Роскошь все возрастала. В 1778 г. во время празднества, устроенного в честь рождения старшего сына Павла, играли в макао на трех столах, и каждый из игроков, имевший девятку, получал бриллиант, который выбирал себе золотой ложечкой из ящика, стоявшего посреди стола. Игра продолжалась полтора часа, а ящики опустели лишь наполовину, поэтому содержимое их разделили между игроками. На этот раз сам Харрис был ослеплен, хотя все-таки видел отпечаток Азии в этой безумной расточительности, напоминающей предания Голконды. Приглашения на этот праздник рассылались от имени «Г. Франциска Азора, азиатского или африканского магната, владельца бриллиантовых россыпей» – псевдоним, под которым легко угадать щедрого одарителя драгоценными камнями и кашемировыми шалями, какого мы видели в Молдавии. Бриллианты, раздаваемые этот раз, не превышали стоимости пятидесяти рублей за штуку, по оценке английского дипломата; но он упоминает еще о десерте после ужина, поданном на сервизе, оцененным им в два миллиона фунтов стерлингов.
   Влияние князя Таврического сильно содействовало быстро возраставшим привычкам к роскоши и щегольству, перешедшим, наконец, в безумную расточительность даже за пределами двора и круга, непосредственно к нему примыкавшего. Назначенный посланником в Стокгольм по окончании войны со Швецией, в самый разгар разорительной войны с Турцией, Игельстрём получил 20 000 рублей на экипировку, 4 500 р. ежемесячного содержания, не считая «бесчисленных сервизов», и все-таки остался недоволен. Ему нужны были две парадные кареты на шестерку лошадей, восемь официантов, два скорохода, два охотника, два гайдука, два гусара, чтобы скакать за экипажем, четыре гонца, секретарь, три помощника секретаря, четыре или шесть адъютантов, четыре курьера, множество лакеев, дом, «какого нет в Стокгольме», и на 15 000 р. брильянтов для украшения собственной особы. Мундиры гвардейцев, сопровождавших императрицу при ее выездах в торжественных случаях и несших обыкновенно службу во дворце, отличались поразительной роскошью: «Они были из голубого сукна с красными отворотами, покрытые чем-то вроде серебряной кирасы, на которой выпукло выступал золотой императорский орел, на руках и ногах тоже серебряные бляхи, соединенные цепочками из того же металла, что придавало им некоторое сходство с наручами и набедренниками древних рыцарей. „Сходство“, прибавляет маркиз де Боссе, описывающий эти подробности в депеши от 10-го июля 1766 г., адресованной герцогу Шуазёлю, „еще увеличивается благодаря каске, тоже серебряной, увенчанной черными перьями. Сапоги также украшены на раструбах и на наружной стороне голенищ серебряными бляхами“.
   Надо однако заметить, что согласно документу, помеченному 1767 годом, придворные расходы не превышали ежегодно одного миллиона ста тысяч рублей, а именно:
   На содержание дворца императрицы, жалованье всех служащих, столовые деньги, музыку, театр, разные удовольствия, свечи, охоту и выезд …………….… 900 000 рублей
   Большая и малая конюшни..………….. 100 000 «
   Туалеты, драгоценности, подарки……. 100 000 «
   –
   Итого…….. 1 100 000 рублей
   Эти цифры, вероятно, удвоились во вторую половину царствования Екатерины; но, сопоставив их с росписью расходов, производившихся в то же время в Версале, остается лишь удивляться их незначительности. Одна конюшня Людовика XVI стоила дороже: 7 717 058 ливров в 1786 году; с 1744 г. по 1788 год общий придворный бюджет французского короля и его семейства колебался между 32 и 36 миллионами ежегодно. Это в семь раз больше бюджета Екатерины Великой!
