачным. Выехав из Гааги в сопровождении Нарышкина, путешествуя с роскошью и медленностью настоящего посла – так что одно время в Петербурге уже отчаивались дождаться его – философ дорогой все больше и больше входил в свою роль и проникался важностью, которую ей следовало приписывать. Он даже немного удивился, когда не встретил торжественного приема. На его вопрос об отведенной ему квартире он увидал ничего не выражающие лица: не было получено никакого распоряжения. Думая, что его ждало царское гостеприимство во дворце, он отказался от предложения Нарышкина, и теперь очутился в затруднительном положении. Недовольный и несколько опустившись с высоты, на которую поднялся в своих мечтах, он отправился просить приюта у своего друга Фальконе. Его ждала новая неожиданность и новое разочарование: скульптор принял его натянуто и постарался выпроводить. Пришлось вернуться к своему спутнику, который и поместил у себя злополучного философа. Чем объяснить подобный прием? Со стороны Фальконе он понятен. Живя уже шесть лет в Петербурге, скульптор имел время познакомиться с условиями жизни и со страхом предвидел, какое впечатление может произвести несдержанный Дидро со своими все ниспровергающими взглядами и громкими словами. Весь преданный тому произведению искусства, которое он спешил кончить, несмотря на все трудности, он вовсе не желал принимать участия в эксперименте. А императрица?
   У императрицы в это время было чем заняться и о чем подумать. Шел конец сентября 1773 г.: на берегах Дуная Румянцев только что бился под стенами Силистра, рискуя положить всю свою армию и потерять репутацию великого полководца; на берегах Яика появились первые скопища бунтовщиков, провозглашая Пугачева; на следующее утро по приезде Дидро был разбужен звоном колоколов и пушечными залпами в честь бракосочетания великого князя Павла с принцессой Гессен-Дармштадской. Наконец, в самом дворце в эту минуту разыгрывался кризис, вызванный немилостью Григория Орлова и фавором Васильчикова.
   Однако в последующие дни Семирамида оправдала свое призвание и европейскую репутацию. В сообщениях парижским друзьям о приеме, оказанном Дидро императрицей, когда она узнала о пребывании его в Петербурге, есть некоторые разногласия. Уверяя в одном письме, что он видит императрицу ежедневно «с глазу на глаз», он в другом говорил о «трех часах через три дня», проводимых в этих очаровательных t?te-?-t?te. Несомненно, что посещения были частые, и что следствием их явилась чрезвычайная близость и даже некоторая короткость. «Он берет ее за руку», пишет Гримм, тоже бывший в Петербурге в это время, «трясет ее, стучит по столу, как будто находится в синагоге Королевской улицы». [62]Сама Екатерина шутя рассказывает в одном из своих писем к мадам Жоффрен, как ей пришлось поставить стол между собой и своим собеседником, чтобы предохранить себя от случайностей его слишком выразительной жестикуляции. [63]Она рисковала унести синяки от каждого такого разговора.
   Но при всей непринужденности и короткости этих бесед, они далеки от того, о чем мечтал философ. Прежде всего, Екатерина переносила так снисходительно бесцеремонные манеры своих гостей, выслушивала бурный поток его речей потому, что по миновании первой минуты изумления она чувствовала, что ей нечего бояться: она знала, с кем имела дело. Она быстро установила, с духовной точки зрения, взаимные отношения и поставила между собой и своим гостем преграду, через которую, несмотря на всю способность увлекаться, все свое красноречие и бессознательную смелость, он никогда не переступит.
   Видя неспособность Дидро считаться с реальными условиями жизни и замечая, что он весь поглощен своим внутренним идеальным миром, Екатерина перестала его опасаться. Она предоставляла ему свободу говорить: еще одна отличительная ее черта, указывающая на мужской склад ее ума и полную неподатливость влиянию красноречия. Только одни дела были в состоянии воспламенить ее воображение; слова же никогда. Кажущееся могло, даже легко, увлечь ее; но не слова. Сама любящая поговорить, она не поддавалась силе слова.
