Я попытаюсь теперь показать, что такое был этот человек, биографию которого с той минуты, как в его жизнь вошла Екатерина, уже изложил в кратких чертах. Свидетельства современников, вообще, говорят не в его пользу; даже мадам д’Эпинэ не составляет исключения. Она, правда, пыталась в своих мемуарах заступиться за того, кто не мог не быть ей дорог, но присоединила к своей защитительной речи подлинные документы, и результаты получились губительные. Она выводит на сцену Дюкло, без обиняков заявлявшего, что его бывший друг, превратившись в соперника, «ловкий, пронырливый и изворотливый плут»; рассказывавшего о низких поступках Гримма с «маленькой Фель», певицей, за которую он не подумал заступиться, и с Хольбахом, дружбы которого добивался, чтоб «жить с его женой и управлять самим им». Гримм отмстил, намекнув общему другу, будто Дюкло публично хвалился, что пользовался ее милостями, и результатом была отставка Дюкло и полное господство Гримма. Через некоторое время после того мадам д’Эпинэ ужаснулась, открыв принципы, которые стал выставлять счастливый преемник Дюкло с тех пор, как вступил в сношения с коронованными особами: «Он различает две справедливости: одна из них существует для государей!» У мадам д’Эпинэ сделалась от того мигрень, «чуть было не сведшая ее в могилу». Дидро пришел лечить и утешать ее. «Я все это вижу так же, как она, – писал он на следующий день мадемуазель Волан, – но, между тем, защищаю его, как могу. На каждый упрек, я отвечаю припевом: но он еще молод, верен, и вы любите его. И она начинает смеяться».
   Портрет, нарисованный этой возлюбленной, поневоле принужденной быть снисходительной, принадлежит действительно кисти художника, влюбленного в свою модель: «Смесь простодушия и проницательности придают ему приятность; физиономия у него интересная; манеры небрежные, душа твердая, нежная, великодушная и возвышенная. Именно в ней есть гордость, благодаря которой при наличности самоуважения, никого не унижают. Он думает и выражается сильно, но неправильно. Никто, говоря так плохо, не пользуется большим успехом у слушателей. Мне кажется, что не может быть человека со вкусом более изысканным, с тактом более деликатным, тонким и верным. Он имеет особенную, присущую ему манеру шутить, которая идет только к нему одному. Его характер – смесь правдивости, мягкости, нелюдимости, чувствительности, сдержанности, грусти и веселости. Он любит уединение, и ясно видно, что вкус к обществу в нем не прирожденный. Нет человека, который так ясно видел бы, чего требуют интересы другого, который мог бы дать совет; но исполнить его он не умеет».
   «Любви к уединению», найденной у этого человека, которого сам Дидро не мог не прозвать «маркизом», иронизируя над его тщеславием и светскими претензиями, достаточно для определения верности картины; а приятность в физиономии с большими глазами на выкате и кривым носом (впрочем, «всегда обращенным по ветру» по словам другой приятельницы), оставившими даже в воспоминаниях де Местра такое неприятное впечатление, мог найти только глаз, на который Амур набросил свою повязку. Руссо, может быть, выдумал, что «маркиз» прибегал к румянам, «чтобы сгладить недостатки своей кожи», и прозвание «Tyran le Blanc», по-видимому, напоминавшее название одного рыцарского романа из первых прочитанных Екатериной, вряд ли имело какое-либо отношение к употреблению притирания – белил – тем, кого так иногда называла Екатерина. Но как в физическом, так и в нравственном отношении мы, вместе с мадам д’Эпинэ, далеки от мнения, высказываемого беспристрастными наблюдателями о человеке, о котором, например, граф де Тильи выражался в своих мемуарах, что Гримм «постоянно желал быть в гостиных, когда общее мнение указывало ему место в передней», и которыми занялась газета «Tout Paris», рассказывая, как во время похорон своего друга и покровителя, графа де Фриз, он шел за гробом со всеми признаками глубокого горя, проливая горячие слезы и еле переступая, а затем вдруг, зайдя за угол, быстро положил платок в карман и с иронической улыбкой принялся за чтение интересной брошюры.
