Страница:
Императрице вовсе не улыбалось содержать полуторатысячный корпус французов на жаловании, но было выгодно иметь под командой своих генералов такого человека, как Ришелье, а также украшать свои салоны цветом первого европейского дворянства. «Мадам Виже-Лебрён скоро может вообразить себя в Париже – столько французов бывает на вечерах», – писал в 1793 г. принц де Линь, рисуя картину петербургского общества. Екатерина отвела Эстергази помещение во дворце, выдавала пенсию Бомбеллю, употребляла Сен-При на кое-какие дипломатические поручения, торжественно принимала Шуазёль-Гуффье, о примирительной роли которого в Константинополе у нее осталось приятное воспоминание. Она уговорила его поселиться прочно в России, чем приобрела больше одним дворянским родом, давшим, впрочем, впоследствии и Франции несколько своих благородных отпрысков. Даже утверждали – но это семейное предание, – что любезность императрицы к бывшему послу была внушена более нежным участием. Но его рисуют человеком строгой добродетели, сыгравшим роль Иосифа в сцене очень оскорбительной для самолюбия Семирамиды. Забывают, что Шуазёль, родившийся в 1752 г., уже давно перешел за возрасты Платона и Валериана Зубовых, а любовные фантазии Екатерины не нуждались в чудесах преумножения. Но вполне естественно, что воображение современников работало в этом направлении, и, наконец, все, случавшееся в этом уголке романа, и без того уже богатого различными эпизодами, разрасталось вдвое и втрое.
Семирамида также оказывала некоторую поддержку салонному поэту Гримо, тактику Траншан де Лаверн, будущему автору двух посредственных биографий Потемкина и Суворова, и даже, говорят, настолько забыла свое предубеждение против художника Дойена, что отвела ему в театре место рядом со своей ложей. Она назначила его декоратором своих дворцов и профессором Академии, хотя и знала, что в Париже ему поручали только составить инвентарь произведений искусства, конфискованных у монастырей!
Местное общество, само собой разумеется, покорно следовало за таким решительным примером и наперерыв старалось приютить и обласкать эмигрантов. Салон госпожи Дивовой называли Маленьким Кобленцем;там раздавалось французское остроумие, иногда даже на счет самой императрицы. Например, циркулировал пасквиль, автором которого был эмигрант, получавший пенсию от Екатерины. У княгини Долгорукой также пересуживали Екатерину и восхищались мадам Виже-Лебрён. У князя Белосельского восторгались стихами хозяина дома, которые Екатерина, как известно, ценила невысоко. Везде любезничали по обычаям обеих стран. На этой почве смешивались привычки, вкусы, различные страсти – более утонченные с одной стороны; более необузданные с другой, – но свидетельствовавшие об одинаковой распущенности. Это Версаль, целиком перенесенный в Петербург.
Однако при таком случайном слиянии разнородных элементов проявлялось и совершалось еще кое-что другое, кроме, смешения двух родов разврата. Если Гоголь в своем предисловии к «Мертвым душам» приписал такому сближению введению в русский дух пустоты, свойственной французам, то Тургенев проследил в самой глуши провинции многозначительное и глубокое проникновение идей, тенденций и стремлений более серьезных, хотя и проистекающих из того же источника. И, таким образом, вглубь старинной Москвы проникали не идеи старой французской монархии или реакции, бессильной против революционного движения; нет: эти идеи оставались в салонах столицы; за ее же пределами из этой толпы иностранцев исходило, распространяясь в окружающей среде, нечто другое. Будучи жертвами и противниками революции, эмигранты все же были ее результатом! Их подхватила волна; некоторые помогали ей катиться и, невольно поддаваясь ее движению, распространяли его дальше и сообщали другим. Мысли, идеи, стремления, следы которых заметил Тургенев, именно те, которые создали современную Францию.
Само собой разумеется, что все это лишь медленно пробивало себе дорогу в среде, еще мало подготовленной к восприятию нового веяния – оно как будто висело в воздухе, подобно тем замерзшим словамиз сказки, оттаивающим только весной. Но эти слова есть, они ждут и, когда подует живительный апрельский ветерок, они зазвучат и сделают свое дело. Великое освободительное дело 1861 г. – будьте уверены – в некоторой степени было порождено этим влиянием.
Екатерина, без сомнения, не могла видеть, куда приведет косвенная пропаганда в будущем, слишком далеком, чтоб императрица могла над ним задумываться... Она даже допускала собрания в кафе Анри – настоящем клубе, куда отправлялись пить пунш и рассуждать о политике, и где велись, конечно по-французски, очень либеральные разговоры. Эта эмиграция, невольно и бессознательно связанная с выполнением задачи, плодов которой не суждено было увидать еще многим поколениям, поражала Екатерину, также как впоследствии Гоголя, главным образом, наружным легкомыслием, забавлявшим и успокаивавшим императрицу, между тем как некоторых местных наблюдателей, не поддававшихся общему ослеплению, она опечаливала. Видя жест и не слыша звука – звук еще застыл в ледяном пространстве – последние судили по смешной, необузданной мимике. «Удивляюсь», писал граф Ростопчин, «каким образом эти люди», – дело идет о французах, – «могут внушать настоящее сочувствие! Во мне они никогда не вызывают иного участия, как возбуждаемого трогательной пьесой; потому что эта нация существует только комедией и для комедии. Изучая французов, находишь что-то до такой степени легковесное во всем их существе, что не знаешь, как эти люди могут ходить по земле. Убийцы и глупцы остались у себя на родине, а сумасшедшие бросили ее, чтоб увеличить собой число шарлатанов на свете». [106]
Екатерина также играла ничего не стоившую ей комедию с этими представителями, большей частью знатными, уже исчезающего мира. Прибытие графа д’Артуа в 1793 г. привело ее в восторг: это самая сенсационная сцена пьесы. Была минута – до Варенна – когда императрица мечтала оказать гостеприимство самому Людовику XVI и громко заявляла, что сочтет это за «самое замечательное событие своего царствования». Принцесса Цербсткая предлагает гостеприимство потомку Людовика Святого! Она знала, что говорила! Отпрыск французского королевского дома, которого ей посчастливилось заполучить, прогостил у нее целый месяц, и она показала ему все великолепие своего двора, также как все очарование собственной особы. Он со своей стороны держал себя подобающим образом, был «великолепен», как утверждал Ланжерон, «прост, приличен, скромен, глубоко и искренне огорчен, без рисовки и аффектации. Он проявляет в суждениях ум холодный и мудрый, опровергая понятие, составленное о нем в России на основании его легкомыслия и жизни в молодости, и внушает самое живое, почтительное участие». Но графу не удалось иметь с государыней ни одного разговора, который бы коснулся серьезно вопроса об эмиграции и королевской власти. Екатерина была мастерица увертываться. Граф д’Артуа вознаграждал себя с Зубовым, который, польщенный, относился к нему любезнее и был очень щедр на обещания.
