Страница:
То есть уже тогда собственная жизнь меня не так привлекала. Кто ищет вечности, тот не любит жизни. А любовь к астрономии, к чудным звездным цветам грибовидных туманностей и спиральных галактик - страсть садовника к мифическому Райскому саду. Сады звезд. 29.5. Конечно в механизированном разрушении отчуждается смерть, отодвигается ее зловонная пасть, можно даже наслаждаться танцами прекрасных машин... Уже много лет я перед сном представляю себе (ох, не зря А. Л. мне гнусные предложения делал) всевозможные разрушительные и смертоносные теракты против арабов, как "мы", взрываем их мечети, собрания, университеты, больницы, школы, со всем их вонючим отродьем, базары, митинги, похоронные процессии... Иногда просто не могу заснуть без этих мечтаний. Постоянный "фильм" перед сном, только он меня успокаивает-усыпляет. А еще, после долгого жаркого дня, сбросив дома потные трусы, люблю их обнюхать, особенно ту, смрадную, полустертую полоску, этот обморочно сладенький запашек. Похоже пахли трупы расстрелянных христиан в брошенной деревеньке под Бахамдуном. (Труп посадишь в садах Аллаха и к утру зацветает труп... Да, это у вас про ливанскую славно получилось, Михаил Самуэльевич.) Я делаю это уже автоматически, жена возмущалась, а теперь посмеивается: "Что, хорошо пахнет?" Так что, товарищ Фромм, в некрофилы меня запишете? Валяйте. Фашист и некрофил. Не могу, правда, сказать, что люблю покойников. Но вот зачистку тотальную от человеко-крыс организовать - о, это тайная мечта! Чем-нибудь химическим, или нейтронным, лучами какими, тепловыми волнами, вс° это их мерзкое копошение... Ну, а кое-кого можно и пулюшкой угостить-попотчивать, в головенку, чтоб пораскинул мозгами. По отношению к некоторым готов лично-с, да с превеликим удовольствием, ежели, конечно, гарантируют безопасность. (Я несколько раз смотрел "Подранки", фильм-то не Бог весть, но ради сцены гибели мальчика, еврея Вали, так мечтавшего о мести и подорвавшегося на собственной взрывчатке, как он вдруг потерял волю и заплакал в ожидании взрыва, когда динамитные палочки, неумело связанные веревкой, вдруг рассыпались, уже подожженные, заплакал от обиды на несбывшиеся мечтанья, и я каждый раз плакал вместе с ним, и над ним, над тем, что месть - не возмездие, а обиды неутолимы...) Лимонова показывали по ТВ, постарел, высох. Тоже трусы нюхал, только ее. Скитается теперь по Расее, живое кровавое дело ищет. Не, я не такой смелый. Вчера по ТВ, в "Таверне", импозантный мужик с седой бородой и в шляпе с бляхами пел старую испанскую песню о Иерусалиме. Эх, хороша песня! Крик-вой под гитарные переливы... С отрочества, едва страстишки вылупились, млею по Испании. Кровь предков? Мама говорит, что отец ее перед смертью от голода в зимнем Ленинграде 42-ого поведал, что мы из рода Абарбанелей, может бредил? Хорошо пел, голос сильный, вой тоскующий, бесшабашный. И я подумал (редкие минуты любви к евреям), что вот ведь какая наша нация, ведь какие песни поем!, хучь - испанские, хучь - русские, хучь какие. Будто душа наша отражениями всех душ мировых переливается, и нонешних, и давно сгибших. Такая вот, мировая, можно сказать, душа. Получил твою посылку и письмецо. Ну да, Разум чист. Есть в нем геометрическая такая честность. И неумолимость. Не купишь, не запугаешь... 