   Зависело это, надо сказать, главным образом от количественной разницы в штате здесь и там. Штат, которым довольствовалась Екатерина, был сравнительно очень скромен: двенадцать камергеров, двенадцать камер-юнкеров и двенадцать фрейлин составляли его почти весь. Отсюда далеко до четырех тысяч человек свиты короля Франции, не считая королевской гвардии, состоявшей из количества людей вдвое большого. Так как штат Екатерины был весьма малочислен, то тем более добивались чести принадлежать к нему. Граф Мусин-Пушкин, впоследствии фельдмаршал, был уже генерал-аншефом, когда в 1775 г. получил золотой ключ и пришел в восторг от этого повышения. Все, занимавшие эти завидные должности, исполняли свои обязанности с необыкновенным усердием и точностью. Фрейлина Бибикова, получившая в виде исключения разрешение жить не во дворце, чтобы не расставаться с больной матерью, никогда не пропускала своего времени явиться на службу; даже в день большого наводнения 1777 года: она приехала во дворец на лодке. Екатерина обращалась со своими фрейлинами почти как с любимыми дочерьми. Заместив, что у фрейлины Потоцкой, недавно назначенной ко двору, нет жемчуга, императрица воспользовалась костюмированным балом, где молодая девушка появилась в костюме молочницы, чтобы опустить великолепное колье в кружку молодой девушки, оставленную ею во время танцев. – «Это Вы... это ваше величество?» пролепетала фрейлина, увидав подарок. – «Нет, это свернувшееся молоко». Но непослушание и дурачества молодых девушек строго наказывались. В 1784 г. по рукам придворных ходила карикатура, изображавшая князя Потемкина, лежавшего на диване и окруженного своими тремя племянницами, графинями Бравицкой, Юсуповой и Скавронской, весьма мало одетыми и видимо оспаривающими его ласки. Две фрейлины, Бутурлина и Эльмпт, восемнадцатилетние девушки, были заподозрены в распространении этого рисунка. Уличенные в шалости, они были наказаны розгами до крови в присутствии своих подруг и отправлены обратно домой. Но немилость, их постигшая, не была вечной. Выйдя замуж за Турчинова, бывшая девица Эльмпт через несколько лет снова появилась при дворе и содействовала даже возвышению своего супруга, выхлопотав ему назначение смотрителя императорских зданий. Бутурлина, красивая, умная, смелая и испорченная, сделалась впоследствии знаменитой графиней Дивовой. О салоне ее, широко раскрытом для французских эмигрантов, мы уже упоминали.
   В конце концов обстановка, в которой Семирамида явилась на суд Европы и добилась криков восторга, была довольно скромная. Как и в предыдущих царствованиях, чрезвычайная роскошь при ее дворе уживалась с убожеством, а расточительность со странной скупостью. В 1791 г. во время маскарада, происходившего в Петергофе, главная лестница не была освещена. В 1792 г. спохватились в необходимости заменить новыми ливреи пажей императрицы: старые уже отслужили тридцать четыре года!
II
   С точки зрения этикета, хорошего тона и даже приличия, этот двор тоже далеко отставал от своих западных образцов. По свидетельству немецкого путешественника, графа Штернберга, посетившего Россию между 1792 и 1793 г., до прибытия императрицы и сейчас же после ее ухода зала для аудиенций во дворце представляла вид величайшего беспорядка. Там царил неумолкаемо оглушительный шум, где смешивались все наречия Европы и Азы. В дни балов бывало еще хуже. В таких случаях имели доступ ко дворцу все, носящие какой-нибудь военный чин; а кучер ее величества состоял в чине подполковника! Во время обыкновенных приемов достаточно было также иметь шпагу в портупее, «чтобы проникнуть до самых дверей тронной залы, охраняемых двумя гвардейцами в парадной форме: в серебряных кирасах, в треугольной шляпе на голове и при оружии». Никакого видимого надзора ни у входа, ни на лестнице, ни в первом приемном зале; никто не спрашивал: кто ты такой и куда идешь. Во время революции однажды распространяется слух о покушении, задуманном французскими демагогами: дежурный адъютант, Пассек, поставил в прихожей дворца двух служителей; императрица узнала об этом и отменила распоряжение. Доступ в тронную залу был открыт только для лиц, обозначенных в списке, врученном дежурным кавалергардам; но список этот был весьма обширный. Уборная императрицы, где она давала частные аудиенции, тоже нередко переполнялась народом; государственные секретари имели право входа туда каждый день, обер-прокурор по воскресеньям. Простой лакей, одетый по французской моде, оберегал порог этого святилища. За исключением ливрей лакеев и пажей, до последних лет царствования не существовало никакой придворной формы. В 1783 г. были учреждены мундиры для дворян, соответствовавшие по цветам губерниям, где дворяне были приписаны. В то же время, чтобы сократить роскошь в туалетах, доходившую до безумия, вместе с распространением парижских мод, Екатерина пыталась установить однообразие в одежде и в костюмах дам, принятых при дворе. Она избрала для себя и приказала носить всем, вначале на приемах в Эрмитаже, а затем и постоянно, русский наряд, или по крайней мере так называемый русский, из алого бархата, который привел бы в отчаянье Марию-Антуанетту. Петербургские красавицы тоже досадовали на невозможность впредь щеголять во дворе прелестными созданиями m-lle Бертин, но должны были покориться. Они принуждены были также отказаться от причесок «? la Reine» или «? la Belle Poule», так как указом воспрещались замысловатые прически выше четверти локтя. Великая княгиня Мария Федоровна, которой тоже пришлось подчиниться общему закону и пожертвовать для этого частью своих великолепных волос, проплакала из-за этого целую неделю.