Через месяц ресурсы Екатерины, по-видимому, истощились. Впрочем, спутники принца не представляли такого же приятного общества, как он. У епископа Арраского «вид и разговор гренадера»; шевалье Ролль слишком вмешивался в швейцарские дела и в дела Лагарпа; граф д’Эскар не находил стол императрицы достойным такой великой государыни и слишком бесцеремонно высказывал это. Час разлуки пробил. Принц уехал с обещаниями фаворита, положившись на которые чуть не попал в свободной Англии в тюрьму за долги. Небольшая сумма денег, увезенная им с собой, позволила ему прожить некоторое время в Германии, а знаменитая шпага, данная, чтобы он употребил ее с Богом за короля, в следующем году перешла в Гамме к ростовщику, чтоб было чем заплатить за туалеты мадам де Паластрон. «Я бы не дала ее вам, – говорила Екатерина на торжественной аудиенции, – если бы не была убеждена, что вы скорее умрете, чем поколеблетесь пустить ее в ход». Бедняга пустил ее в ход при первой же возможности.
Колонн, приехавший позднее, не встретил такого хорошего приема. Екатерина мало-помалу привыкла смотреть на французов, живших в ее государстве, не как на гостей, но как на новых своих поданных. Она не допускала их держать себя так, как не позволила бы последним. Бывший генеральный контролер произвел на нее впечатление несбывшегося сна. Да и дух терпимости, высказываемый ею в начале революционных волнений к проявлявшемуся в них столкновению идей и принципов, мало-помалу стал чужд ей. Она дошла до того, что действительно стала разделять чувства, которые долго старалась привить своим германским соседям, сама им вовсе не симпатизируя. Она еще не собиралась подняться в поход, чтобы восстановить во Франции трон и алтарь, но чувствовала потребность сорвать свое сердце на французах и делала это на тех, которые оказывались у нее под рукой. В 1795 г. соотечественников Колонна принимали не в одних только гостиных; мы их встречаем столько же, и даже больше, в тюрьмах. Бонне, бывший генеральный консул в Варшаве, просидел в заключении два года. По приказанию Сиверса, всемогущего представителя Екатерины на берегах Вислы, он был однажды ночью перевезен безо всякого следствия в Петербург. В каземате Петропавловской крепости у него оказался соотечественник, посаженный за неправильность паспорта. Этот другой француз сошел с ума через полгода и был отправлен в сумасшедший дом, где выздоровел; затем он снова был посажен в тюрьму, где с ним делались буйные припадки. Когда он слишком шумел, его секли, пока он не умолкал. Костюшко и его адъютант Немцевич знали его и нашли возможность сноситься с ним; ему было двадцать пять лет, и фамилия его была Фарж. А Вольтера и д’Аламбера уже не было в живых, чтоб заступиться за него! Друг философов тоже исчез: теперь царствовала просто Екатерина II, намеревавшаяся заключить саму Францию под стражу шестидесяти тысяч тюремщиков, которых Суворов собирался вести туда.
Глава 5
Семирамида также оказывала некоторую поддержку салонному поэту Гримо, тактику Траншан де Лаверн, будущему автору двух посредственных биографий Потемкина и Суворова, и даже, говорят, настолько забыла свое предубеждение против художника Дойена, что отвела ему в театре место рядом со своей ложей. Она назначила его декоратором своих дворцов и профессором Академии, хотя и знала, что в Париже ему поручали только составить инвентарь произведений искусства, конфискованных у монастырей!
Местное общество, само собой разумеется, покорно следовало за таким решительным примером и наперерыв старалось приютить и обласкать эмигрантов. Салон госпожи Дивовой называли Маленьким Кобленцем;там раздавалось французское остроумие, иногда даже на счет самой императрицы. Например, циркулировал пасквиль, автором которого был эмигрант, получавший пенсию от Екатерины. У княгини Долгорукой также пересуживали Екатерину и восхищались мадам Виже-Лебрён. У князя Белосельского восторгались стихами хозяина дома, которые Екатерина, как известно, ценила невысоко. Везде любезничали по обычаям обеих стран. На этой почве смешивались привычки, вкусы, различные страсти – более утонченные с одной стороны; более необузданные с другой, – но свидетельствовавшие об одинаковой распущенности. Это Версаль, целиком перенесенный в Петербург.