30.5. У евреев отсутствует одно важное качество, без которого мудрость истинная невозможна. Нет в них цинизма. Все есть: наглость, изворотливость, истеричность, надломленность, тоска, ну, и всякое такое. А вот цинизма - нет. А когда смотришь на эти толпы, несущиеся в бешеном коловращении, то остается только одна надежда - на энтелехию. Да, (и Гитлер с прискорбием подмечал), есть в них эта биологическая сила ("биологически активная нация", зовут их русские фашисты), этот энергетический напор, эта сексуальная жадность, так и бьет через край. Будто непонятная "биологическая правда", воистину божественная, являет в нас свою неудержимость... Генерал Лебедь, эдакий удав Каа с мертвым лицом, давал в Москве интервью молоденькой шустрой корреспондентке. Чувствовал себя еще неуверенно после отставки, пускаясь в новое для него политическое плавание, цедил слова, едва опуская нижнюю челюсть. Корреспондентка: "А вы вообще когда-нибудь улыбаетесь?" Лебедь: "Чо? Да я вообще человек веселый, да." Корр. :"Что-то я этого не заметила в нашем интервью." Лебедь: "А ты чо, хочешь шоб я тебе козу заделал?" Корреспондентка поперхнулась и неловко захихикала: "Да нет уж, козу не надо." Лебедь: "Вот и я говорю. Неправильно нас поймут." Розанов считал Толстого гениальным, но неумным. Толстой просто не был циничен. Гениальность наивна. Она раздражает своей целеустремленностью и нежеланием считать цинизм признаком мудрости. Толстой до последних дней своих остался живой ракетой, порывом к спасению. Остался дураком. У него был иммунитет против цинизма. Все та же гениальность? Мудрость цинизма бесплодна, это мудрость бессилия. А иногда и лени. По русскому ТВ (во дают!) показывали передачу о Хаиме Герцоге, как он Германию брал вместе с английскими войсками. Показывали кадры лагерей с горками трупов. И я подумал, что это садизм - требовать от них сопротивления, подлость и садизм. Конечно, это все от бессилия, свое бессилие переносишь на них, требуешь от них то, на что сам не способен, подвига, подлец, требуешь. Ты-то гуляешь себе, бумагу мараешь, а над ними уже надругались, до предела насытились надругательством. А такие же горы трупов не громоздились в России, не сидели там в лагерях миллионы и безропотно умирали? И ни какие-нибудь там трусливые еврейчики (вроде Мандельштама!), а честное русское воинство, герои и витязи. А сейчас, тут, не идет ли свободный народ сам в пропасть? (Барнеа вчера в "Маариве" остроумно высказался, что, мол, конечно, правильной дорогой ведут народ нынешние вожди, только почему они ведут его за нос?) Скажут - нет, есть сопротивление, оппозиция, демонстрации. Да не смешите меня. Настоящее сопротивление, а не игра в него, это насилие, это жертвы и самопожертвования. А ты сам-то, щелкоп°р, взял бы револьвер? Слабо? В последнее время от этой либиды - одна тошнота. Вчера днем, когда она с Б. разговаривала, мы это в последнее время частенько практикуем, когда она по телефону разговаривает, с мамой, или с Б., или с другой подругой, когда с мужиками говорит, я не решаюсь, боюсь вызвать ненужные рефлексы и ассоциации, у самого уже рефлекс выработался, как у собаки Павлова: чуть звонок и воркование в трубку, Благонамеренный - что твой суворовец по стойке смирно, вот и вчера, трубку-то она потом положила, побоялась себя выдать голосом, положила и прям измучила меня всего. Устал. Как-то вот морально устал. И опять бессонница одолевает. Да, так с А.Л. это был второй случай, а в первый раз меня втягивали в разные безобразия люди посерьезней. Городишко, где мы поначалу жили, состоял из старых неприглядных кварталов "иракцев", нового квартала для "русских", поаккуратней, и нескольких вилл работников местной администрации из старожилов (городок был под контролем Мапам, Революционной Рабочей Партии), у "Банка рабочих" красовались заросшие руины крепости крестоносцев, рядом музей, краеведческий. Директором музея и его единственным работником был бодрый старикан Шапиро. Кроме редких визитов школьников в музее никогда никого не было, так что он был рад моей заинтересованности, еще