   Екатерина стремилась таким образом противодействовать влиянию уже давнему, но еще более усиливавшемуся при ней. Подражание иностранным образцам, в особенности французским, вошло в обычай высших сфер страны уже в течение полувека, и со времен Петра Великого пример этому всегда подавал двор. Петергофский двор – воспроизведение парка Версальского. Общество лишь подчинялось, по своему обыкновению, приказанию, полученному свыше. В 1779 г. журнал, посвященный «моде», не оправдывал, надо сознаться, своего заглавия, печатая исключительно литературные статьи; но в 1791 г. журнал «Magasin de modes fran?aises et allemandes», хотя тоже вдавался в политику, поддерживая реакцию, высмеивая Национальное Собрание и передразнивая «?a ira», тем не менее давал самые точные указания относительно современных мод, принятых в европейских столицах, и главным образом в Париже. Он сообщал о шляпах «? lа Berg?re» и шедеврах г-жи Трейльяр, модистки Поль-Рояля. Стремление к подражанию сливалось теперь с антиреволюционным движением, начатым Екатериной: с революцией сражались и старались как можно ближе подражать обычаям и утонченностям старогофранцузского общества.
   Подражание осталось, все-таки, весьма несовершенным, часто неловким до смешного. Картинки в «Вестнике моды» были уморительны. Придворные дамы воображали, что будут походить на Марию-Антуанетту, смешивая батист с парчой, также как воображали, что одеваются «? la Madame Malborough», нашивая черную бахрому на первое попавшееся платье. Петергофский канал, претендовавший на воспроизведение Версальского канала, представлял собой не более чем ров в несколько футов ширины, где могла бы свободно двигаться разве только флотилия детских корабликов. «В России, – писал граф де Дама, – все скорее напоминает красивый эскиз, чем законченную картину. Учреждения находятся в зачаточном состоянии, у домов существуют только фасады, никто не знает хорошенько своего дела. Костюмы, азиатские для народа, французские для общества, кажутся как будто незаконченными... Нравы только укрощены, но совсем не смягчены. Много умных людей; но весьма мало приятных в обращении... При дворе много Нинет, охотно вернувшихся бы назад к себе в деревню, бритых подбородков, находящих, что с бородой теплее, и купцов, с гораздо большим удовольствием торговавших бы мехами, чем драгоценностями и нарядами».
   Инстинкты остались дикими, вкусы грубыми. Тон старого французского режима, которому старались из всех сил подражать, с трудом держался при дворе, где Петр III, не спуская никому, угощал ударами шпаги плашмя своих фаворитов и обращался публично с женщинами в высшей степени неприлично. «Дотрагиваться до грудей, – пишет один дипломат, – еще не величайшая вольность, какую он позволяет себе публично с женщинами, принадлежащими к высшему кругу». Только испорченность нравов старого Версаля, по-видимому, вполне усвоилась высшим обществом столицы; но даже и она казалась как бы изуродованной и опошлившейся, лишившись своего покрова изящества и скромного кокетства и цинично выставляясь напоказ. В 1795 г. итальянский тенор Мандиви и его жена, старая куртизанка, известная всему Парижу, очаровывали всех дам высшего круга Санкт-Петербурга. Княгиня Куракина хвалилась, что провела целый вечер вдвоем с г-жей Мандиви, дожидаясь возвращения певца, явившегося к дамам после спектакля «совсем потным, в халате и ночном колпаке», Дамы носили прозвища, которыми их награждал Мандини. Г-жа Дивова открыто афишировала свое: «Sempre pazza», – «вечно сумасшедшая»; княгиня Долгорукая отличалась своими шумными криками «браво!», как только любимый тенор появлялся на сцене, и «Fuori!», когда он исчезал за кулисами.