Однако при таком случайном слиянии разнородных элементов проявлялось и совершалось еще кое-что другое, кроме, смешения двух родов разврата. Если Гоголь в своем предисловии к «Мертвым душам» приписал такому сближению введению в русский дух пустоты, свойственной французам, то Тургенев проследил в самой глуши провинции многозначительное и глубокое проникновение идей, тенденций и стремлений более серьезных, хотя и проистекающих из того же источника. И, таким образом, вглубь старинной Москвы проникали не идеи старой французской монархии или реакции, бессильной против революционного движения; нет: эти идеи оставались в салонах столицы; за ее же пределами из этой толпы иностранцев исходило, распространяясь в окружающей среде, нечто другое. Будучи жертвами и противниками революции, эмигранты все же были ее результатом! Их подхватила волна; некоторые помогали ей катиться и, невольно поддаваясь ее движению, распространяли его дальше и сообщали другим. Мысли, идеи, стремления, следы которых заметил Тургенев, именно те, которые создали современную Францию.
Само собой разумеется, что все это лишь медленно пробивало себе дорогу в среде, еще мало подготовленной к восприятию нового веяния – оно как будто висело в воздухе, подобно тем замерзшим словамиз сказки, оттаивающим только весной. Но эти слова есть, они ждут и, когда подует живительный апрельский ветерок, они зазвучат и сделают свое дело. Великое освободительное дело 1861 г. – будьте уверены – в некоторой степени было порождено этим влиянием.
Екатерина, без сомнения, не могла видеть, куда приведет косвенная пропаганда в будущем, слишком далеком, чтоб императрица могла над ним задумываться... Она даже допускала собрания в кафе Анри – настоящем клубе, куда отправлялись пить пунш и рассуждать о политике, и где велись, конечно по-французски, очень либеральные разговоры. Эта эмиграция, невольно и бессознательно связанная с выполнением задачи, плодов которой не суждено было увидать еще многим поколениям, поражала Екатерину, также как впоследствии Гоголя, главным образом, наружным легкомыслием, забавлявшим и успокаивавшим императрицу, между тем как некоторых местных наблюдателей, не поддававшихся общему ослеплению, она опечаливала. Видя жест и не слыша звука – звук еще застыл в ледяном пространстве – последние судили по смешной, необузданной мимике. «Удивляюсь», писал граф Ростопчин, «каким образом эти люди», – дело идет о французах, – «могут внушать настоящее сочувствие! Во мне они никогда не вызывают иного участия, как возбуждаемого трогательной пьесой; потому что эта нация существует только комедией и для комедии. Изучая французов, находишь что-то до такой степени легковесное во всем их существе, что не знаешь, как эти люди могут ходить по земле. Убийцы и глупцы остались у себя на родине, а сумасшедшие бросили ее, чтоб увеличить собой число шарлатанов на свете». [106]
Екатерина также играла ничего не стоившую ей комедию с этими представителями, большей частью знатными, уже исчезающего мира. Прибытие графа д’Артуа в 1793 г. привело ее в восторг: это самая сенсационная сцена пьесы. Была минута – до Варенна – когда императрица мечтала оказать гостеприимство самому Людовику XVI и громко заявляла, что сочтет это за «самое замечательное событие своего царствования». Принцесса Цербсткая предлагает гостеприимство потомку Людовика Святого! Она знала, что говорила! Отпрыск французского королевского дома, которого ей посчастливилось заполучить, прогостил у нее целый месяц, и она показала ему все великолепие своего двора, также как все очарование собственной особы. Он со своей стороны держал себя подобающим образом, был «великолепен», как утверждал Ланжерон, «прост, приличен, скромен, глубоко и искренне огорчен, без рисовки и аффектации. Он проявляет в суждениях ум холодный и мудрый, опровергая понятие, составленное о нем в России на основании его легкомыслия и жизни в молодости, и внушает самое живое, почтительное участие». Но графу не удалось иметь с государыней ни одного разговора, который бы коснулся серьезно вопроса об эмиграции и королевской власти. Екатерина была мастерица увертываться. Граф д’Артуа вознаграждал себя с Зубовым, который, польщенный, относился к нему любезнее и был очень щедр на обещания.
Через месяц ресурсы Екатерины, по-видимому, истощились. Впрочем, спутники принца не представляли такого же приятного общества, как он. У епископа Арраского «вид и разговор гренадера»; шевалье Ролль слишком вмешивался в швейцарские дела и в дела Лагарпа; граф д’Эскар не находил стол императрицы достойным такой великой государыни и слишком бесцеремонно высказывал это. Час разлуки пробил. Принц уехал с обещаниями фаворита, положившись на которые чуть не попал в свободной Англии в тюрьму за долги. Небольшая сумма денег, увезенная им с собой, позволила ему прожить некоторое время в Германии, а знаменитая шпага, данная, чтобы он употребил ее с Богом за короля, в следующем году перешла в Гамме к ростовщику, чтоб было чем заплатить за туалеты мадам де Паластрон. «Я бы не дала ее вам, – говорила Екатерина на торжественной аудиенции, – если бы не была убеждена, что вы скорее умрете, чем поколеблетесь пустить ее в ход». Бедняга пустил ее в ход при первой же возможности.
Колонн, приехавший позднее, не встретил такого хорошего приема. Екатерина мало-помалу привыкла смотреть на французов, живших в ее государстве, не как на гостей, но как на новых своих поданных. Она не допускала их держать себя так, как не позволила бы последним. Бывший генеральный контролер произвел на нее впечатление несбывшегося сна. Да и дух терпимости, высказываемый ею в начале революционных волнений к проявлявшемуся в них столкновению идей и принципов, мало-помалу стал чужд ей. Она дошла до того, что действительно стала разделять чувства, которые долго старалась привить своим германским соседям, сама им вовсе не симпатизируя. Она еще не собиралась подняться в поход, чтобы восстановить во Франции трон и алтарь, но чувствовала потребность сорвать свое сердце на французах и делала это на тех, которые оказывались у нее под рукой. В 1795 г. соотечественников Колонна принимали не в одних только гостиных; мы их встречаем столько же, и даже больше, в тюрьмах. Бонне, бывший генеральный консул в Варшаве, просидел в заключении два года. По приказанию Сиверса, всемогущего представителя Екатерины на берегах Вислы, он был однажды ночью перевезен безо всякого следствия в Петербург. В каземате Петропавловской крепости у него оказался соотечественник, посаженный за неправильность паспорта. Этот другой француз сошел с ума через полгода и был отправлен в сумасшедший дом, где выздоровел; затем он снова был посажен в тюрьму, где с ним делались буйные припадки. Когда он слишком шумел, его секли, пока он не умолкал. Костюшко и его адъютант Немцевич знали его и нашли возможность сноситься с ним; ему было двадцать пять лет, и фамилия его была Фарж. А Вольтера и д’Аламбера уже не было в живых, чтоб заступиться за него! Друг философов тоже исчез: теперь царствовала просто Екатерина II, намеревавшаяся заключить саму Францию под стражу шестидесяти тысяч тюремщиков, которых Суворов собирался вести туда.