больше его утешали мои политические взгляды, он любил говорить о том, что вся надежда на русскую алию. По вечерам он прогуливался со старой чешской винтовкой времен Войны за Независимость и повязкой "гражданская оборона", во что и меня втянул, уж больно я любил его байки. Старик был что надо. Кремень. Из бейтаровцев, вечный диссидент, ничего не нажил, ни добра ни славы, но по-прежнему горел революционным огнем. Жизнь неизбежно сводила его со многими, теперь - "историческими" фигурами, а в ту пору все были партизанской рванью. Я взял у него интервью и напечатал в "Круге", я тогда активно печатался, отчаянно пытаясь оповестить сограждан о том, что сионизм в кризисе. Он свел меня с некоторыми любопытными личностями, из той же плеяды заядлых диссидентов, которые умудрились и к Бегину войти в оппозицию и остаться на обочине, хотя сотрудничали с ним еще со времен войны с англичанами, а кое-кто - с Польши. Один из них был из старших офицеров Эцеля и утверждал, что в короткий период после смерти Разиэля возглавлял организацию, хотя был тогда моложе 25-и лет, и что лично передал бразды правления Меридору. Утверждал он также, что после отставки Меридора организация высказалась за избрание его командиром, но он уступил Бегину, за что Бегин отплатил ему черной неблагодарностью. Все его товарищи стали министрами (тот же Меридор) и послами, а он оказался выброшенным центробежными силами на обочину (помню такой аттракцион в Парке Культуры и Отдыха: сажали нас, детей, на большое колесо и раскручивали). На вечере, даже можно сказать вечеринке, которую давал для соратников Ланкин, новоназначенный посол в Южную Африку, я познакомился с вдовой моего кумира Авраама Штерна, красивой, даже величественной, седовласой женщиной, прекрасно говорившей по-русски, я взял у нее телефон, сказал, что хочу написать о Штерне, а заодно и у не° взять интервью, но закрутился, и дело заглохло, а, да, меня в армию взяли. Еще я познакомился тогда с сыном Ахимеира, он теперь член Кнессета, жена у него русская, как-то даже пыталась мне помочь с поездкой в Россию через Сохнут. Так что получается, что если б я был порасторопнее, то можно было бы и в Ликуде пробиться. Только толкотню не люблю, кишения пресмыкающихся... Ну вот, так у этого бывшего командира Эцеля был дома такой политический семинар, собиралось каждый раз человек десять, в основном "отщепенцы", но и кое-кто из старых боевых товарищей занимавших государственные посты среднего звена, и обсуждали "текущий момент". Командир этот подарил мне несколько своих книг о том, как нам обустроить Израиль, разваливающийся на глазах, и вообще относился ко мне с подчеркнутой внимательностью, надеялся, что стану проводником к русской алие. Я действительно приводил на семинар единомышленников (тогда всех объединяло неприятие соглашений в Кемп-Девиде), даже Кузнецова привел, Командир тогда всерьез рассматривал идею "идти в Кнессет" и варганил всякие политические комбинации. Готов был поставить Эдика на второе место в свой список, но Эдика это не воодушевило. Потом многих участников семинара я встречал в Тхие, у Рафуля, у Ганди. Он мне нравился, Командир. Лет ему было за шестьдесят, а выглядел сорокалетним: боевой такой темный бобрик на черепе багородных форм (ни одного седого волоса!), спортивная выправка, лицо решительное, настоящий боевик, основательный такой, рассудительный. Однажды он попросил меня остаться после семинара, в Иудее и Самарии прошла серия терактов, настроение было взвинченное, "территории" волновались. Сначала он прощупал меня на предмет моей оценки ситуации. Я выразил тревогу. Тогда он сказал, что надо что-то делать. Я сказал, что конечно, надо что-то