   Кроме того, надо сознаться, что главным препятствием для более совершенного, изящного и приличного подражания западным образцам при дворе Екатерины служила сама Екатерина. Ее ум, характер, темперамент одинаково возмущались, как она утверждала, не только против требований строгого этикета, но и против прелести общества, изящного и образованного и даже против привычек и манер хорошего тона. Граф де Сегюр ей, конечно, нравился, потому что он ей льстил, и самая изысканность и изящество его обхождения и его ума, – цветка, выросшего в тропических теплицах Версаля, – являлись данью почета, цену которого она чувствовала; но Лев Нарышкин ее забавлял сильнее и доставлял ей большее удовольствие. Во время официальных приемов она скучала, официальные церемонии приводили ее в отчаяние, целование руки ей было ненавистно. Над этим она иногда очень весело шутила.
   «Я кончаю это письмо в Пскове, куда приехала в девять часов вечера, после обеда у княгини, соленой как ветчина, но соленой в буквальном смысле слова. И вот как это открылось. При прощании она поцеловала мне руку; я дотронулась губами до ее щеки, и когда обер-шталмейстер сводил меня с лестницы, не знаю как, разговаривая с ним, я почувствовала на языке вкус соли; рассмеявшись, я ему рассказала об этом, он посмотрел и увидал у меня на губах слой в палец белил. Теперь я знаю, что белила соленые». И через несколько дней: «После Пскова, девица Энгельгардт-старшая заведует охраной моих глаз, вот каким образом: перед представлением мне дам она приводит в порядок их перья и цветы, от которых я получила столько ужасных щелчков в Пскове». [142]Когда барон де Брёгейль, представляясь во время приема, начал свою приветственную фразу, она прервала его словами: «Видели вы когда-нибудь охоту на зайцев с борзыми? Не правда ли, мое положение в настоящую минуту очень похоже». Но даже освободившись от ненавистной свиты придворных, следовавших за ней по пятам, Екатерина чувствовала себя неловко среди роскоши, которой она сочла нужной обставить свои дворцы. Ее стесняло это великолепие, которое ей было не по душе, она тяготилась произведениями искусств, в которых ничего не понимала. «Я хорошо устроилась на зиму, – писала она в 1777 г., – меня окружают множество замечательных предметов, которыми все битком набито вокруг меня; но для меня они совершенно ненужные и непригодны. Я похожа на киргизского хана, которому императрица Елизавета пожаловала дом в Оренбурге, а он велел поставить себе на дворе палатку и жил в ней. Так и я держусь своего угла».
   Ее угол – это Эрмитаж, где, при меньшей роскоши, все-таки различалось два отделения: одно с убранством, которым восхищался Арман Домерг, с обстановкой торжественных дней, с художественными коллекциями и парадными спектаклями, предназначалось для публики; другое – принадлежало государыне. Оно ей было по сердцу; там она скрывалась от толпы в тесном и непринужденном кружке при закрытых дверях, и лишь немногие избранники имели туда доступ. Но эти собрания не были похожи ни на Версаль, ни на Трианон, еще менее на отель Рамбуйе, ни даже на буржуазный салон Жоффрен. Там занимались совсем не изощрением в остроумии по французской моде, даже графу де Сегюр здесь иногда случалось забывать свои манеры безусловно светского человека; а Лев Нарышкин, обыкновенно задававший там тон, не имел ничего общего с придворными Людовика XIV, даже с Рокелором де Сен-Симона, если допустить его существование. Нарышкин не проливал своей крови ни на каком поле битвы и не управлял никакой областью. В качестве обер-шталмейстера он заведовал царскими конюшнями, но, увидав однажды кошку, лежавшую на кресле, предназначенном для него в конторе управления, он стал уверять, что его место занято и больше не ступал туда ни ногой. Что касается остроумия, то больше всего он любил каламбуры. Во время спора, вызванного объявлением войны Турции, вдруг громко заскрипела дверь, заглушив собой голоса собеседников; по этому поводу Нарышкин шутил, что «c’est la Porte, qui demande du secours ? la Gr?ce». [143]Он открыто смеялся над своими супружескими неудачами – он был женат на дочери простого казака, – перефразируя перед государыней слова модной в то время песни: Voila l’objet de ma flamme, заменяя слово flamme словом femme и указывая при этом на своего слугу, пользовавшегося благосклонностью г-жи Нарышкиной. «Когда он не каламбурил, он болтал вздор обо всем на свете или дурачился самым отчаянным, а иногда очень грубым образом. Для того чтобы иметь в этом больше успеха, он, говорят, брал уроки у французского актера Рено. Однажды Екатерина застала его в своем собственном кабинете, валяющимся на кушетке и распевающим во все горло глупейшую песню. При его отказе встать и замолчать, государыня привела невестку ослушника, и обе, вооружившись пучками крапивы, принялись его хлестать изо всех сил. Екатерина звала его „природным скоморохом“, но сознавала, „что любит до безумия, когда он рассуждает о политике, и что никто, никогда так ее не смешил“. Она прославила его заслуги в двух шуточных поэмах („Леониана“) и вывела его на сцену в своей комедии „Беззаботный“. Забавляясь однажды игрой в „эпитафии“, она сочинила следующую для этого любимого товарища, нетерпеливо ожидаемых часов досуга и отдохновения:
В назидание потомству
   Надпись,
    Которую надлежит сделать на первом камне фундамента дачи обер-шталмейстера Льва Нарышкина.
