Страница:
ПЯТАЯ ТЕТРАДЬ 9.8.95. Вечер Кати Капович. Человек 25. Верник, Гольдштейн, Игнатова, Толика жена-толстушка чой-то приперлась. Меня никто не узнает. Потому что подстригся наголо? "...спит Бродский черте где..." Слева от меня стенд "Пауль Целан и Иосиф Мандельштам". Читаю статью об их "близости". За моей спиной Витя Панэ каляску трясет и возмущается моим поведением. Подчеркнуто громко и с энтузиазмом хлопает. "Я красок не сгущу (прорывается Катин голос), я буду суггестивна..." Я-то пришел так, пообщаться, в расчете на попойку. Рано утром вылезешь из "будкэ" в заснеженный Хеврон, закинешь автомат за спину и запустишь снежком в пастушенка, перегоняющего по косой улице коз. Осклабится в ответ черными корнями зубов. Это было давно, когда нас еще боялись, а стало быть уважали. В свободное время я ходил к Додику в Кирьят Арба, иногда мы с ним гуляли по окрестным холмам и он читал воркующим голосом арабские стихи, что-нибудь вроде: редкие сугробы по склону, будто жемчуг, покатившийся с разорванной нити, пойдем, порадуем себя юной дочерью лозы. И мы шли и радовали себя. Красное молодое вино он покупал у горбатого седобородого крепыша из Сусии, раз в неделю привозившего большие бурдюки из старой кожи и, с прибаутками из Талмуда, наливавшего повеселевшим прохожим на пробу в почерневший серебряный кубок. Додик являл собой безобидность, которая меня не раздражала. Может я просто был моложе и добрее? Но в Городе на него смотрели косо, хотя он служил переводчиком в военной администрации и каждое утро топал молиться в Маарат Амахпела (*), мимо нашего поста. Смотрели косо наверное оттого, что якшался с арабами (арабский учил еще в Москве), говорил, что для языка, те ему носили обрывки каких-то манускриптов, за которые он готов был выложить последнее, залезть в любые долги. Переводил, а может и сам писал стихи по-арабски. Когда утром играл в теннис, вдруг - оглушительная тишь, и слышу, как сухой лист асфальт площадки царапает... 10.8. Служение Богу. С упором на "служение". Нет, не сладострастие рабства, а романтика рыцарства. Готовность к служению - это признак любви. Как в фильме Курасавы "Таинственная крепость". Великая фреска о рыцарстве и плебействе. И "Семь самураев" на ту же тему. Преданность рыцаря княжескому дому безоглядна, восторженнна в своей жертвенности. Сие есть преданность образу начала возвышенного. Снисходительность рыцаря к бедам сирых, его безрассудная приверженность обязательствам покровительства, данным в минуту душевной слабости, безотрадна и отдает горечью. В жалости - безысходность. Какие чудные у него смерды! Они и лукавы, и трусливы, и наивно плутоваты, и простодушно лживы, готовы обобрать и предать при первом удобном случае - букет низости! Полевые ароматы обыденности, человечности, если угодно! Чернозем жизни. И не в происхождении суть. Служанка, выкупленная ими в харчевне, рыцарски предана. И удостаивается не снисхождения, а дружбы. Суть низости в неспособности, принципиальной, физиологической, подняться над собственным существованием, увидеть и оценить его извне, с вершины идеи, идеала, веры, другой жизни, наконец. Плебеи всегда исполняют роль слуг, но никогда не посвящают свою жизнь служению. Неизбежный героизм преданности им просто смешон. В последней сцене в "Семи самураях" оставшиеся в живых вместе с гордостью за исполненное дело ощущают горечь, беспокойную тоску: а стоило ли дело жертвы? Одно - служить "образу начала возвышенного", а другое - трусливым и жалким смердам. Что ж, если нет "образа", остается служить "служению", принципу... В