   Кроме того, с первой же встречи между ней и философом встала еще стена, разделившая их. Тотчас по приезде Дидро потерял из виду личныйповод к своему путешествию – надо сказать это к его чести; хотя, увы, впоследствии он опять вернется к нему. Он только и думал о роли представителя, которую принял. Он посол, апостол; его миссия – как он понимает ее – имеет двойную цель: изучить страну, где он должен явиться провозвестником философского духа, и вместе с тем посеять зерно будущей жатвы, которая взойдет на славу и счастье философии и человечества. Но в этом пункте Екатерина и он еще менее могли сойтись. Он принимал свою роль действительно серьезно, а она только забавлялась ею. Он жадно расспрашивал, обращался с вопросным листом в восемнадцать параграфов, свидетельствующих об изумительной деятельности его ума; а императрица отвечала обиняками и шутками. Он просил ее объяснить ему положение рабов, которыми она еще имела несчастье владеть в своем государстве, а она ответила, что он употребляет неверное выражение, даже запрещенное в России. Здесь нет рабов,а есть только люди, прикрепленные к земле, которую обрабатывают. К сожалению, философу не пришло в голову возразить, что она сама употребила это слово в «Наказе» комиссия по уложению и заклеймила существующий порядок. На вопрос его, каким налогом оплачивается вино, приготовленное в России, она отвечала, что уже аббат Тьери обложил налогом несуществующую вещь.
   Дидро спрашивал ее, есть ли в империи ветеринарные школы, она вскликнула: «Боже нас упаси от них!» Наконец, игра надоела ей, и она направила слишком любопытного человека с его вопросами к фельдмаршалу Миниху.
   Дидро не очень протестовал: несмотря на всю свою необузданную несдержанность, жестов и языка, он сильно побаивался императрицы и сам того, может быть, не замечая, бессознательно, как и всегда, постепенно вступал с ней на путь настоящей придворной лести. Громя однажды ласкателей и льстецов, он высказал мысль, что в аду – если он вообще существует – непременно есть уголок, где должны претерпевать ужасные мучения низкие и презренные личности, способные играть подобную роль при государях. Екатерина прервала его вопросом: «Скажите-ка, что болтают в Париже о смерти моего мужа?» Он смешался на минуту, а затем, не отвечая прямо на вопрос, начал напыщенную речь о тяжелых обязанностях, навязываемых иной раз судьбой лицам, высокое положение которых возлагает на них заботу о душах... Она снова остановила его: «Мне кажется, вы прямо направляетесь если не в ад, то, по крайней мере, в чистилище».
   Другой раз более опасное уклонение в сторону завело философа на почву, где его миссии грозила полная неудача. Под 6 ноября 1773 г. французский уполномоченный в делах, Дюран, пишет герцогу Эгильонскому: «Императрица с особенным удовольствием разговаривает с Дидро... Эти беседы происходят без свидетелей и бывают иногда продолжительны... Я высказал г. Дидро, чего ожидаю от него, как от француза. Он пообещал, если будет возможно, изгладить предубеждение государыни против нас и дать ей понять, сколько выиграет ее слава от близкого союза с нацией, более способной, чем всякая другая, оценить ее высокие качества и поступать с ней благородно».
   И вот Дидро начал разыгрывать д’Эона или Лозёна, превращаясь в добровольного маклера по делам официальной дипломами и политики! Если послушать послов, берлинского или лондонского, он далеко не блестяще исполнил эту роль. Сольмс утверждает, что Панин передавал ему, будто императрица заставила замолчать импровизированного политика, прося его предоставить дипломатию тем, чье дело заниматься ею. Гёнинг утверждает, что она при нем бросила в огонь записку от Дюрана, которую Дидро вздумал было передать ей. Но рассказ самого Дюрана, выводящий на сцену угодливого Гримма, который естественно был замешан в эту путаницу, кажется правдоподобнее. Мы читаем в депеше от 15 февраля 1774 г. «У меня есть некоторые доказательства, что гг. Дидро и Гримм держали себя как я желал. Государыня в присутствии многих упрекала последнего довольно живо, не смеясь, что он выставил ее проникнутой манией предрассудков против нас, а затем сказала Дидро, сидевшему у ее постели: „Можете вы привести мне пример на основании системы, которую вы, кажется, защищали, что есть люди злые по принципу? – Я приведу вам пример из высокого класса и во главе всех других назову вам короля прусского. – Я вас попрошу остановиться, – сказала она и переменила тему“.