 
Здесь жилище
Боярина Льва Нарышкина, обер-шталмейстера.
Ни один ретивый конь не может на него пожаловаться,
Так как он никогда не ездил верхом.
В молодости природа обещала сделать его красавцем.
Неизвестно почему, она не сдержала слова.
Когда дошло дело до женитьбы, он женился на той, о которой менее всего помышлял.
Он любил вино, женщин и наряды, но никто не видал его пьяным,
Ни влюбленным, ни причесанным.
Он брился сам, боясь, что цирюльник его обрежет.
Поэтому, чем пышнее было празднество, тем больше следов обрезов.
Было у него на лице.
Он везде искал приключений и нигде их не находил.
Друзья говорят, что он всегда бывал очень почтительным вначале
И терял терпенье под конец.
Он много танцевал и бывал легок и подвижен во всех случаях. Когда его тучность не мешала его левой ноге
Следовать за правой.
Он был богат и не имел никогда ни гроша в кармане.
Он любил ходить на базар и покупать там все, что ему не нужно.
Из всего имущества он более всего любил сто сажень, что перед вами.
Он находил удовольствие строить здесь домики.
Каждый год новые; дорога туда шла
Извилистыми тропинками, обсаженными
Кустарником, окаймленным
Бассейнами, ручьями,
Которые высыхали,
Когда не было дождей.
Несмотря на это, большую часть лета он проводил на большой дороге.
Веселиться и веселить было его девизом,
Игра его стихией,
Взрывы смеха его спутниками. [144]
 
   Наряду с Нарышкиным, барон Ванжура, другой завсегдатай Эрмитажа, отличался талантом сдвигать свои густые волосы до самых бровей, сморщивая кожу на лбу, точно парик. За такую способность он получил звание «капитана» веселого общества, собиравшегося вокруг Екатерины. Сама она искусно двигала правым ухом, сохраняя полную неподвижность лица. – Не будем строгими судьями; двадцать лет спустя другая императрица, эрцгерцогиня по рождению, Мария-Луиза, занималась тем же в Тюильри! Не забудем наряду с этими шутами придворную дуру Матрену Даниловну Теплицкую, из семьи мелких ярославских лавочников, с умом и манерами одинаково вульгарными. Государыня держала ее при дворе, украшала брильянтами, позволяла называть себя «сестрицей», и на вопрос, почему она так ненавидит шведского короля, получала ответ: «Потому что он немец, а у нас, когда немец заходил в дом, так после него усердно все мыли и чистили, даже дверную скобку, за которую он брался».