отрочестве я мечтал стать странствующим рыцарем, защитником униженных и оскорбленных, ну а поскольку самыми униженными и оскорбленными были, как мне казалось, евреи, то эта кривая дорожка привела меня в Израиловку. В тиронуте /курс молодого бойца/, а ведь мне было уже тридцать с хвостиком, собрались олимчики, из России, Аргентины, США, один бельгиец, парочка из Южной Африки, самые безумные служаки были американцы, радостно надрывали пупик, аргентинцы тянули лямку с ленцой-хитрецой, русские - со злобой. Как-то в перекур один русский, худой и сутулый, решил народу пожаловаться: "Во влипли, бля, в суходрочку с ихней ебаной армией, в Италии сука эта уговорила, сидел бы сейчас в Нью-Йорке, как пан..." Народ сочувственно кивал. "Это не ихняя армия, - говорю, - а твоя, чтоб ты детей своих и стариков защитить мог." Ну все, больше рядом со мной наши перекуров не делали. Пришлось подружиться с Дэвидом из Алабамы, Ричардом из Кейптауна, Моше из Буэнос-Айреса. Жилистый Дэвид, единственный из выпуска, получил нашивки сержанта, толстый Ричард стер ногу и сошел с круга, Моше забрали от нас до срока, он математику преподавал в Тель-Авивском университете и к нему вечно подполковники приезжали зачеты сдавать. На коротком привале возле Себастьи, после марш-броска на 15 километров с "ранеными" на носилках, когда бегом, гремя амуницией, в черной от пота гимнастерке, подменяешь каждые две-три минуты тех, кто несет носилки, и через минуту уже чувствуешь, что сил нет и хочется бросить эти носилки, и клянешь на чем свет стоит "раненых", самых толстых и ленивых, кричишь: "Меняй, меняй!" а рядом бегущий не торопится, экономит последние силы.., на коротком привале, пройдя аллею черных базальтовых колонн, за виноградником, у раскопок дворца царя Ахаза, правившего лет шестьсот до этих колонн, падаешь на мягкую от пыли землю и жадно высасываешь из фляги влагу, но не все, не все!, ведь надо пройти-пробежать еще столько же, а тебе кажется, что ты и встать не в силах, но рота проходит и второй отрезок пути, вот и холм с родным лагерем, и вдруг, откуда крылья?, заплетающийся шаг переходит на легкий бег, обессилевших толкают сзади, несут их рюкзаки, фляжки, тяжелые автоматные магазины, кто-то хриплым криком начинает песню о том, что в третей роте нет блядей, в третей роте нет блядей, и на лужайке лагеря никто не падает в траву, все стоят по стойке смирно и слушают рапорт комроты командиру полка, грязные, до ушей улыбаясь. И в этот миг, и долго еще потом, пока связанные в марш-бросках верви братства не перетрутся в буднях, нет тебе ближе людей на свете, чем эта злая, изможденная, гордая собой солдатня. А на личной беседе с командиром, на последней разборке, важный лейтенантик, полистав для порядка папочку с "личным делом", сказал: "Ты плохой солдат." Я удивленно поднял брови. "Да. Сильный, выносливый, но... Только о себе думаешь..." "Что, - я слегка обиделся, - так заметно?" "В армии все заметно." 11.8. На фото в газете упавший истребитель. Песня искореженного железа. Катя на заднем сидении прильнула к Гольдштейну и шептала обессиленным голосом: "Правда ничего было? Но я стала лучше писать, правда? А ты меня ругай, ругай, мне это поможет." Я поглядывал в зеркало: нет, вроде без нежностей. ("Так расскажите суду, Аграфена Дмитриевна, что вы увидели в кустах? Ну, известно чо, заглянула я за куст, так и есть, ебуться. Не ебуться, Аграфена Дмитриевна, а вступают в половые сношения. Ну вот я и думала-то поначалу, что вступают, а ближе-то подошла, смотрю - нет, ебуться!") На обратном пути я осторожненько