делать. И тут он неожиданно пустился в откровения, сказал, что "семинар" - это некий предбанничек, "фильтр", за ним стоит более серьезная организация, и он предлагает мне перейти в следующий класс. Первой моей мыслью было: "органы" меня проверяют, это провокация. Нужно было быстро и элегантно "делать ноги". На любые "органы" у меня идиосинкразия. Чувство лабиринта, ночные кошмары Кафки. Оттого я и тайны всякие не люблю (как у Декарта, у меня от них портится настроение) - где тайны, там и органы. Я не собирался жить двойной общественной жизнью (половой - еще туда-сюда, знаете этот анекдот: дедушка, а правда, что ты был в молодости членом суда? Да-да, членом суда, членом туда, эх, молодость-молодость...), такая жизнь всегда казалась мне неоправданно сложной. Я избрал линию "дяденька, я еще маленький", сказал, что не совсем понял, о чем он говорил, но в любом случае у меня нет сейчас возможности расширять свою общественную деятельность, да я и не вполне считаю себя вправе, я меньше двух лет в стране (тут же нарвался на сомнительный комплимент, что говорю лучше многих аборигенов), у меня семья, я должен заниматься абсорбцией, во-вторых, недостаточно хорошо знаю страну и ситуацию в ней, поэтому предпочитаю остаться в младшем классе и потихоньку набираться ума. Он сказал, что разочарован. Но понимает меня. Да, понимает. Но разочарован. С тех пор я еще зашел к ним пару раз, чтоб не создать впечатления, что удираю, и - лег на дно. А когда в газетах напечатали портреты членов "еврейского подполья", которое ноги поотрывало у строптивых арабских градоначальников, одного из них я узнал, видел на семинаре. Командир в этом "деле" не фигурировал, возможно, что не имел к бузе отношения. Да, я люблю террор. Меня тянет к террору. Есть в этой отчаянной игре сладость тайной власти. Когда нет шансов добиться явной власти, остается жаждать тайной. (Литература тоже может быть террористической.) Еще в школе я мечтательно обдумывал покушение на Меира Вильнера, сильно взъелся на его рожу изжеванную, на голос вкрадчивый, которым неустанно поливал сионистских захватчиков и угнетателей, пресмыкаясь перед советским начальством. Израиль был тогда для меня воплощением священной мстительности, Тилем Уленшпигелем, Робин Гудом. Лава мстительности кипела в моей душе. То было время не любви//А жажды славы, жажды странствий//Переплавления обид// В проклятый комплекс мессианства// Когда мне душу жег огонь// Пророчеств древних и проклятий//И я мечтал вложить в ладонь//Святую тяжесть рукояти... Вряд ли я верил в осуществимость своих планов. Но сама мысль об этом предприятии, процесс его обдумывания и подготовки к нему доставляли мне утешение незаменимое. Жизнь, впрочем, шла своим чередом: влюбленности, курсы по физике и математике для поступающих в вузы при Университете, всякие олимпиады, два раза в неделю волейбол в школе по вечерам... Сбор данных привел к следующему плану. Во время демонстрации на Красной площади в честь очередной годовщины Великого Октября Вильнер должен был стоять на трибуне для почетных гостей довольно близко от крайне правых рядов демонстрантов, это я усмотрел во время последней трансляции. Нужно было затесаться в эти ряды, и, проходя мимо (да-да, вот именно, проходите мимо), выскочить и наброситься на предателя. Единственный человек, которого меня подмывало посвятить в эти планы (вообще-то меня частенько тянуло поделиться своим героизмом с кем-нибудь, хорошо бы с красивой девушкой, опять же глядишь и отговорят, и не прийдется признаваться себе самому в трусости), был Зюсик. Он тоже был отчаянный сионист ( рисовал зимой на заиндевевших окнах троллейбусов щиты Давида, за что однажды был чуть не побит разъяренным подвыпившим инвалидом, очевидно разгадавшим глубину нашего заговора), ненавидел Вильнера и мечтал удрать в Израиль. Но я ему не сказал. Между нами была атмосфера некоторого недоверия, я во всяком случае ее чувствовал. Когда нам было по тринадцати, он пристрастился с моим приятелем по классу Вовкой Кудликом, отец которого был полковником КГБ, к магазинному воровству (Вовка был Портосом, Зюсик - Арамисом, я - д'Артаньяном, Атосом служил Мишка Вядро, но он скоро переехал, а госпожой Бонасье общепризнана была Таня Брындина, миловидная и томная девочка с большой русой косой, она жила на втором этаже деревянного дома на Тихвинской, окна во двор, и глядела из-за занавески, как мы внизу сражались на палках, иногда нешуточно отбивая пальцы). Эпопея воровства началась с кражи конфет с витрин. Витрины были полуоткрыты, и мы уже могли, особенно здоровенный румяный хохол Вовка, дотянуться до стеклянных вазочек с длинными ножками, наполненных карамельками, а то иногда и "Мишками в лесу", ну а там, пользуясь суетой у прилавка... Конфеты д'Артаньян еще таскал, хотя и не так активно, но, когда перешли на более серьезные вещи: фарфоровых слоников, карандаши, авторучки, книжки - больше стоял на атасе. Зияющей вершиной нашей воровской карьеры была шкатулка Палеха средних размеров с Жар-Птицей на крышке, которую Зюс утянул в ГУМе. Складывали сокровища в старую, перекрытую давно водосточную трубу в подъезде деревянной халупы посреди тихвинского двора за банями, где Зюсик жил с отцом, отставным майором по строительной части, матерью и голубоглазой сестренкой Людкой, лет на пять младшей, которую мы за интеллектуальную недоразвитость обзывали "колхозницей". У Людки была интересная привычка садиться на край стула и сосредоточенно качать ногой, она при этом краснела, как рак, и впадала в сомнамбулическое состояние, так что можно было незаметно-невзначай потрогать ее под трусиками. Когда собирались гости, мы всегда садились рядом с Людкой и ждали этого волнующего момента. Экстаз прерывала мать, кричавшая: "Людка, перестань качаться!". Квартира эта: три маленькие комнатушки, гостиная с печкой, радиоточка с пыльным дырявым громкоговорителем, душная кухня, заваленная старыми кастрюлями и дровами, диван, неестественно вздутый, мутный аквариум на подоконнике (снится иногда, огромная, без стен и потолка...), принадлежала семье наших отцов, помню деда Хаима-Залмана, кузнеца, с седой профессорской бородкой (звал меня "коткой"), у него болели ноги и он почти не выходил из дома, часто лежал, или сидел на кровати с книгой, запахнувшись в белый атласный плат с полосами по краям и повязав голову черной кожаной лентой с черным кирпичиком на лбу, при этом раскачиваясь и бубня что-то в полголоса. Если я подходил, он, легко подхватив меня за подмышки, усаживал рядом, обнимал свободной от книги рукой и раскачивался уже вместе со мной. Бабку Хасю помню сгорбленной, остроглазой и сварливой, вечно что-то злобно ворчащей. Дед орал с постели: "Хаськэ! Гип а бис!"/дай пожрать!/, а она, сгорбленной ведьмой кружилась по кухне и что-то ворчала, ворчала, мстительно сверкая глазами. Иногда, когда дед чувствовал себя сносно, он клал на колени наковальню, и что-то на ней охаживал молотом с короткой ручкой, или чинил швейную машину. Умер он от гангрены на ноге. Мама говорит, что человек был незлобный, но вспыльчивый. И мой отец был вспыльчив. Всю жизнь слесарил. В Финскую служил авиационным механиком, а в Великую Отечественную работал на авиационном заводе в Куйбышеве, где дружил с дядей Яшей, маминым братом, дядя Яша был физиком, по сопромату, а мама - студенткой медицинского, они поженились после войны, в сорок шестом, и уехали в Москву, к деду Хаиму на Тихвинскую, где я и родился. Дед мой по материнской линии был из солидного польского торгового люда, но женился против воли родителей, на "бедной", за что был предан анафеме и лишен наследства, и они с бабушкой решили уехать искать счастья, выбор стоял между Америкой и Россией, бабушка уговорила ехать в Россию, там было легче торговать и разбогатеть. Вот и приехали в Самару летом 17-ого... В НЭП они поднялись, торговали тканями, дед был оптовиком (мама говорит, что он и пописывал что-то), а бабушка - за прилавком. Потом их дважды ограбили конфискациями, оказались в "лишенцах", пришлось развестись, и бабушка уехала с мамой и дядей Яшей в Ленинград, дед же остался на Волге работать на заводе, зарабатывать пролетарский стаж, а дядя Самуил (уже давно в Нью-Йорке), пятнадцатилетний, ушел из дома вообще, отказался от родителей и воспитывался советской стихией. Занимался спортом, прыжками в воду, причем успешно, потом увлекся альпинизмом. К концу тридцатых все объединились в Ленинграде, дядя Яша учился в Университете, на философском, потом факультет разгромили и он перешел на физику, Самуил работал на Кировском, а летом пропадал на Кавказе, в сорок первом ушел на фронт добровольцем и только в 44-ом, после тяжелого ранения, демобилизовался. Помню его, так восхищавшие меня, желваки мышц, располосованную ногу и легкую хромоту - осколок так и остался в колене. Однако вернемся в детство: Арамиса заложил я. Исповедался маме. Та папе. Тот - дяде Лейбу, в обиходе - Л°не, а тот "дал реакцию". Мама честно призналась мне, что такую тайну не могла держать при себе, и для пользы Зюсика должна была рассказать дяде Лене. Я помчался к Зюсу. Тут летописца вновь тянет на семейную эпопею: когда папа с мамой приехали на Тихвинскую из Куйбышева, то там еще жили папины сестры, тетя Соня, боевая блондинка (в семье отца все голубоглазые), помню ее фотографию в гимнастерке и в орденах, с носом картошкой, она на всех покрикивала, и тетя Лиза, тихая, полуживая мышь, нигде не работала, всегда болела, всегда где-то пряталась и кашляла по углам. Уплотнение не способствовало оздоровлению семейных отношений, и моей ленинградской бабушке (дед умер в блокаду, сыновья женились и вылетели из гнезда) пришлось ради дочери поменять свою большую комнату на Васильевском на маленькую, девятиметровую на Арбате, естественно в коммуналке. Вот туда, на Трубниковский, мы и переехали вчетвером. Полжизни отец убил на обмены. В конце концов мы оказались на той же Тихвинской, по-соседству с фамильным гнездом (дед умер), но уже в шестнадцатиметровой комнате. Здесь я мужал: тискал в темном коридоре соседку Таньку, худосочную бледную девочку, мать ее была уборщицей в гостинице "Останкино", подкладывал пистоны под дверь Сухотиной, одинокой стервозной пенсионерке, которая все время доводила на кухне бабушку на счет еврейского запаха. Сухотина передвигалась, стуча палкой с железным набалдашником, и когда такой набалдашник попадал на пистон, раздавался взрыв, ну и шли крики:"Евреи убивают", даже милиционер один раз приходил, со мной побеседовать, а я получил от отца любовную взбучку. Напротив Сухотиной жила Соломониха, муж ее работал на рыбном заводе, а она ходила в шелковых халатах и курила длинные сигареты в мундштуках. У них у первых появился телевизор, КВН с линзой, и однажды вся квартира, даже меня не выгнали, смотрела "Утраченные грезы" с Массимо Джиротти и Сильваной Пампанини, когда Сильвана Пампанини застенчиво задрала юбку перед грубым импресарио, Соломониха, вытащив мундштук изо рта, обронила:"Вот это ножки!", а мама испуганно на меня посмотрела, так что я запомнил и эти ножки, и этот фильм, и всех нас, как фотопластинка при вспышке... Еще одна одинокая старуха жила в малюсенькой комнате у входной двери, у нее были удивительные коллекции: бабочки в ящиках со стеклянной крышкой, старые бумажные деньги с Петром Первым и Екатериной, книги с желтыми страницами и прокладками из пепельной бумаги, где картинки. Над нами, этажом выше, жила огромная семья караимов, папа дружил с главой клана, старым вором и пьяницей дядей Мишей, играл с ним в шашки, мама всегда беспокоилась, когда отец уходил наверх ("К Мише пойду, поиграю в шашки"), и через некоторое время посылала меня за ним под каким-нибудь предлогом. У дяди Мишы всегда была сетка на редких прилизанных волосах и аккуратно подстриженные усы, они с силой били шашками по доске и от обоих несло водкой. Выпив, отец проявлял ко мне раздражавшую меня непривычную нежность. "Сейчас, сейчас, - говорил он, - сейчас мы доиграем, поди пока, поиграй с Мариночкой". Чернобровая Маринка (моя первая "страсть", ровестница, нам даже дни рождения часто справляли одновременно), уже "в томлении", целовалась со взрослыми мальчишками из нашего двора, но со мной все как-то выходило нелепо... А еще там жила длинная, худая, ярко накрашенная, с хриплым голосом женщина, которую я почему-то боялся и называл про себя "гречанкой", иногда она заходила посмотреть, как папа играл с Мишей в шашки и, встав за спиной отца, облокачивалась на его плечи. Заметив мой осуждающий взгляд, она поворачивала ко мне свое страшное, нарисованое лицо и говорила:"А Нюмка-то, красавчик будет." Я подбираю все эти наплывающие "картинки", разглядывая их, как в перевернутый бинокль, боюсь приблизиться, боюсь услышать вдруг оклик отца, уткнуться губами в его небритую щеку, ощутить пальцами маленькую, жесткую от мозолей ладонь, слабо пахнущую машинным маслом, упасть в свою память, и пойти, задрав слепую голову, по ее блаженным полянам, изнемогая от любви, которой нет утоления. Вот, едва написал несколько слов, и уже затрясло вразнос, как старый, разболтанный драндулет... Короче, помчался я к Зюсу. Когда дядя Леня демобилизовался, они тоже приехали в Москву, в тот самый деревянный дом на Тихвинской, тетя Соня вышла замуж второй раз и переехала, и в квартире оставалась только бабка Хася с Лизой, в общем, прибегаю я и вижу обычно тихого и ленивого дядю Леню в состоянии характерного для отца, безудержного "ваймановского" гнева: он, держа одной рукой извивающегося Зюса, другой доставал из тайника наши сокровища, топтал ногами недоеденные, припасенные для девчонок, конфеты, фарфоровых слоников, даже, о, ужас! - Палехскую коробку, и с каждым хрустом отчаянно колотил Зюса, который орал благим матом и извивался у ног отца. Небольшая толпа соседей с удовлетворенными ухмылочками взирала на экзекуцию: "Еврей-то своего как, а?!" Тогда я в первый и единственный раз в жизни испытал удовлетворение от собственной праведности... А столкнуться с Вильнером пришлось в лифте, в Кнессете, когда нас пригласили на заседание фракции, честь оказали (как же-с, бывали-с, и не раз, в буфете с Рафулем выпивали, то есть он предложил, считая, что так завоюет расположение "русских", но мы отказались). "Смотри," толкнул я Ури. "Ага", сказал он, и мы, нагло улыбаясь, поглядывали на Вильнера. "Может замочим?" - говорю, вспомнив о юных порывах. Ури не отреагировал, а когда из лифта вышли зашипел: "Ты что?! Он же по-русски понимает!" "Ну и что, - говорю, - пусть побздит немного." "Побздит! - передразнил Ури, - вот он охрану бы вызвал, потом доказывай, что ты не верблюд!" 1.6. Вчера был выпускной вечер, и молодежь вдруг показалась мне красивой, умной, раскованной, сердце мое смягчилось, даже раздумал их на войну гнать.