   Да, этот двор напоминал Версаль – но на тысячелетие моложе по монархическим традициям и высшей культуре, распустившейся там в великолепный цветок блеска и изящества. Это Версаль, списанный руками рабочего, у которого всего не хватало, чтобы придать сходство своей картине, ни фона, ни красок: рисунок мазками по толстому полотну, театральная декорация для обмана зрения. Но сходство есть и, чтобы оно сохранялось даже в мелочах, посмотрите в углу императорского дворца на этого камер-юнкера, с как будто застывшим выражением иронии на лице с насмешливым взглядом, точно стремящимся проникнуть сквозь роскошь обстановки, его окружающей, и рассмотреть убожество, скрывающееся под ней, приподнять бархат и шелк, шелестящий вокруг него, чтобы обнажить позор, таящийся под ними. Сейчас, вернувшись домой, он примется писать своему другу Воронцову письмо, где малейшие происшествия за день пройдут сквозь призму безжалостного критика; где все люди, с которыми пришлось ему столкнуться за день, отщелкиваются с неистощимым запасом насмешливости и осуждения: это человек, впоследствии поджегший Москву, русский «Сен-Симон», как его прозвали; Сен-Симон более резкий и в то же время более шутливый, менее скептический, но более язвительный; не имевший оснований сердиться на окружающую среду, подобно своему прообразу, который был – если это выражение не слишком вольно, хотя он сам подавал пример всяким вольностям – «осечкой» гения; но наоборот уверенный с раннего возраста в блестящем будущем, надеявшийся занять при наследнике престола то место, какое он сам выберет; однако все-таки неудовлетворенный и этим наследником, от которого он видит только ласку, и своим будущим, где его ожидает только удача; все осуждающий, осмеивающий, во всем разочарованный. Он подражатель Сен-Симона; но в своей переписке с лондонским изгнанником, представляющей собой тоже почти шедевр, является уже более чем предвестником будущего: он один из первых представителей того душевного состояния, которое, к счастью и спокойствию России, передалось до сих пор лишь небольшой кучкой последователей.
   Можно скоро создать великую империю, но нельзя сотворить из ничего Версаль. Уже много значит, если удастся добиться, подобно Екатерине, того, чтобы придать государству, созданному накануне, хотя какой-нибудь вид величия и внушительности. Тем более что для того, чтобы достигнуть этого, Екатерине пришлось начать с насилия над собой. «Интересно видеть, – пишет еще в 1763 г. барон де Бретейль, – то мучительное старание, какое во дни приемов прилагает императрица, чтобы нравиться всем своим подданным. Для меня, знающего характер этой государыни и видящего, как она подчиняется всему с несравненной кротостью и любезностью, понятно, чего ей это стоит и насколько она убеждена в необходимости покоряться этому». Тем не менее ее образ царствования и управления имели вид военной победы, только что одержанной. Пирушки, на которых она появлялась среди офицеров своей гвардии, одетая в мундир и выпивая с ними традиционную чарку водки, слишком живо напоминали ожесточенную борьбу, благодаря которой создалось ее царствование. Двор ее всегда походил отчасти на лагерь. И вот почему весь апогей пышности и великолепия, с помощью которых Екатерина старалась поставить свой двор на уровень монархических традиций Запада, достигается лишь в путешествии, по пути в Тавриду.
III
   В противоположность Петру I, неутомимому страннику, Екатерина была малоподвижна. И не только ее личные вкусы, располагавшие ее к домоседству, удерживали ее дома, но каждый переезд был связан для нее с ужасным риском; едва покидает она Петербург в 1764 г., чтобы посетить Лифляндию и Эстляндию, как ей вслед разражается заговор Мировича, напоминая ей о непрочности здания ее могущества и необходимости неотступно наблюдать за ним. И впоследствии присутствие Павла вблизи трона, уже прочно стоящего и недоступного для обыкновенного покушения, являлось угрозой. Покидая столицу, Екатерина сделала распоряжение, чтоб при малейшей тревоге люди, на которых, по ее мнению, она может положиться, схватили бы наследника и доставили к ней. Зато путешествия, которые она предпринимала, обыкновенно были довольно продолжительны. Расстояния всюду большие, а императрица не должна иметь вид, что куда-нибудь торопится. Путешествие в Крым, – в Тавриду, как она желала, чтобы называли ее завоевание, в честь смутных, но обаятельных исторических воспоминаний – продолжалось полгода. Приходилось проехать несколько тысяч верст, и прежде всего, нужно было создать дорогу. По пути из Петербурга в Москву – благоустроенные станции, удобные остановки для отдыха позволяли быстрое и спокойное передвижение. В прибалтийских провинциях замки эстляндских и лифляндских рыцарей предложили государыне не только радушное гостеприимство, но еще и поразили ее роскошью и комфортом, незнакомыми ей. Но между Петербургом и Херсоном лежала пустыня, занимающая по крайней мере треть пути. Мы уже знаем, как Потемкин взялся за дело, чтобы населить эту пустыню.