Гольдштейна спросил: - Вы давно с Катей знакомы? - Да нет совсем, - открестился он. - Раза два виделись, включая сегодняшний вечер. После вечера все повалили к Кате, народу было, кажись, больше чем на вечере. Скучились вкруг стола, долго ждали бутербродов, пришлось водочку без закуски тянуть. Потом бутербродики мама, заботливая и гордая торжеством, принесла, Кати все не было, она, как прима после спектакля, отходила "от нервов". Потом явилась в домашних шароварах, "жрете, бляди", ласково послала кого-то в пизду и улеглась на диван за спины подружек. Подали огурчики. Народ постепенно раскочегарился. Я сидел между Гольдштейном и Верником. Незнакомая рыжая борода напротив втолковывала нам, что Пуанкаре - голова, что он его больше всего ценит, что Гаусс тоже был голова, а Эйнштейн, мол, - темная история. Верник прорезался: "Хочу говорить о Сухово-Кобылине! Не, старик, это ж первый русский модернист! А какая судьба! - Так убил он или не убил? - подкинул Гольдштейн вопросик. - Да конечно убил! Но это и не важно, согласись, ведь не важно! Надо готовить умный, бодрый наш народ к беспощадности. После "мирных забав" придет время бойни... 14.8. Вышли утром на Кватре Фонтана, дождик накрапывал. Вздохнул всей грудью. Дома цвета сангины, и ни одной бетонной стены, ни одной стеклянной. Улица убегала вниз ровным коридором, и вдали виднелась колонна Марка Аврелия. В соборах толпы туристов и никакого благоговения. Красота величественная, благоговения - °к. А без него красоту не почувствуешь. В Санта Мария Маджоре архиепископ службу творил, тесная кучка вокруг молилась, шатались праздные толпы, сигали охранники с рациями, "перехожу на прием", какая-то красотка в коротенькой юбчонке преклонила колено, обнажив трусики, и закрестилась. Народ закосил взглядами, тут, матушка Мария Маджоре, магнит попритягательней. Особенно отличалась отсутствием благоговения израильская шантрапа, в соборе Петра служитель предупреждает: фотографировать можно, но нельзя позировать, ну, это для нашего брата чересчур тонкая диалектика. Бравый Офир обнял девку и встал под гробницу папы Александра (шестого, кажется), с черной Смертью в золотых ребрах, укрывшейся под красным мраморным покрывалом: "?ське, ред лемата! Ну ред, аль тефахед! Ахерет ло ниръэ эт амавет!" (Опустись ниже! Ну, опустись, не бойся! А то Смерть не увидим!). Был профессиональный порыв объяснить ему, что не на базаре, но удержал себя. И правильно сделал. Не мне этому народу мозги вправлять, уж коль сам Господь оплошал. Недалеко от площади Испании заглянули в BIBLIOTECA VALLICELLIANA, соблазнился портретом белобородого остроглазого старца в берете, оказалось: выставка средневековых фолиантов из библиотеки мессера Филиппо Нери, кто такой, почему не знаю? Желтые страницы, яркие миниатюры, оклады из красного дерева с серебряными замочками, евангелия, жития... Когда на Капитолий поднялись, зашли в Санта Мария Деракуэли. И там, сразу справа, в углу, из сумрака собора - голубое воздушное окно в даль холмов, а за окном деловито распинают. Оказалось - фреска. Пентуриккио. Марка Аврелия сняли. Под стеклом держат позеленевшего. Рядом агромадный жутковатый Тритон, а на вершине лестницы на Капиталийский - два беломраморных истукана, первая встреча с Римом цезарей, и он показался уродливым в своей мощи, пошлым в своем гигантизме. 