   Во всяком случае, этот разговор не имел особенного значения и не помешал Екатерине в другой раз – как утверждает тот же Дюран – самой жаловаться на злобу Фридриха, поставившего ее в неприятное положение перед современным общественным мнением и перед мнением потомства, предложив ей раздел Польши. Но это было уже дело прошлое. В настоящую минуту она не нуждалась в Дидро, как в посреднике. Она прямо и довольно забавно объяснила это Дюрану: она находила своего гостя в одно и то же время слишком старым и слишком молодым для такой роли. В некоторых отношениях кажется, будто ему сто лет, а в других – десять. Екатерине было нетрудно отвлечь философа от этого скользкого пути. Она показала ему учебные заведения, и он тотчас же бросился по этому новому следу. Все, что ему показывали и рассказывали, приводило его в восторг. Особенно планы и уставы – одни еще не вполне выполненные, другие же не вполне примененные – казались ему совершенством. Он не знал или забыл, что пословица «бумага все терпит» имеет особенный смысл в России. Дидро немедленно просил перевести ему эти уставы и предполагал напечатать их, что и исполнил позднее. И тут он опять проповедовал в пустыне. Идеям, которые он так бросал на ветер, даже на родине его – даже в стране самой высокой европейской культуры – пришлось прождать больше века, прежде чем прорости и принести плод. Дидро проповедовал всеобщее обучение. Он желал изгнать из школы греческий и латинский языки, уменьшить нагромождение школьного материала! Говорить ему не мешали. Позднее, когда, вернувшись во Францию, он написал свой «план русского университета»,обширную программу полного национального образования, [64]– эта работа нашла себе оценку и применение во Франции и Германии. В России же она встретила полное пренебрежение и забвение. До сих пор нет ни одного перевода этого Плана. [65]
   Театральные представления воспитанниц Смольного Института и воспитанников Кадетского корпуса, к счастью, доставили философу более благоприятный случай для применения его возвышенных намерений и блестящих способностей. Одна из его любимых тем: « Воспитание с помощью театра», нашла себе легкое приложение. Не довольствуясь устным развитием своих взглядов на этот предмет, всегда неутомимый Дидро бомбардировал императрицу длинными записками, из которых до нас дошло несколько отрывков. Нельзя не признать остроумия, неистощимой плодовитости и в то же время инстинктивной верности этого изумительного ума.
   «Признаюсь Вашему Величеству, – писал он, – что меня если бы не огорчило, то, по крайней мере, озаботило, когда бы мои дети играли так же хорошо. Пьесы, которые их заставляют представлять, вовсе не кажутся мне приспособленными к развитию чувствительности, возбуждению сострадания, желанию делать добро и к воспитанию нравов. Сколько выражений, оскорбляющих слух, на этих невинных устах! Необходимо устроить для них детский театр, который бы принадлежал исключительно им». [66]
   В этом отношении философ имел шансы быть услышанным. Екатерина тем более была расположена разделять его чувства, что сама испытала их. Давая играть детям «Заиру» и «Блудного сына», она находила, что любовь занимает в этих пьесах слишком много места, и обратилась даже к Вольтеру, чтобы заполучить от него такой детский театр,о каком говорит Дидро – пьесы, где молодой ум нашел бы себе пищу, не получая преждевременно опасных впечатлений. Она предлагала приспособить для этой цели классические произведения французской сцены. Но великий писатель отказался: он нашел, что на этот раз с него требовали слишком многого. Обратиться к Дидро с подобной просьбой не было рискованно. «Чего не сделал Вольтер, и что он сделал бы лучше моего, я сделаю, – писал он. – Я слишком счастлив, что могу помочь, хотя бы пустяком, двум самым большим и прекрасным учреждениям, какие себе можно представать...» И тотчас же он набросал сценарий переделки «Ученых женщин...». Пусть место Анриетты займет одна из воспитанниц вашего института; пусть у нее найдутся две-три очень смешных подруги. Вместо Вадиуса и Триссотена ввести двух или трех молодых людей, тоже очень смешных; противопоставить им отца заботливого, но слабого; любовника, очень порядочного и хорошо воспитанного человека. Тут же горничная очень веселая и находчивая, которая присоединяется к отцу, защищая воспитанницу и ее поведение. Устранить глупых любовников, дать предпочтение порядочному молодому человеку... и т. д.