Глава 5
Авантюристы и авантюристки. Княжна Тараканова
[107]
I. Итальянцы и итальянки. – Пьемонтец Одар. – Неаполитанец Ласкарис. – Барон Тотт. – II. Калиостро. – Княгиня Санта-Кроче. – Герцогиня Кингстонская. – Княжна Тараканова.
Мы уже имели случай упомянуть громкое имя другого искателя приключений, получившего, благодаря Бецкому, место управляющего искусствами и директора Кадетского корпуса. Самозванец Ласкарис был итальянцем – сыном неаполитанца, лавочника в Кефалонии, по фамилии Карбури. Его обман и настоящую фамилию обнаружила в один прекрасный день жена рагузского консула, посланного в Петербург – настоящая Ласкарис. Это однако не помешало бы его карьере; но через некоторое время негодяя выгнали со службы в Кадетском корпусе вследствие обвинения в позорном деле, поднятом против него местным священником. Тогда ему дали место в полиции.
В 1764 г. в Петербурге появился брат барона Франсуа де Тотта, венгр, дипломатическая и военная карьера которого во Франции была весьма почтенная. Он сопровождал г-жу Салтыкову, жену русского посланника в Париже, принужденную из-за здоровья вернуться на родину и скоро завел обширное знакомство в лучшем столичном обществе. Поступив волонтером в тридцати тысячный корпус, стоявший в то время в Царском «лагере», он жил в одной палате с фаворитом Орловым и был представлен последним императрице. К несчастью, он наделал долгов и вздумал воспользоваться своими связями и блестящим мундиром французского кавалериста, чтобы предложить свои услуги маркизу де Боссэ, тогдашнему французскому послу. Боссэ умер как раз в это время, и де Тотт надеялся занять место уполномоченного в делах, но затем удовлетворился менее почетной должностью собирателя справок, на жалованье при посольстве. Пользуясь своей близостью с Паниным, он получил обещание довольно высокого жалования и уплаты своих долгов; но первый министр Екатерины, прослышав о происходившем, посоветовал торговцу государственными тайнами поскорей перебраться заграницу. Министр даже снабдил его из собственного кошелька средствами к поспешному отъезду. В оправдательной записке, представленной в 1771 г. герцогу Эгильонскому, де Тотт защищается довольно забавно против оскорбительного предположения, что им руководили мотивы личного интереса: «Поместите при французском дворе русского, одаренного здравым смыслом, именем, хорошими манерами, постоянно встречающегося с первым министром, стоящего близко с самыми великими особами обоего пола; представьте себе, что он не любит смотреться в зеркало, имеет восемь тысяч франков долгу, и вы поймете всю затруднительность его положения».
«Он приехал сюда, называя себя полковником испанской службы и испанцем по происхождению, давая понять, что он колдун, вызывающий духов и приказывающий им. Когда я услыхала это, я сказала: человек этот совершенно напрасно приехал сюда; нигде ему не испытать большей неудачи, чем в России. У нас не жгут колдунов, и я царствую уже двадцать лет, а случилось всего одно дело, в котором замешано было колдовство. Сенат вытребовал колдунов, и когда их привели, они оказались дураками и совершенно ни в чем не повинными. Но г. Калиостро прибыл в такое время, когда несколько франкмасонских лож, увлекшись принципами Сведенборга, желали во что бы то ни стало видеть духов; и вот они бросились к Калиостро, утверждавшему, что он знает все секреты доктора Фалька, близкого друга герцога Ришелье, однако ж заставившего его в Вене принести жертву черному козлу... Тогда г. Калиостро произвел свои чудодейственные таинственные исцеления: как будто вынул ртуть из ноги подагрика, и попался в ту минуту, когда вылил ложку ртути в воду, куда велел посадить подагрика. Потом он приготовил краски, ничего не окрасившие, и химические соединения, не произведения никакого действия... После этого открыли, что он еле-еле умеет читать и писать. Наконец, наделав массу долгов, он скрылся в погребе Елагина, где пил столько шампанского и английского пива, сколько был в силах. По-видимому, однажды он перешел за обычную меру, потому что, выходя из-за стола, вцепился в тупей домашнего секретаря Елагина. Тот отвесил ему пощечину; пошла рукопашная. Г. Елагин, которому надоела эта погребная крыса, производившая слишком большой расход вина и пива, и жалобы секретаря, вежливо предложил Калиостро отправиться в кибитке, а не по воздуху, как он угрожал, и чтоб кредиторы не задержали этот легкий экипаж, Елагин дал ему и графине в провожатые до Митавы старого инвалида. Вот история Калиостро, в которой есть все, кроме чудесного. Я не видала его ни вблизи, ни издали, и вовсе не стремилась увидать».
Княгиня Санта-Кроче, или попросту мадам Калиостро, по-видимому, ни при чем в несчастном конце этого неудачного путешествия. Мы знаем, что Екатерина всегда относилась столь снисходительно к любовным капризам самого капризного и вечно увлеченного кем-нибудь из своих фаворитов.
За несколько лет до того будущий князь Таврический вздыхал о немного уже поблекших прелестях другой гостьи, приблизительно из той же категории, и Екатерина не выказывала ни малейшей ревности. Она даже находила очаровательницу не глупой – комплимент, которым императрица награждала немногих. Эта особа была знаменитая герцогиня Кингстон, вдова герцога, носившего эту фамилию, но разведенная формально с первым мужем, который был жив и назывался более простой фамилией капитана Хервея – следовательно, двумужница, и счет потерявшая своим любовным приключениям еще в бытность свою Елизаветой Чёдлей, фрейлиной принцессы Уэльской. Герцогиня приехала в Петербург в августе 1777 г., сопровождаемая многочисленной свитой и священником, аббатом Сешан. Она была представлена императрице под фамилией и титулом, оспариваемыми у нее на родине. В России же ее считали даже родственницей королевской семьи. Приглашенная в Царское Село, она встретила там самый лестный прием. На балы, которые она давала то на своей яхте, возбуждавшей всеобщее восхищение и любопытство своей роскошной отделкой, то в доме, предоставленном в ее распоряжение императрицей, одном из самых красивых во всем городов, стекался весь Петербург. Яхта герцогини потерпела некоторые повреждения во время бури; Екатерина велела исправить ее на свой счет. Авантюристка догадалась громко заявить, что приехала исключительно чтобы иметь радость и честь видеть самую необыкновенную женщину из современных и живших когда-либо, и Семирамиде было приятно слышать это. Потемкин явно ухаживал за самозванной герцогиней, но Екатерина не препятствовала ему. Надо сказать, что этой новой сопернице было 57 лет, и она глохла, а с другой стороны явно оказывала предпочтение одному из секретарей фаворита – Гарновскому, успевшему впоследствии захватить часть ее большого состояния. Желая воспользоваться обстоятельствами, герцогиня стремилась оставаться в России, заняв официальное положение при дворе Семирамиды, и купила себе поместье в Эстляндии. Но на ее счет уже начали ходить неблагоприятные слухи, и она сочла за лучшее удалиться на некоторое время. Когда же она вернулась, в 1782 г., для нее все было кончено: на нее не хотели смотреть ни при дворе, ни в обществе: фаворит отвернулся от нее, а Гарновский, пользовавшийся таким доверием с ее стороны, употребил его во зло, – забрал эстонское имение.
Ее фамилия? У нее ее не было. В предании и даже в истории ее обыкновенно называют «княжной Таракановой». Однако не только эта фамилия не принадлежала ей, но она даже, по-видимому, никогда и не думала пользоваться ею иначе, как одной из многочисленных масок, которыми прикрывалась. Никогда не существовало никакой княжны Таракановой, ни действительной, ни вымышленной. Предание смешало, а история пошла по ложному следу: малороссийскую фамилию одного из племянников Разумовского, возлюбленного Елизаветы, переиначили в Таракановых, а собственно такой фамилии не носил ни один авантюрист и ни одна авантюристка. Дараганы существуют еще до сих пор в России, занимая важные должности; Таракановой же не было ни в Петропавловской крепости, ни где-либо [108]в другом месте.
Ее общественное положение? И его у нее не было. Ее считали, да еще многие считают и до сих пор, дочерью Елизаветы и Разумовского. Оттуда это смешение с Дараган? В тюрьме, под пыткой, почти в агонии, она упорно отрицала намерение присвоить себе это название. Могла ли она сделать это с некоторым правдоподобием? Были ли у Елизаветы дети от брака с певчим? Даже в этом отношении существует сомнение, и самые авторитетные мнения разделяются.
Одна только тяжелая подробность ясно и несомненно всплывала на поверхность этой пучины неясных, смущающих загадок. В 1804 г. в Петербурге, а три года спустя в Париже, привлекала толпу картина русского художника Флавицкого, изображающая ужасную смерть красивой молодой женщины в каземате Шлиссельбурга во время внезапного наводнения, вследствие разлива Невы. Тщательное расследование, вызванное именно этой картиной, установило, что наводнение, изображенное на картине, было в 1777 г. В это время так называемой княжны Таракановой уже два года не было в живых; а в казематах Шлиссельбурга она никогда не содержалась.
Кто же она, которую никто не называет и не может назвать, и над мрачной судьбой которой работало воображение художников, и терялись в догадках историки? Кем, по крайней мере, она желала быть? Какую роль она намеревалась в действительности играть? И тут все тайна и неизвестность! Ни одно слово из ее уст не помогло поднять покрывало и не позволило заглянуть в тайник ее сознания. Вообще, действовала ли она сознательно? Знала ли то, что мы желали бы знать? В числе лиц, связывавших личный интерес, вызванный страстью, с открытием тайны, мы встречаем, между прочим, владетельного герцога Лимбургского. Но единственный ответ, полученный им на его неотступные, настоятельные вопросы, очень уклончив: «Вы просите сказать вам правду? Вы бы мне не поверили, если б я ее сказал вам вполне! И, кроме того, что такое правда? Что такое ложь? Можете ли вы в этой причудливой комедии жизни, которую мы принуждены играть, и где нам не принадлежит выбор роли, отделить маску от лица, покрытого ею?
Наша судьба – предаваться иллюзиям и заставлять других поддаваться им. Все мы лжем! Только одни делают это как попало, непоследовательно, и сбиваются с пути; другим же кажется, что они знают дорогу, но они идут прямо к цели, не переставая лгать, придерживаясь определенной системы. Я хочу принадлежать к последним».
Впервые мы видим загадочную комедиантку в 1772 г. в Париже. Там в это время появилась взявшаяся неизвестно откуда некая княжна Али Эметтэ Влодомирская, со странным именем и фамилией, представлявшими смесь персидского со славянским. Она была молода, красива, а главное грациозна, с пепельными волосами, как у Елизаветы, и такими же как у нее глазами, менявшими оттенки. То голубые, то черные, они придавали особенное выражение ее физиономии – какой-то сказочный отпечаток, лежавший на всей ее личности, также как на ее судьбе. Манеры у нее были прекрасные, и она, по-видимому, получила хорошее образование. Она выдавала себя – или ее выдавали – за черкешенку, племянницу богатейшего персидского сановника. Ее сопровождала многочисленная свита, в которой на первом плане стояли два немца: барон фон Эмбс, игравший авторитетную роль родственника почтенных лет, и барон Шенк – управитель и ближайший наперсник. У принцессы, которая заняла хорошее помещение и вела широкий образ жизни, скоро составился большой круг знакомств. Вместе с несколькими французами, ее дом посещали иностранцы, которых в то время было уже много в Париже. Польская эмиграция, начавшаяся в это время, вследствие первых несчастий, постигших республику, доставила многих посетителей в салон княжны и способствовала его блеску. Князь Михаил Огинский, один из наиболее выдающихся изгнанников, числился между поклонниками красавицы-черкешенки. Но вдруг произошла катастрофа: почтенного родственника задержали за долги, и открылось, что, не имея средств заплатить по своим обязательствам, он, в то же время, не имел права и на титул, которым именовался. Эмбс вовсе не был бароном: он был блудным сыном богатого гентского купца. Весть, само собой разумеется, распространилась, и, конечно, все кредиторы явились в роскошное помещение княжны, но здесь всех ждала неожиданность: дом оказался пустым – княжна исчезла.
I
Рисовать картину двора, выводить на сцену лиц, окружавших коронованную особу восемнадцатого столетия, и не указать роль некоторых авантюристов было бы непростительной забывчивостью, которая могла бы показаться невероятной. Екатерина не избегла общей участи: с 1762 г. среди ее приближенных мы видим пьемонтца Одара. Он исчез после государственного переворота, возвратился через несколько лет, чтоб принять участие в заговоре против вдовы Петра III, – потому что теперь она была на престоле – и едва успел бежать, чтобы исчезнуть уже навсегда; его, кажется, убило молнией в Ницце. Но он оставил в Петербурге свое семя: в 1788 г. Ланжерон столкнулся там с итальянцем, как две капли воды похожим на Одара. Его звали, или он сам звал себя, графом Морелли: настоящая же его фамилия была скорее Розатти: он был музыкантом во французском полку. Его голос, гитара, и без сомнения, некоторые другие таланты доставили ему доступ к Потемкину. Когда разразилась вторая турецкая война, он был графом, полковником и георгиевским кавалером. Ланжерон, приехавший в Россию с почетным и славным прошлым, изнывал в ожидании поручения, которое ему обещали в австрийской армии. Он уже совершенно отчаялся дождаться чего-либо, когда, придя однажды к нему, Розатти, или граф Морелли, дал ему понять, что ему придется отказаться от надежды получить место, если он не отправится к г-ну Альтести. Обязанностью последнего, иллирийского проходимца, секретаря фаворита Зубова и товарища министра, было давать места иностранцам и, если понадобится, следить за приехавшими в Россию или уже живущим там иностранным элементом. После некоторых колебаний Ланжерон решился последовать совету. «Его передняя, – рассказывает он, – бывала с семи часов утра так же набита, как передняя Зубова... Я отправился к нему после обеда, застал его, пробыл пять минут у него в гостиной и ни словом не упомянул о своем деле. Через три дня я получил поручение и уехал».Мы уже имели случай упомянуть громкое имя другого искателя приключений, получившего, благодаря Бецкому, место управляющего искусствами и директора Кадетского корпуса. Самозванец Ласкарис был итальянцем – сыном неаполитанца, лавочника в Кефалонии, по фамилии Карбури. Его обман и настоящую фамилию обнаружила в один прекрасный день жена рагузского консула, посланного в Петербург – настоящая Ласкарис. Это однако не помешало бы его карьере; но через некоторое время негодяя выгнали со службы в Кадетском корпусе вследствие обвинения в позорном деле, поднятом против него местным священником. Тогда ему дали место в полиции.
В 1764 г. в Петербурге появился брат барона Франсуа де Тотта, венгр, дипломатическая и военная карьера которого во Франции была весьма почтенная. Он сопровождал г-жу Салтыкову, жену русского посланника в Париже, принужденную из-за здоровья вернуться на родину и скоро завел обширное знакомство в лучшем столичном обществе. Поступив волонтером в тридцати тысячный корпус, стоявший в то время в Царском «лагере», он жил в одной палате с фаворитом Орловым и был представлен последним императрице. К несчастью, он наделал долгов и вздумал воспользоваться своими связями и блестящим мундиром французского кавалериста, чтобы предложить свои услуги маркизу де Боссэ, тогдашнему французскому послу. Боссэ умер как раз в это время, и де Тотт надеялся занять место уполномоченного в делах, но затем удовлетворился менее почетной должностью собирателя справок, на жалованье при посольстве. Пользуясь своей близостью с Паниным, он получил обещание довольно высокого жалования и уплаты своих долгов; но первый министр Екатерины, прослышав о происходившем, посоветовал торговцу государственными тайнами поскорей перебраться заграницу. Министр даже снабдил его из собственного кошелька средствами к поспешному отъезду. В оправдательной записке, представленной в 1771 г. герцогу Эгильонскому, де Тотт защищается довольно забавно против оскорбительного предположения, что им руководили мотивы личного интереса: «Поместите при французском дворе русского, одаренного здравым смыслом, именем, хорошими манерами, постоянно встречающегося с первым министром, стоящего близко с самыми великими особами обоего пола; представьте себе, что он не любит смотреться в зеркало, имеет восемь тысяч франков долгу, и вы поймете всю затруднительность его положения».
II
«Северная звезда» не оправдала бы своего названия, если б ее сияние, распространявшееся по всей Европе, не привлекло величайшего искателя приключений того времени. Калиостро употребил несколько месяцев, чтобы подготовиться к сенсационному выступлению на одной из наиболее видных европейских сцен во второй половине восемнадцатого века. Прибыв в Митаву в 1779 г. он продолжил там свое пребывание, улавливая и подготовляя публику, устраивая подходящую обстановку. Он распространил слух, что имеет важное поручение от масонского ордена, представителем которого на севере, якобы, был назначен. Принятый в доме барона Медема, получив хорошие рекомендации и предшествуемый широковещательной рекламой, он, действительно, очутился в С.-Петербурге в наилучших условиях. Потемкин, карьера которого тогда только что начиналась, посетил его и нашел причины для повторения своего посещения, что произошло не без участия прекрасной и очаровательной Лоренцы, носившей тогда уже фамилию Санта-Кроче. Если верить тысяче слухов, ходивших обо всем, что делала Екатерина, она сама старалась выпроводить эту соперницу, предлагая ей тридцать тысяч рублей. Но красавица отказалась, получив уже перед тем вдвое больше из рук фаворита. Рассказ малоправдоподобен. Екатерина имела другие средства, чтоб избавляться от своих соперниц, а с другой стороны, она слишком добродушно рассказывала Гримму о пребывании в своей столице шарлатана и о его подвигах.«Он приехал сюда, называя себя полковником испанской службы и испанцем по происхождению, давая понять, что он колдун, вызывающий духов и приказывающий им. Когда я услыхала это, я сказала: человек этот совершенно напрасно приехал сюда; нигде ему не испытать большей неудачи, чем в России. У нас не жгут колдунов, и я царствую уже двадцать лет, а случилось всего одно дело, в котором замешано было колдовство. Сенат вытребовал колдунов, и когда их привели, они оказались дураками и совершенно ни в чем не повинными. Но г. Калиостро прибыл в такое время, когда несколько франкмасонских лож, увлекшись принципами Сведенборга, желали во что бы то ни стало видеть духов; и вот они бросились к Калиостро, утверждавшему, что он знает все секреты доктора Фалька, близкого друга герцога Ришелье, однако ж заставившего его в Вене принести жертву черному козлу... Тогда г. Калиостро произвел свои чудодейственные таинственные исцеления: как будто вынул ртуть из ноги подагрика, и попался в ту минуту, когда вылил ложку ртути в воду, куда велел посадить подагрика. Потом он приготовил краски, ничего не окрасившие, и химические соединения, не произведения никакого действия... После этого открыли, что он еле-еле умеет читать и писать. Наконец, наделав массу долгов, он скрылся в погребе Елагина, где пил столько шампанского и английского пива, сколько был в силах. По-видимому, однажды он перешел за обычную меру, потому что, выходя из-за стола, вцепился в тупей домашнего секретаря Елагина. Тот отвесил ему пощечину; пошла рукопашная. Г. Елагин, которому надоела эта погребная крыса, производившая слишком большой расход вина и пива, и жалобы секретаря, вежливо предложил Калиостро отправиться в кибитке, а не по воздуху, как он угрожал, и чтоб кредиторы не задержали этот легкий экипаж, Елагин дал ему и графине в провожатые до Митавы старого инвалида. Вот история Калиостро, в которой есть все, кроме чудесного. Я не видала его ни вблизи, ни издали, и вовсе не стремилась увидать».
Княгиня Санта-Кроче, или попросту мадам Калиостро, по-видимому, ни при чем в несчастном конце этого неудачного путешествия. Мы знаем, что Екатерина всегда относилась столь снисходительно к любовным капризам самого капризного и вечно увлеченного кем-нибудь из своих фаворитов.
За несколько лет до того будущий князь Таврический вздыхал о немного уже поблекших прелестях другой гостьи, приблизительно из той же категории, и Екатерина не выказывала ни малейшей ревности. Она даже находила очаровательницу не глупой – комплимент, которым императрица награждала немногих. Эта особа была знаменитая герцогиня Кингстон, вдова герцога, носившего эту фамилию, но разведенная формально с первым мужем, который был жив и назывался более простой фамилией капитана Хервея – следовательно, двумужница, и счет потерявшая своим любовным приключениям еще в бытность свою Елизаветой Чёдлей, фрейлиной принцессы Уэльской. Герцогиня приехала в Петербург в августе 1777 г., сопровождаемая многочисленной свитой и священником, аббатом Сешан. Она была представлена императрице под фамилией и титулом, оспариваемыми у нее на родине. В России же ее считали даже родственницей королевской семьи. Приглашенная в Царское Село, она встретила там самый лестный прием. На балы, которые она давала то на своей яхте, возбуждавшей всеобщее восхищение и любопытство своей роскошной отделкой, то в доме, предоставленном в ее распоряжение императрицей, одном из самых красивых во всем городов, стекался весь Петербург. Яхта герцогини потерпела некоторые повреждения во время бури; Екатерина велела исправить ее на свой счет. Авантюристка догадалась громко заявить, что приехала исключительно чтобы иметь радость и честь видеть самую необыкновенную женщину из современных и живших когда-либо, и Семирамиде было приятно слышать это. Потемкин явно ухаживал за самозванной герцогиней, но Екатерина не препятствовала ему. Надо сказать, что этой новой сопернице было 57 лет, и она глохла, а с другой стороны явно оказывала предпочтение одному из секретарей фаворита – Гарновскому, успевшему впоследствии захватить часть ее большого состояния. Желая воспользоваться обстоятельствами, герцогиня стремилась оставаться в России, заняв официальное положение при дворе Семирамиды, и купила себе поместье в Эстляндии. Но на ее счет уже начали ходить неблагоприятные слухи, и она сочла за лучшее удалиться на некоторое время. Когда же она вернулась, в 1782 г., для нее все было кончено: на нее не хотели смотреть ни при дворе, ни в обществе: фаворит отвернулся от нее, а Гарновский, пользовавшийся таким доверием с ее стороны, употребил его во зло, – забрал эстонское имение.
III
За два года до первого появления авантюристки, в казематах Петропавловской крепости разыгрался конец романического существования другой женщины, тоже много видавшей на своем веку и также окруженной тайной. Нам даже тяжело вызывать воспоминание о ней в этой главе: так много грустного, вызывающего участия и почти уважения примешивается к этой истории, несмотря на обычный, избитый, вульгарный и неприятный фон подобного рода приключений. Все тайна в этой странной личности, кажущейся как бы привидением, и даже не нуждавшейся в сказочном вымысле, потому что она с самого рождения была окружена сказкой. Так она жила, так и умерла, и очень трудно и до сих пор вне этого, охватывающего ее туманного круга более или менее воображаемых данных, установить ее историческую личность и положение.Ее фамилия? У нее ее не было. В предании и даже в истории ее обыкновенно называют «княжной Таракановой». Однако не только эта фамилия не принадлежала ей, но она даже, по-видимому, никогда и не думала пользоваться ею иначе, как одной из многочисленных масок, которыми прикрывалась. Никогда не существовало никакой княжны Таракановой, ни действительной, ни вымышленной. Предание смешало, а история пошла по ложному следу: малороссийскую фамилию одного из племянников Разумовского, возлюбленного Елизаветы, переиначили в Таракановых, а собственно такой фамилии не носил ни один авантюрист и ни одна авантюристка. Дараганы существуют еще до сих пор в России, занимая важные должности; Таракановой же не было ни в Петропавловской крепости, ни где-либо [108]в другом месте.
Ее общественное положение? И его у нее не было. Ее считали, да еще многие считают и до сих пор, дочерью Елизаветы и Разумовского. Оттуда это смешение с Дараган? В тюрьме, под пыткой, почти в агонии, она упорно отрицала намерение присвоить себе это название. Могла ли она сделать это с некоторым правдоподобием? Были ли у Елизаветы дети от брака с певчим? Даже в этом отношении существует сомнение, и самые авторитетные мнения разделяются.
Одна только тяжелая подробность ясно и несомненно всплывала на поверхность этой пучины неясных, смущающих загадок. В 1804 г. в Петербурге, а три года спустя в Париже, привлекала толпу картина русского художника Флавицкого, изображающая ужасную смерть красивой молодой женщины в каземате Шлиссельбурга во время внезапного наводнения, вследствие разлива Невы. Тщательное расследование, вызванное именно этой картиной, установило, что наводнение, изображенное на картине, было в 1777 г. В это время так называемой княжны Таракановой уже два года не было в живых; а в казематах Шлиссельбурга она никогда не содержалась.
Кто же она, которую никто не называет и не может назвать, и над мрачной судьбой которой работало воображение художников, и терялись в догадках историки? Кем, по крайней мере, она желала быть? Какую роль она намеревалась в действительности играть? И тут все тайна и неизвестность! Ни одно слово из ее уст не помогло поднять покрывало и не позволило заглянуть в тайник ее сознания. Вообще, действовала ли она сознательно? Знала ли то, что мы желали бы знать? В числе лиц, связывавших личный интерес, вызванный страстью, с открытием тайны, мы встречаем, между прочим, владетельного герцога Лимбургского. Но единственный ответ, полученный им на его неотступные, настоятельные вопросы, очень уклончив: «Вы просите сказать вам правду? Вы бы мне не поверили, если б я ее сказал вам вполне! И, кроме того, что такое правда? Что такое ложь? Можете ли вы в этой причудливой комедии жизни, которую мы принуждены играть, и где нам не принадлежит выбор роли, отделить маску от лица, покрытого ею?
Наша судьба – предаваться иллюзиям и заставлять других поддаваться им. Все мы лжем! Только одни делают это как попало, непоследовательно, и сбиваются с пути; другим же кажется, что они знают дорогу, но они идут прямо к цели, не переставая лгать, придерживаясь определенной системы. Я хочу принадлежать к последним».
Впервые мы видим загадочную комедиантку в 1772 г. в Париже. Там в это время появилась взявшаяся неизвестно откуда некая княжна Али Эметтэ Влодомирская, со странным именем и фамилией, представлявшими смесь персидского со славянским. Она была молода, красива, а главное грациозна, с пепельными волосами, как у Елизаветы, и такими же как у нее глазами, менявшими оттенки. То голубые, то черные, они придавали особенное выражение ее физиономии – какой-то сказочный отпечаток, лежавший на всей ее личности, также как на ее судьбе. Манеры у нее были прекрасные, и она, по-видимому, получила хорошее образование. Она выдавала себя – или ее выдавали – за черкешенку, племянницу богатейшего персидского сановника. Ее сопровождала многочисленная свита, в которой на первом плане стояли два немца: барон фон Эмбс, игравший авторитетную роль родственника почтенных лет, и барон Шенк – управитель и ближайший наперсник. У принцессы, которая заняла хорошее помещение и вела широкий образ жизни, скоро составился большой круг знакомств. Вместе с несколькими французами, ее дом посещали иностранцы, которых в то время было уже много в Париже. Польская эмиграция, начавшаяся в это время, вследствие первых несчастий, постигших республику, доставила многих посетителей в салон княжны и способствовала его блеску. Князь Михаил Огинский, один из наиболее выдающихся изгнанников, числился между поклонниками красавицы-черкешенки. Но вдруг произошла катастрофа: почтенного родственника задержали за долги, и открылось, что, не имея средств заплатить по своим обязательствам, он, в то же время, не имел права и на титул, которым именовался. Эмбс вовсе не был бароном: он был блудным сыном богатого гентского купца. Весть, само собой разумеется, распространилась, и, конечно, все кредиторы явились в роскошное помещение княжны, но здесь всех ждала неожиданность: дом оказался пустым – княжна исчезла.