26.4. Грандиозность соборов (мраморные ангелочки в соборе Петра размерами с добрую свинью), посвященных нищенскому подвижничеству галилейского странника, отталкивает. Все в них от тщеславия, от варварского тщеславия сильных мира сего. Святость только в бедности обитает. И социальной и умственной. Отсюда и "блаженны нищие духом". Богатство духа ведет к его изощренности. А изощренность - к разврату. За Капиталийским холмом - раскопанный скелет могучей цивилизации. Первой моей книжкой о Риме была детская хрестоматия "Древний Рим", где пересказывались, в доступной среднему школьному возрасту форме, рассказы и легенды из недоступных источников. Эту книгу мне подарил папа. Мне было лет семь. Я читал ее все время, заканчивал, и начинал сначала. И никогда он Рима не любил. Было что-то тупое, бесцельное в их славной доблести. Да, моими любимыми героями, и навсегда, стали заклятые враги Рима: Пирр, Ганнибал, Спартак. Особенно Ганнибал. Я сидел над картами альпийских перевалов, пытаясь представить себе его маршрут. Изучал планы битв и передвижений войск, музыкой звучали слова Сагунт, Канны, Тарент, Капуя. Со слезами читал о его бегстве, о преследованиях мстительного Рима, предательстве царя Вифинии и самоубийстве перед угрозой плена и унижения. О, это была совершенная, прекрасная, совершенно прекрасная судьба. Рим я полюбил уже имперским, усталым, обреченным. И всегда ненавидел плебейских лидеров, всяких там гракхов и мариев, болтуну Цицерону, предпочитал хулигана Катилину, лицемеру Бруту - честолюбца Гая Юлия. В Великой Гражданской войне не сочувствовал никому, ни Октавиану, ни Антонию, все они были для меня псами, передравшимися из-за костей зарезанного любовника славы. 16.10. На площади перед собором Св. Петра в Ассизи четыре подростка лет 14-15 играли в футбол, колотили что есть силы по святым стенам. А ведь он старенький, 14-ого века. По дороге к базилике св. Франциска шел народ. Народ, как народ, беременные, хромые, убогие, и ничто народное ему не было чуждо: громко кричали, махали руками, толкали коляски, жужжали дешевыми мотоциклами, воняло выхлопными... На углу был "Бар Святого Франциска", за стеклом сидел японец с япошкой. Жена с Никой взахлеб щебетали. Верхняя Базилика была вся в Джотто. Строгая, зоркая простота. А в изощренности - суета. Росписи едва проступали в полусумраке, время от времени зажигали свет, и тогда они вспыхивали гневными красками. Народ устало бродил вдоль стен. Жена и Ника стояли посреди собора и изливались: кто развелся, кто как с мужем живет, кто бросил полюбовника, кто нашел, что с детьми. Я подошел, и они отступили к алтарю, продолжая клекот. Потом вошли в общий ритм кружения, как школьницы на перемене, и, глядя под ноги, а не вокруг, все рассказывали, рассказывали что-то друг другу. Я тем временем спустился к могиле. На широкой площадке внутреннего дворика носились дети между колонн. По дороге остановился у источника, водицы испить, и тут мне вдруг на щеку упал ароматный цветок, вроде желтой акации, так неожиданно коснулся щеки, что я вздрогнул, цветок соскользнул в чашу источника, и подумалось: а вот и цветочки... На выходе из верхней базилики молодежь у паперти играла на гитаре и пела, приплясывая, однако несмело, во всяком случае не развязно. Итальянки красивы, но без загадки. И крови моей не волнуя, как детский рисунок просты, здесь жены проходят, даруя от львиной своей красоты... В Нижней Базилике царили сиенцы. Я долго стоял у фрески с изображением св. Франциска (они его зовут Поверелло, "беднячок"), в темном углу, в темной робе, обняв Писание (рядом золотой трон Богоматери с Младенцем и девушки ангельские, золотоволосые за троном). Непостижимая, детская безобидность и удивление, глаза будто слезятся, уши торчат. Седобородый мужчина рядом со мной что-то спросил меня по-итальянски, показывая на фреску. Я догадался, о чем он меня спрашивает: в этой фреске было нечто странное: Поверелло обнимал Библию тремя руками! Я сказал ему, по-аглицки, что, инфочунатли по-итальянски не петрю. Он перешел на ломаный английский. Я сказал, что, конечно, заметил. Нет, что это означает не знаю. А обратил ли он внимание вон на того ангела златые власы, не правда ли странное лицо, двоящееся? Да-да. Чимабуэ вообще странный художник. А, это Чимабуэ, я не знал. Да, Чимабуэ. А вон там, на "Снятии с креста" Лоренцетти, вы обратили внимание как лестница накладывается на крест? Нет. Ну, это вещь совершенно чудесная. Вообще Лоренцетти... А вы были в Сиене? Нет еще. Я вам завидую. Мы ласково улыбнулись друг другу. Садится солнце против Сакро Конвенто. Мы в ресторанчике, расположенном на уступе над пропастью, над гигантской равниной, справа каменные водопады высоких и узких арок. Эти циклопические памятники блаженной бедности вызывают подозрение в желании откупиться от невыносимой святости... Заволновались, засуетились птахи. Бутылка красного "Бордо" уже пуста, за столом американцы с психологической конференции, друзья Ники, это она нас пригласила, половина - евреи и еврейки кризисного возраста, ищут себя, изучают Кабалу, Юнга и чего только не. Я их трескотню к сожалению не улавливаю, слаб мой английский, а заговорить так вообще стыдно, молчу, смотрю вниз, одурманенный простором, стаями змей скользят вечерние тени, "в хрустальном омуте какая крутизна...", вс°, зашло солнце за дальний гребень, малиновая заря пролилась в долину, как вино на полотно, будто кто-то опрокинул там на горе бутылку. Я уже пьян. Английская болтовня стареющих милашек, на меня с любопытством поглядывают, жена бодро с ними чирикает, о криэйтиг оф зе уолд, о лесбийской любви, ох, как я замечательно пьян и одинок... замечательно... После третьей бутылки полез в четвертую, стал объяснять соседу ситуацию в России. Сосед, умник такой еврейский с толстенными окулярами, вообще они все - персонажи Вуди Аллена, спросил, как я оцениваю. Я стал ему рассказывать о Бялике, вы знаете Бялика? Нет, он не знал Бялика, ну так я ему для начала долго рассказывал кто такой Бялик, потом все-таки добрался до знаменитой его фразы о России в 17 - ом году: "Свинья перевернулась на другой бок." Понимаешь, говорю? Дую андестенд? Пиг торн фром сайд ту сайд, андестуд? "Йа, йа, - закивал, ухмыляясь. Свинья осталась свиньей, я понял, понял. А вы недолюбливаете Россию?" И тут я вспомнил, как приударял в первом своем милуиме за одной молоденькой немочкой, наблюдательный пункт был на крыше небольшой гостиницы под Нагарией, наблюдали за морем, а гостиницу немцы содержали, там у них жертвы Катастрофы отдыхали бесплатно, но не об этом речь, а об этой немочке, которая к подружке в гости приехала, лежим мы на бережку, болтаем, а она в больнице медсестрой работала, в Нагарии, и так грустно говорит мне: скоро в Германию возвращаться. И я ее спросил: а ты что, не любишь Германии? Она говорит: я люблю Германию, но не люблю немцев. Впрочем, это я так вспомнил. Подплыла распрекрасная пава за сорок в экстравагантном платье. Заговорили о платье. Еще две стареющие девицы слетелись на разговор - наш столик был популярен, за ним особенно громко смеялись и больше всего пили. Одна бл°нда /ну блондинка по-польски/ знала пару слов на иврите, когда-то в юности училась год в Хайфе. Ника успевала давать нам краткие комментарии по-русски: "Вот эта блондинка, шикарная, да? У нее муж мультимиллионер, а она книги пишет. У нее в отрочестве была жуткая травма, она вошла в спальню отца, а тот ебал курицу, представляешь?, курица уже вся была полумертвая и окровавленная. С тех пор ей все время снится эта курица. Это е° поинта. А эта, в странном платье, да? Очень симпатичная..." 17.8. Поле подсолнухов. Черные кудри в желтых жабо склонились в церемониальном поклоне. Тоскана встретила последождевой свежестью и покоем. Под Сиеной пошли бурые вспаханные поля, сжатый урожай, разбросанный золотыми кольцами (а у нас - кубики). И земля голых холмов стала буро-рыжей, местами красной, и это сливалось и переходило в жухлый цвет бурых стен и черепиц окрестных домов, деревенек, замков. Почти на каждом холме стоял замок, или городок с башнями, и дома бежали вниз каскадами, будто в центре, на вершине, бил источник энергии созидания, на каждый такой холм хотелось взлететь, в каждом городке погулять, в каждом замке испить простодушного мужества, такая в них была уверенность, несуетность, непоколебимость. В Мандельштаме совсем не было еврейской суетливости. К концу жизни появилась загнанность. А в Пастернаке - была. Вечная готовность извиниться, почти угодливость. Лоренцетти и Симоне похожи на японцев. Вызывающее изящество. 19.8. Ночь в Торро дель Читта. Деревенский дом. Кошка на кухне шурует. "Дворянское гнездо", как сказала Ника. А с Никой тут было бы интересно... Петух разорался. Быстро светает. Встал. Холодом из окна пахнуло. Хорошо! Петух орет требовательно. Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось... Почему-то все время Мандельштам в голове, хотя он уже давно не так для меня важен, и я в него не заглядываю. Лет в тринадцать я пытался изучать латынь по старому, без обложки, порванному учебнику, виво, викси, виктум, амо, амави, аматум, винко, вици, виктум, ноли орнаре... Много времени убил и без всякого толку. Впрочем, я любил книги. Даже учебники. Нудная, сухая "История древнего Рима" Н. А. Машкина ("допущено МВО СССР в качестве учебника для исторических факультетов университетов и педагогических институтов, 1956-ой год", не сохранился, увы, лист с дарственной: "Н°мочке в день десятилетия. Вдохновляйся величием. Дядя Валя", пришлось выдрать, таможня не пропускала) была зачитана до дыр. В десять лет мне купили еще одну книгу, которую я "пронес через всю жизнь": "Древняя Греция", огромная, с лодкой под парусом на красной обложке (Машкин, кстати, тоже был красным), издательства Академии Наук, 1956 год, папа купил мне ее у Казанского собора в Ленинграде, мы гостили у маминых братьев, 34 рубля 15 копеек, мама сказала: "Ого!", и радость от этого подарка до сих пор так сильна, что я иногда достаю ее и глажу атласные страницы и плачу, что пришлось выдрать лист с папиной дарственной. (Я знаю, почему Бродский "не возвращается", потому что он их ненавидит. Когда умирали его родители, ему не дали приехать даже на похороны, отец у него умер, кажется, в конце восьмидесятых, чуть ли не в перестройку...) Потом пошли и вовсе чудеса: появились Плутарх, три толстенных тома, Светоний, Тацит, начались книжные дела, черный рынок, жадная толкотня у несметных сокровищ... Одел теплую длинную рубаху и вышел. Лампа в виде свечи, вроде маяка для заблудившихся путников, еще горит в нише башни. Сумрачный рассвет. Узкие, синие ладьи облаков. Внизу поля подсолнухов, виноградники, иглы кипарисов и колоколен. Где больше неба мне, там я бродить готов... На столе на веранде чашка чая, почти полная, с вечера, жена не допила. Жадно допиваю холодный чай. Курочки недовольно заквохтали, петух, видать, перешел от слов к делу.