   Кроме Дидро, мадам д’Эпинэ и еще двух или трех таких же снисходительных друзей, у Гримма было много знакомых; но мало кто был расположен к нему в городе, где ему захотелось жить и желательно было умереть. Париж не любил его, и не без причины: этот приемный сын Франции, сделавшийся по собственному выбору парижанином, не любил ни страны, ни города, которых называл «своими». «Маленький пророк из Бёмишброда»,создавший ему литературное имя, в сущности, не что иное, как беспощадный памфлет против страны, претившей его.
   «И я скрыл твой позор и упадок от соседей... как будто ты не потеряла вкуса ко всему прекрасному и возвышенному; я помешал им видеть тебя пресмыкающейся в мелочности твоих идей...»
   Иностранцы – может быть, не бесполезно сказать, что это, мимоходом, замечает один из них – уже тогда были весьма склонны констатировать упадок Франции, ее отвращение от возвышенного и прекрасного и сузившийся умственный горизонт, что не мешало им, впрочем, стекаться туда толпами и принимать участия в таком ее унижении.
   Самый французский язык этот немец – постоянно прибегавший к нему – считает орудием неблагодарным и несовершенным, отказываясь признать за ним даже общепринятые качества: ясность и точность. Он пользовался им – можно сказать – как плохой работник, которому наплевать на его инструменты. Что же касается жителей страны, то они в его глазах не имеют иной заслуги, кроме живости, граничащей с необузданностью. Он немец и остается им в сокровенной глубине своей души. Его социальное учение также чисто немецкое: «Желаете вы теперь, чтобы я сказал вам, что думаю? Не будем детьми и не станем бояться слов. Ведь, в сущности, нет на свете другого права, как право сильного; а это потому – приходится признаться, – что оно единственно законное... Не допускать, чтобы наиболее сильный был господином, почти так же разумно, как желать, чтоб стофунтовый камень не весил больше двадцати фунтов». И эта доктрина доводит его, наконец, до осуждения принципа благотворительности. Он доходит до того, что высказывается за уничтожение больниц, «хотя бы из-за этого приходилось умирать на улице тем, кто не сумел припасти себе кров на старость».
   Относительно мнения Екатерины о ее «козле отпущения», можно сказать, что оно таково же, как большинство ее суждений в подобных случаях – смесь иллюзии с предвзятыми взглядами! Мы должны постараться определить, чем же собственно, какими достоинствами – а, может быть, недостатками – было вызвано то необыкновенное, а главное, продолжительное доверие, какое императрица оказывала этому человеку, не имевшему у Дюкло во всю жизнь другого эпитета, кроме «плута?». Причина вам покажется довольно очевидной и заключается именно в равной мере достоинств и недостатков этого человека.
   Во-первых, этот немец – немец честный. Мы не беремся объяснить в точности, каким образом, при годовом жаловании в десять тысяч ливров, упавшем, благодаря курсу, до восьми и даже семи тысяч, ему удалось, без других очевидных ресурсов, составить себе в 1793 г. доход в тридцать тысяч ливров. Но нам, конечно, в данном случае, не следует доискиваться истины строже, чем это делала сама Екатерина. В 1795 г. она послала ему десять тысяч рублей для раздачи эмигрантам, запрещая говорить получающим помощь, откуда она идет, и он отдал самый точный отчет в распределении, ускользавшем от всякого контроля. Нет доказательств, чтоб он поступал иначе с другими суммами, которых прошло через его руки больше двух миллионов ливров. Он никогда не злоупотреблял доверием Екатерины и в другом отношении: обладая очень тонким тактом и чуткостью, Гримм никогда не воспользовался корреспонденцией для целей, способных вызвать неодобрение Екатерины. Ей не приходилось бояться с его стороны ни неловкости, ни нескромности. Он оказывал ей верность собаки, и с ловкостью искусного полицейского умел хранить от всяких посягательств вверенную ему тайну.
   Что касается вкусов, умственных наклонностей, житейских и нравственных привычек императрицы, то второго такого корреспондента невозможно было найти – он был, так сказать, по заказу создан для нее. «Я никому не писала так, как вам... Вы меня понимаете лучше, чем кто-либо, и очень часто вам в Париже приходят те же мысли, что мне в Москве... Приезжайте, барон, приезжайте; мне надо поговорить с вами... Вот два ваших письма, требующих ответа. Правда, тут же лежат два от французского короля, три от шведского, два от Вольтера, втрое больше от неизвестно кого, – все полученные раньше... но, так как они меня не занимают, потому что их надо писать, а с вами я болтаю, а не сочиняю, то я предпочитаю забавляться». Такие заявления, постоянно повторяющиеся в переписке с «козлом отпущения», объясняют, почему Екатерина дорожила этой перепиской. Она любила поболтать. А главное, любила писать без прямой необходимости или цели, только ради того, чтобы водить пером и высказывать свои мысли, вроде того, как пианисты или фехтовальщики упражняются на немых фортепиано или делают выпады против стены. Гримм был для Екатерины инструментом для упражнений, хотя и не вполне немым; фехтовальной стеной, у которой, впрочем, была шпага, естественно с мягким наконечником, сдержанная и почтительная, но отвечающая по желанию, и дававшая возможность делать красивые движения рапирой. Обычный тон писем Гримма к Екатерине – тон неизменного каждения, как бы близкого к помешательству, а вместе с тем всегдашней шутливости. Всегда веселый, Гримм шуткой исправлял погрешности каждения, смягчая его крайности кажущейся насмешкой и окутывая все как бы покровом непоследовательности и дурачества. Но, преувеличивая до крайности, лесть являлась у «козла отпущения» не только уловкой придворного; со временем она вошла у него в постоянную привычку... Гримму нечего было ожидать многого от принцессы Саксен-Готской, с которой он также вел переписку; а между тем, он не мог распечатать ее письма, чтоб не испытать «сладкого трепета, предшествующего восхитительным ощущениям». Он постоянно «целует ее ноги, как древние целовали алтари благосклонных божеств». Дальше этого он не шел и в письмах к Екатерине, только приправлял свои выражения солью несколько грубых шуток, приходившихся, как он знал, по вкусу императрице. Он также испытывал волнение, распечатывая ее письма, но это волнение выражалось иным способом: он «ревел, как теленок»; «лиссабонское землетрясение ничто в сравнении с восторгом, потрясающим его». Когда курьер из Петербурга привез ему давно просимый портрет, он писал: «Обожаемый образ был принят с такой же церемонией и таким же почтением, с каким граф Суворов принял андреевскую ленту под Кинбурном: за исключением того, что я не причащался, я так же смеялся, плакал и так же, как он, походил на сумасшедшего. Зачем я не причастился, как он, и под обоими видами, прежде чем прикоснуться к чтимому образу!.. Да будет благословенна та, которая милостиво пожаловала своему страстотерпцу это бесценное изображение бессмертной»...
   Вместе с тем было легко отвечать ему в том же шутливом тоне; он не сердился, когда поднимали на смех его физические недостатки и свойства характера, – ум и здоровье, большой живот и аристократические претензии. Ведь не напрасно он был «козлом отпущения!» Ему также случалось бывать и «Жорж Данденом», и «еретиком», и «Гераклитом», и бароном», и «человеком с дырявыми кишками». – И не одна Екатерина имела привилегию так смеяться над ним и так переряживать его. Фридриху тоже случалось называть его «мосье де ла Гримальер»  [128]после того, как он получил баронское достоинство; и, по-видимому, Гримм не сердился на Фридриха. Но – и в том именно состояло его искусство и превосходство – он не ограничивался тем, что подставлял спину; это в конце концов опошлилось бы: он умел кстати возразить или сделать смелое нападение, но никогда не уязвляя этим – так искусно он обвертывал острие своего оружия. Посылая своей императрице модель двери, нарисованную Клериссо, он писал: «Вполне уверен, что Ваше Величество не затеете пустой ссоры из-за модели этой двери и не станете говорить мне: „Боюсь, не слишком ли она хороша“, потому что я был бы способен отдать в печать императорское письмо; но подобное появление в печати принесло бы очень много вреда императрице, показав миру, что в уме Ее Величества бывает иногда такая неразбериха, при какой неизвестно, кого слушаться; что мысли теснятся, сталкиваются, наскакивают одна на другую, так что требуется все немецкое хладнокровие „козла отпущения“, чтобы не полететь верх тормашками».
   Подобные выходки легко прощались ему; он, впрочем, никогда не забывал извиниться в них со всей приниженностью, на какую был способен, а способность его в этом отношении была безгранична; это приниженность «червяка, не забывающего, несмотря на легкомысленный тон, позволяемый себе в минуты необузданной веселости, своего происхождения – т. е. своего ничтожества». Такие извинения всегда охотно принимались державной корреспонденткой, потому что возбуждали ее и приводили в надлежащее настроение. Гримм был нужен ей, чтобы она имела возможность развернуть свою фантазии и дать волю своему перу, из-под которого выходили все новые шутки, юмористические замечания, язвительные слова, веселые скачки мыслей, перепрыгивающих сразу от политики к сплетням и от философии к неприличностям. Одна мысль о разговоре с «козлом отпущения» приводила императрицу в веселое расположение духа и побуждала ее вносить оттенок дурачества даже в заголовке «грамоток», отправляемых к нему: «Из старинного утячьего гнезда – в настоящее время С.-Петербурга»... «Листок, который безо всякой потери можно бросить в огонь, не читая»... «Из Петергофа, который ни я, ни м-р Томас не любим»... М-р Томас – любимая собака императрицы. – Прозвища идут своим чередом! Нет никого, кого бы Екатерина называла по имени. Даже вещи скрывались под масками. Иосиф II был «человеком двуликим» до свидания в Могилеве, или малюткой – «piccolo bambino»; а после свидания он превратился в «орла»; Мария-Терезия – в «мамашу»... Густав III Шведский – «Фальстаф». Насмехаясь над дипломатией – а это была одна из ее любимых тем в переписке с Гриммом – Екатерина говорила: «Гороховый кисель», а клеймя представителей революционной анархии, писала: «К?ther» «B?renh?uter», «B?renreiter», объясняя таким образом последнее определение: «В Померании зовут K?ther очень безобразных и грязных собак... Не могу также согласиться, чтоб B?renh?uter – „одевающийся в медвежью шкуру“, было бранью, но тот, кто ездит верхом на медведе – смешон».
   Заметьте, что тут с ее стороны нет никакой иносказательности; «грамоты», адресованные к Гримму, не подвергались почтовым случайностям. Это просто игра, шалость, дурачество развеселившегося карикатуриста. Екатерина, впрочем, маскировала даже язык, которым пользовалась: писала на наречии собственного изобретения, перемешивая свои фразы с выражениями французскими, немецкими и итальянскими, носящими также отпечаток ее фабрикации. Она говорит, что война «a d?projet? ses projets» – «распроектировала ее проекты». Она возвещает, что завтра будет «законодательствовать» – «elle l?gislatera»; пишет, примешивая итальянские слова «Ма si il signor marchese del Grimmo volio fara mi plaisir», и бежит дальше, спешит, галопирует, разматывая таким образом среди более или менее счастливых выдумок и более или менее остроумных шуток, бесконечную пасьму своего воображения. Иногда «козла отпущения» она называет «своим мотовилом».
   Наконец, Екатерина была признательна Гримму – и это главное – за то, что она занимала не только значительное место в его существовании, но, мало-помалу, заполняла его «я» нераздельно и являлась главной заботой его жизни. История сношений Гримма с его державной приятельницей – это история постепенного и, в конце концов, полного поглощения одной индивидуальности другой. Гримм сам сознавался: «Эта переписка сделалась единственным достоянием, единственным украшением моей жизни, до такой степени нужным для моего существования, что даже дыхание кажется не так необходимым для его поддержания... Я дошел до того, что вдали от нее создал себе как бы религию, имевшую предметом ее и мое поклонение ей. Я так привык думать о ней, что эта мысль уже не покидала меня ни днем, ни ночью, и все мои другие мысли сливались с нею... На ходу, в путешествии, дома, сидя, лежа, встав, мое существование, так сказать, растворялось в ее жизни»... Даже больше, он дошел до того, что совершенно уединился в этом особого рода общении и мало-помалу стал чужд всему внешнему миру. Он, бывший редактор «Литературной переписки», перестал читать. Он писал императрице, исполнял поручения, даваемые ей ему, принимал просителей, направляемых ей к нему, без конца писал ей – и так проходила его жизнь. И разве только немец, пробудившийся в нем под французским лоском по мере того, как литератор, каким он стал во Франции, отступал перед придворным, заставил его несколько заинтересоваться литературным движением, развивавшемся в то время по другую сторону Рейна. Но как жалок его выбор! Он, вместе с Екатериной, ставил Тюммелей и Шюммелей на одну высоту с Вольтером; вместе с ней, он открыл невероятную силу в комедиях Ленца, и, по-видимому, не подозревал даже о существовании «Гетца фон Берлихингена», «Вертера», «Разбойников» и о рождении немецкого романтизма.
   Екатерина, конечно, догадывалась о причинах такого необычайного захвата и поглощения ею всецело другой души. Она угадывала, что в сущности здесь не было ничего особенно лестного ни для нее, ни для Гримма, и сделала из этого еще новый предмет насмешек над «козлом отпущения» и мучений для него. Она писала: «Давно знаю, что ведь для вас нет большего счастья, как если подле вас, по близости, с боков, впереди или позади находится какое-нибудь высочество!.. Бог весть откуда вы их умеете выкапывать»! Гримму даже самому случалось шутить над этим, например, рассказывая о своем появлении в Спа в театральной ложе, где находился Иосиф II с Генрихом прусским, и об удовольствии, которое он испытывал, воображая, какую сенсацию это произведет между местными зеваками. Они непременно скажут: «Правда, „козел отпущения“ православной императрицы должно быть животное почтенное!» Екатерина не старалась поставить Гримма выше добровольно занятого им положения, в котором он чувствовал себя так удобно. Он имел полное право отрицать, что когда-нибудь играл в Париже более или менее двусмысленную роль неофициального императорского политического агента. Только один раз, в 1789 г., когда во всем официальном персонале и дипломатических представителях французского правительства господствовал полный хаос, императрица решилась обратиться к Гримму с поручением такого рода; но результат получился неудовлетворительный. Он хотел быть «козлом отпущения» и остался им. В нем было слишком много тщеславия, чтоб он мог удовлетвориться местом в «литературной республике», но ум у поверенного Екатерины был слишком легковесный и неглубокий, чтобы, вступив в самые высшие современные сферы, он мог получить доступ к делам серьезным. Его ум, характер, даже стремления предназначали его для низших должностей. Имея данные, чтобы стать писателем, он ограничился ролью репортера.Может быть, Екатерина вначале и предполагала сделать из него министра; но он сам просил роли фактотума —человека на все руки. В самых его блестящих и солидных качествах проглядывал отпечаток лакейства. Он как будто родился в передней и жаждал ливреи. Подобно лакею, внезапно обогатившемуся спекуляциями Лоу и получившему возможность ездить в карете, он предпочитал стоять на запятках. Но он был честный человек. Про него говорили, что, пожелав занять место среди собак русской императрицы, он не мог не лаять на революцию. «Лаять» – слишком громко для Гримма, «тявкать» – вот все, что можно сказать про него; революция при этом немного пострадала; а он со своей стороны имел причины не восхищаться ею. Но злобствовать не было в его характере. С него было достаточно распускать хвост колесом перед своей императрицей и забавлять ее своими прыжками. Но, конечно, нужно было, чтобы он представлял собой именно то, чем был, чтобы в самой Екатерине проявились те черты, которым суждено было проявиться, и чтобы ко всему, чем она прославилась, она еще присоединила единственный в своем роде образец эпистолярного стиля – автобиографический документ, подобного которому второго не существует. В счастливой судьбе Екатерины Гримм представлял одну дополнительную счастливую находку.

Глава 3
Наперсники и наперсницы. Княгиня Дашкова  [129]

   I. Княгиня Дашкова. – Милость и опала. – Председательница Академии или надзирательница над прачками. – Редкий музей изящных искусств. – В Париже. – Беседы с Дидро. – Признания мисс Вильмонт. – Княгиня в деревне. – Из-за свиней. – Русская женщина в истории. – Последние годы. – II. Графиня Брюс. – Щекотливые обязанности. – Измена и изгнание. – Девица Энгельгардт. – Графиня Протасова. – Анна Нарышкина. – Единственная в своем роде г-жа Ливен. – Бецкий. – Наперсник или отец? – Кумушка императрицы. – Анастасия Соколова. – Второй «козел отпущения»: Храповицкий. – Образцовый секретарь: Козицкий. – Специалист по устройству браков: барон д’Ассебург. – Роджерсон.
I
   Екатерина, – великий муж, по выражению Вольтера, – в некоторых отношениях, как нам известно, сохранила все отличительные черты, присущие ее полу. Это сказывается даже в чрезвычайно многочисленном штате ее приближенных: двусмысленных лиц, совмещавших официальную должность с официозным положением более или менее почетным. С начала до конца своего царствования государыня была окружена громадным количеством доверенных лиц. Но здесь-то и обнаруживается Екатерина «Великий» со всем ее превосходством мужского гения и мужской воли. Несмотря на огромное множество приближенных наперсников и наперсниц, нет между ними ни одного мужчины – который бы осмелился, выйдя из своих рамок, посягнуть на ее права. Она пользовалась своими наперсниками и наперсницами, но не они ею. Это ясно выступает в истории наиболее замечательной женщины из ее приближенных.
   В 1773 г., сообщая Фридриху II о затруднении, встреченном им при попытке благоприятным образом повлиять на воззрения Екатерины относительно новых видов короля на Польшу, Сольмс пишет следующее: «Я стучался во все двери; женщины в этом случае не могут принести никакой пользы. Теперь в России не время женщин». Такое заявление любопытно в виду женщины, царившей на престоле Петра Великого, унаследованном ею от занимавших его в течение столетия Елизаветы, Анны  [130]и Екатерины первой. Очевидно, этого не представляла себе княгиня Дашкова в тот день, когда, переодетая в ту же гренадерскую форму, неслась вместе со своей царственной подругой по дороге из С.-Петербурга в Петергоф, в погоне за короной. Но мечты, которыми она убаюкивала себя в то время, оказались воздушными замками, и на следующий же день подтвердилась справедливость замечания посланника Фридриха: триумф Екатерины не был торжеством ее преданной спутницы, и несколько недель спустя после восшествия на престол новой императрицы, подруга тяжелых дней даже лишилась своего скромного права на откровенность государыни, на что она могла насчитывать за неимением лучшего. Роль ее кончилась.
   Надо сознаться, что княгиня оказалась совершенно невыносимой. В свои восемнадцать лет, при своей неопытности, взбалмошном характере и честолюбии, она начала вмешиваться во все дела, всюду внося беспорядок. Она принялась распоряжаться всем и всюду, отдавая приказы войскам, назначая и смещая чиновников, держа себя высокомерно даже с самой Екатериной. Ее приходилось упрашивать, чтобы она согласилась принять назначенный ей орден, и при этом она давала понять, что ей желательно получить или пост министра, или командование полком. Несмотря на награду в двадцать четыре тысячи, она приняла вид обиженного существа, обойденного во всем, и надоедала всем своими жалобами. «Княгиня Дашкова, – писал Беранже герцогу де Прален, – сообщила мне с видом отчаянья, что не получила никакой выгоды от переворота. Я внутренне краснел за нее, слыша как она бесстыдно преувеличивает свою бедность и несчастье».