IV
   Все это было прекрасно, но не много подвигало вперед дела философа и самого Дидро. Без сомнения он был очень доволен – и высказывал это – своим пребыванием в Петербурге и своей императрицей.Потому что она принадлежала теперь ему, он чуть-чуть не верил, что открыл ее. Он описывал и объяснял ее Фальконе! Визиты во дворец тоже занимали его чрезвычайно, тем более что доставляли ему возможность встреч, может быть, еще более интересных, чем продолжительные беседы с глазу на глаз с императрицей. В шестьдесят лет, – в Петербурге, как в Париже – Дидро оставался тем же человеком, которому однажды, выходя с ним с пирушки, граф Монморен сказал: «Сознайся, Дидро, что ты неверующий только потому, что развратник»; и который ответил: «А вы как думали, что это я так себе, спроста?» Уходя от императрицы, он с удовольствием останавливался в ее приемной и проораторствовав три часа, находил еще, что сказать Анастасии Соколовой, хорошенькой камеристке; видавшей Париж и помнившей его. В то время она была любимой горничной Екатерины, прежде чем сделаться ее другом и первой наперсницей под фамилией госпожи Рибас. Дидро находил возможность ловить ее между двух дверей и «целовать в шею и ушко». [67]Екатерина тоже была довольна иметь возле себя этот второй «котел», но, в противоположность Григорию Орлову, «вариаций и всегда переполненный идеями и ощущениями». Она не намеревалась употребить его для своей политической кухни, ни для внутренней, ни для внешней: у нее для того был собственный котелок, куда она клала только припасы по личному выбору. Но уже самый вид Дидро веселил ее и составлял приятное развлечение. Однако это развлечение, продолжавшееся в марте месяце 1774 г. уже пять месяцев безо всякой определенной цели, не могло тянуться без конца. Даже нашлась причина, быстро прекратившая его. Екатерина и ее философбыли не одни в Петербурге. Опасения Фальконе оправдались. Уже в декабре 1773 г. Гримм писал: «Он (Дидро) не победил здесь никого, кроме императрицы. За последнюю я не боялся; но не у всех такая голова, как у этой великой женщины, и не всякий привык, как она, к жанру и странностям». Уже первое появление при дворе философа в черном костюме, которого он и не подумал заменить другим, произвело неприятное впечатление. Несколькими годами раньше, в Париже, на вопрос графа де Брольи, не носит ли он траур по России, он отвечал: «Если б мне вздумалось носить траур по какой-нибудь нации, то не пришлось бы искать так далеко». В Петербурге он не находил удачных ответов. «Мои мысли замерзают при шестидесяти градусах мороза», говорил он. Вольтер уже раньше его заметил это странное явление и писал императрице: «Лишь только вы передвинете Россию к 30 градусам, вместо 60, я буду просить позволения окончить там свою жизнь». Дидро переменил свой костюм на великолепный, расшитый золотом, который прислала ему Екатерина: но это не улучшило положения дел.
   Не знаем, насколько верен рассказ Тибо о маленьком заговоре, составленном придворными против философа и будто бы побудившем его просить окончательной отставки. Ему сказали, что один местный ученый предлагает вступить с ним в диспут при полном собрании двора, чтобы доказать бытие Бога. В назначенный час собрались, и Дидро увидал перед собой незнакомого человека, который без дальнейших предисловий сказал ему:
   Милостивый государь, (a—l—b n)/3 = х, стало быть, Бог существует.
   Анекдот мало вероятен. Несмотря на показания термометра, у Дидро нашелся бы ответ на обвинение в безбожии, направленное против него, и Екатерина, читавшая его «Письма о слепых в пользу зрячих» и говорившая, что они укрепили ее зрение, должна была, – если может быть, и не вполне ясно – получить некоторое понятие, в чем дело. Достоверно одно: что в конце зимы Дидро понял, что он уже достаточно долго прогостил на берегах Невы – хотя никакого срока не было назначено – и что, оставаясь дольше, он будет только терять время и унижать себя.
   Отъезд был грустен. Дидро уезжал совершенно сбитый с толку и с пустыми руками. Об Энциклопедии между ним и императрицей не заходило даже речи, и при тех отношениях, которые установились между ними, он почти потерял возможность обращаться к ее щедрости: слишком уж носились друг с другом, как вельможа со знатной дамой и властелин с властительницей! – Впрочем, в этом отношении сам философ охотно отступился от своих надежд и расчетов. Но ему, волей-неволей, пришлось подумать о возвращении в Париж и о тех упреках, какими его там встретят. И неловко, неуклюже, накануне отъезда, несчастный писатель пошел на казнь: он обратился к императрице с прощальным письмом, отказываясь принять от нее что-либо, кроме какой-нибудь вещи, не имеющей цены, «на память», однако давая понять, что посол «литературной республики» путешествовал не на средства своих поручителей. Потом он писал жене: