Володя был неожиданно зол на израильскую интеллигенцию, поливал ее последними словами. Говорили о Бренере, он должен был зайти. Я листал российские журналы с его пассажами и фотографиями голышом, прочитал "Манифест" который не произвел на меня такого сильного впечатления, как на Володю. Сошлись на том, что он дерзок ("химеры, ко мне!"), я бы сказал рискован, и, как человек риска, то есть смельчак, заработал себе определенную репутацию. А рискован его эпатаж потому, что на грани пошлости. Были уже "Идите к черту!", плевки в небо, рыгающие пегасы, даже дрочили всенародно в парижах, причем скромных размеров, как отмечено было ехидными мемуаристами. Бренер так и не пришел. По русскому ТВ чествовали Хазанова. Невинный спел антисемитскую песенку (народ в зале переглядывался), а потом юбиляр изгилялся на тему: как евреи любят русских женщин. Прям шабаш. Вот бы Шульгин порадовался. Жуткая сцена заклания свиньи в "Деревянных башмаках" Тавиани: ей живот заживо вспарывают и она визжит в смертной тоске. Бродский умер. Представители общественности "откликнулась". Черномырдин пришел проводить в последний. Теперь будут улицы переименовывать. Показывали фотографии, в отрочестве, юности. Хрупкий, амбициозный еврейский мальчик. Мечтал покорить Россию... Что-то было в нем провинциально-еврейское. Невытравимое. Спросили, кем себя ощущает. Сказал: русским поэтом в изгнании, англоязычным эссеистом и американским гражданином. Что-то в этом духе. О еврействе - ни слова. Тут, конечно, и ассимиляторская напористость образованцев эпохи эмансипации, но и страх. Боялся, что эта пучина его поглотит. Широты на нее не хватило. Была в нем внутренняя слабина, да, еврейская, уязвленность, которую сам не любил, драпировал надменностью. И обида. Неразделенная любовь. К равнодушной отчизне прижимаясь щекой. Нелюбимые мы, эх, нелюбимые! Ни бабой ни родиной... Не обрел покоя. А просьба похоронить в Венеции - воистину апофеоз... ("Венеция, ... магнитный полюс снобизма и всемирной глупости, драгоценная купальня космополитических куртизанок, огромная клоака пассеизма. Сожжем гандолы, эти качели кретинов!" Не смутил его Маринетти.) З. вернулся из Японии. "Другой мир! Совершенно другой мир! Во-первых, везде тапочки. Выйдешь в коридор - тапочки, зайдешь в таулет - тапочки, заебался с этими тапочками..." Утром на теннисе партнер мой, адвокат: - Шамата ма кара? (Слышал что случилось?) - Ло. (Нет) - Ата зохер ая казе гевер гадол, кцат цолеа? (Ты помнишь такой был здоровый мужик, хромал немного?) - Аа... - Тамид ба ле бриха, ле хедер кошер. (Все время ходил в бассейн, в спортзал) - А, кен. (А, да.) - Аз у мет. (Так он умер.) - Кен? (Да?) - Кен. Мет. Ата мевин? У ая казе хазак, кол °м ба ле бриха, ле хедер кошер, мерим мишкалот... Ве мет. А? Ма ата омер? (Да. Умер. Ты понимаешь? Такой был здоровый, каждый день ходил в бассейн, в спортзал, тяжести поднимал... И умер. А? Что скажешь?) - Кен... (Да...) - Эле ахаим. Эле ахаим. (Такова жизнь. Такова жизнь.) - В перерыве между геймами он опять завел: - Ло °це ли миарош абахур азе. Ло мизман раити ото. Кол °м ба ле бриха, ле хедер кошер, мерим мишкалот. У ая мишколан тов, мерим меа килограмим. (Не выходит у меня из головы этот парень. Ведь недавно его видел. Каждый день приходил в бассейн, в спортзал, поднимал тяжести. Он был не плох по поднятию тяжестей, поднимал сто килограммов.) Опять автобус. В Иерусалиме. На пару с адской машиной на перекрестке "Ашкелон". Холодный сырой воздух после дождя. Забытый запах ранней русской весны. Мне тогда исполнилось шестнадцать. Я решился пригласить ее танцевать на школьном вечере, она была на год старше, уже заканчивала одиннадцатый, рослая, красивая, знала, что я влюблен в нее: год вздыхал и заглядывался, а однажды столкнулся с ней на бегу в углу коридора, обнял нечаянно, и остался стоять красный, остолбеневший, с молотящимся сердцем. Вдруг, во время танца она сказала: проводи меня. Мы вышли из школы в темень, в похрустывание обледенелого снега, за нами тронулась группка человек пять, Шпала с дружками. Шпалу уважали в окрестностях Петровско-Разумовского и Тимирязевской Академии, огромный, красивый парень, я был для него недостойным противником - жалкая моя надежда. С этим почетным эскортом мы дошли до станции и перешли мостик. Она жила в деревянном доме у станции, за ним шли поля Сельхозакадемии. "Зайди, сказала она. - Они тебя поджидать будут." Я видел их силуэты на мостике и струйки дыма от папирос. Всю дорогу, и у нее, я думал не о том, какое счастье мне привалило, а о том, какая расплата меня за него ждет. Отец был на работе, про мать я не углублялся, фотография ее широкоскулого лица висела в рамочке на стене. Железная кровать с ковриком, на коврике олень трубит, на комоде фотографии, пальто на гвозде. Принесла чаю. Села рядом, смотрела, как я, схватив чашку обеими руками, чтобы согреть пальцы, громко хлебаю горячий чай. Улыбнулась и сказала: "Странный ты." Спросила:"В шашки играть умеешь?" Поиграли в шашки. Она плохо играла. Когда смеялась, проигрывая, со мной делалось какое-то окаменение, так мне хотелось поцеловать ее в белые ровные зубы. Потом она сказала: "Ладно, скоро отец прийдет", и я ушел. Никто меня не поджидал. Электрички уже не ходили, предстояло топать домой пешком. Я остановился на мосту, оглянувшись на ее дом, на желтую каменную станцию, вздохнул всей грудью, и вот этот запах новой весны, пробившийся через ночной холод, ранил навечно... Измельчал еврей. Ни эстетики ни патетики. А раввины, как князьки удельные, заботятся только о пышности своих дворов и преданности челяди. Прекрасное - значит имеющее Смысл. (Не "целесообразность" Канта, а Цель. Героическую и жертвенную.) Вс° это левое блядство от плохой философии, когда интеллектуальная бедность оборачивается криводушием. Когда я вижу еврейских генералов, постоянно поправляющих на себе штаны, я вдруг понимаю, что у евреев нет уважения к форме. Мы нация бесформенная. Может поэтому - еще живая? Смерть - последний волшебный штрих, преобразующий все творение из текучей материи в бессмертную форму. В скульптуру полета. "Ам навал ве ло хахам", - сказал Моисей на горе Нево перед смертью о своем народе, который он вывел из Египта. "Народ подлый и придурковатый." Позвонил С. и сказал, что Додик застрелился. Проблема с похоронами. Должны состояться завтра. Подъеду ли? Не получится. А куда делись его книги, бумаги? Сказал, что органы все забрали, квартира опечатана. Родни у него не было. Мы познакомились у Г., вместе учили у него иврит, но он быстро превзошел учителя и потом переключился на арабский. Если Г. был редких способностей и знал три языка в совершенстве (иврит, английский и немецкий) и еще, неплохо, арабский и французский, то Додик был просто гением. В иврите и арабском он достиг страшных высот, изучал какие-то странные диалекты, выучил еще латынь, он был моложе нас года на три, на четыре, и учился на факультете математической лингвистики, но со второго или третьего курса его турнули, он вел странную жизнь в Москве, нигде не работал, подрабатывал уроками, причем не только иврита, но и арабского и латыни, у него брали уроки студенты всяких языковых факультетов, в том числе и военных, болтался целыми днями по улицам, иногда пропадал где-то неделями. Красивый был, обходительный мальчик, пожалуй чересчур обходительный, почти ласковый, разные про него слухи ходили, "борцы" его избегали, считая, что "стучит", он уехал в 74-ом, один, отец его, профессор физики, засекреченный какой-то, через год выбросился из окна. Я встретился с ним, когда у нас был съезд Тхии в Хевроне, он уже давно жил в Кирьят Арба, а сошлись поближе, когда у меня был там милуим. Он тогда поразил меня переменой: элегантной парижской рубашкой, такой странной в замызганном Хевроне, вызывающе независимым, хотя и по-прежнему мягким взглядом... Хвастался сокровищами: арабскими манускриптами, обрывками писем, Бог знает каких столетий, на арабском, на латыни, даже окровавленное письмо по-русски какого-то богомольца конца прошлого века. Возмущаясь моим сочувствием крестоносцам, восхищением Ричардом Львиное Сердце, рассказывал о благородстве Саладина, о его любви к поэзии, читал свои переводы из ал-Хаджжаджа, этого арабского Вийона, просвещал меня, дурака. Дождавшись конца смены, я забегал к нему принять душ, поболтать, выпить рюмочку... В его вдохновенных рассказах была необычная и пугающая тональность, но, скрытая, она только придавала остроты, почти любовной напряженности нашим беседам, пока.., пока внезапно не проявилась, смутив, спугнув, после чего я перестал заходить. Он несколько раз звонил после того милуима, но я от встречи уклонился. Читаю "Жизнь" Лосева. "Жизнь заряжена смыслом. Она - семя мудрости." "Надо выйти из жизни (!), ... чтобы она перестала ослеплять тебя своей жгучей непосредственностью..." Кто "выходит" из жизни (заносит от гордости!), тот жизнь презирает, ненавидит. Но зачем тогда смысл искать того, что презренно и ненавистно?
   "Жертва везде там, где смысл перестает быть отвлеченностью и где идея хочет, наконец, перейти в действительность. Только головные измышления нежертвенны. Малейшее прикосновение к жизни уже приближает к нам жертвенную возможность. Вся жизнь, всякая жизнь, жизнь с начала до конца, от первого до последнего вздоха, на каждом шагу и в каждое мгновение, жизнь с ее радостями и горем, с ее счастьем и ее катастрофами есть жертва, жертва и жертва." Звучит как любимая, мучительная музыка... В христианстве есть презрение к жизни. В самом чаянии Спасения отвергается жизнь. Так почему же я, жизнь презирающий и так стремящийся к чему-то вне ее, к чему-то ее, жизнь, превозмогающему, почему я не христианин? И вообще ненавижу веру? Потому что вера - это внутреннее согласие с недостижимостью. Верить можно только в то, что не сбудется. если верить, не нужно стремиться. А я не принимаю недостижимого. Жизнь стремление к недостижимому. Бог Авраама - Бог жизни. Христос - Бог идеи. Иисус встал на жизнь. Еврей не знает любви. Он никого не любит, даже Бога. Он ему доверяет, но он его не любит. Для него Бог - отец, а отца мало кто любит. Разве что после смерти. Наверное поэтому и нас мало кто любит... Любовь еврея - чистый эрос. Любовью он не преодолевает земного. Еврей не зол. Но он и не добр. Я чувствую в своей жизни здесь (или вообще в своей жизни?) холод, уныние нелюбви... Сережа Гандлевский прислал свою книгу. Почти все написанное. Сотня стихов за жизнь. Тоже дневник. Лабиринт скитаний без цели. Нанизывание монотонных строк, будто старый араб, с загадочным равнодушием глядящий на улицу и фиксирующий ее мельтешение, перебирает четки, - единственное шевеление жизни. Реквием на мотив шарманки. Светало поздно, сползало одеяло, плыл пьяный запах, сизый свет скользил, жду, намерен сажать, еду по длинной стране, курю в огороде, время теряю, иду восвояси, стучусь наобум; или в инфинитиве: устроиться на автобазу, петь про черный пистолет, не заглянуть к старухе матери ни разу, божиться, впаять, преодолеть, возить, уснуть, заделать пацана, вести ученую беседу, бродить в исподнем, клевать носом, вспоминать со скверною улыбкой, глотать пилюли, себя не узнавать, и опускаться, словно опускаться на дно морское, раскинув руки; обрывки анналов коммунального зверинца с его гражданами, качающими трамвайные права, знаменосцами, горнистами, физоргами, поварихами в объятиях завхозов, угрюмыми дядями и глупыми тетями; детали мусорных пейзажей с каким-то тягостным секретом: газета, сломанные грабли, заржавленные якоря, ключи, колеса, гайки, каркасы, трубы, корпуса, аптека, очередь, фонарь под глазом бабы, помойные кошки... Мы сдали на пять в этой школе науку страха и стыда, годами пряча шиш в карман, такая вот Йокнапатофа доигрывает в спортлото последний тур, а до потопа рукой подать, похоже катастрофа неизбежна, пустота высоту набирает, но подбадриваешь себя, давай вставай, пошли без цели, давай живи, не умирай, без глупостей, отшучусь как-нибудь, как-нибудь отсижусь, вот так и жить, тянуть боржоми, припев, мол скучный? совсем не скучный, он традиционный... Хоть сырость разводи. А утешенья не будет. Но: я эту муку люблю, однолюб. Если жизнь дар и вправду, о смысле не может быть речи. Дорогой Леша! .... Вначале я испытывал немалые трудности, мешал "искусственностью" неизбежный фон "исторического" или "фантастического" романа, с его невозможностью передать ткань жизни героя средствами другого языка, выдуманного другим народом для другой жизни и другой истории. Иногда смешение языковых стихий "торжественной латыни" и современного русского сленга ощущалось, как дискомфорт (вроде "насрать на Стагирита", кстати, ты еще бегаешь по тексту, снимаешь стружку?). На "читателя" тебе вобщем-то наплевать, время от времени ты, конечно, бросаешь ему какую-нибудь сюжетную кость, на мой вкус не особо жирненькую, а так оставляешь его самому добывать на жизнь на этих блаженных полях. Но мне это по душе. Я свое нашел и доволен. Роман ощущается как гигантский отшельнический труд. Вопреки. А стало быть и гордо. Таких соборов больше не строют: кишка тонка, слишком кропотливо, да вроде и незачем. И странно, что у кого-то еще хватает духу вообразить себе такие постройки. Подавай тебе Бог закончить. Проза отменная. Вязкая, веская, неторопливая, отрешенная. Как нескончаемое стихотворение... Элегия. И только с этой высоты начинаешь понимать, почему нужно было уплыть так далеко от действительности. Чтобы не уронить звука. И все время открываются двери в отсеках времени и оно гуляет ветром по пустым коридорам вымышленной жизни. А ты стоишь у этих дверей, над гладью Леты, где души второго призыва, испив забвенья, торопятся вновь наполнить легкие воздухом смерти, трепещешь в толпе непогребенных, среди разжалованной жизни, слушая скрип уключин и плеск теплой рвоты на дне барки... А я подбираю твои поучения, рассыпанные за ненадобностью: любви приходится учится, а ненависть дана даром, дружба ни на что не обречена, раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. И теперь понятно, почему "Просто голос"...... Еще автобус. Пурим самеах. (Веселый Пурим) Нежное безразличие мира. Приснился сон: деревня в Иудее, грязные сугробы, серые дома, плоские крыши, кривые, бегущие с холма улицы, слякоть, горы кругом, на вершине куб, сложенный из огромных камней, узнаю его: хевронский Склеп Авраама, блажь ярого Ирода, башенные зубцы по краю, а вокруг голо, и деревня исчезла, легкий туман витает в оврагах, я будто поднимаюсь, медленно взлетаю, и вижу сверху гористую, мертвую страну разбросанных камней, а на плоской крыше Склепа белый купол, как яйцо, оно вдруг лопается, скорлупа рассыпается, и маленькое черное дерево, будто обугленное, корявое, и корни-щупальцы извиваются, и какая-то пугающая, неодолимая сила в этих напряженных извивах, они пытаются втиснуться в щели между каменными плитами, втискиваются, уходят вглубь, дерево дрожит, а на черных ветвях голуби, много, белые, взлетают и садятся, шумят крыльями..." Дорогой Миша! Очень рад был твоему письму, и особенно книжке. Она и оформлена симпатично, и вообще мне очень нравится. Мне кажется, такого по-детски грустного, трогательного голоса не было в русской литературе, и сегодня, когда все норовят поорать, да учудить, такая отчаянная непосредственность звучит с особенной необходимостью. На самом деле я всегда у тебя учился, то есть пытался научиться вот этой пронзительной, и в то же время дерзкой, непосредственности.И название очень удачное. Особенно клоты хороши, такие живые слова, такое согревающее говорение... Это я по первым следам в душе, еще толком не разобравшись и не все прочитав. Напиши мне, соберись с силами, о Симоне Берштейне, что за студия у него была, кто там был, что он был за человек, как ты с ним общался, вообще, что ты о нем знаешь, я смутно помню твои рассказы о нем. Остались ли его тексты? Кажется даже у Кузьминского в этой его "Лагуне" нет ничего о нем. А может вообще расшевелишься и еще о Харитонове напишешь, жаль, что тогда не удалось сойтись с ним поближе. Напиши просто в письме, но это может быть и основой воспоминаний, можно здесь напечатать и заработать. Мне кажется, что в этом направлении лежит обетованная земля какой-то новой животворной поэтики. Я уже накатал с пол-тыщи страниц мемуаров, сижу с ними каждый день, отрываясь только на письма. И читаю интенсивно, в основном философию, но и историческое. Тут еще "подвезло" - потянул на стопе жилу, связку, черт его знает, так три недели дома сидел, а сейчас каникулы пасхальные начинаются. А там уж и лето. Мечтаю приехать, но не знаю еще как получится, хотелось бы - не с пустыми руками. Вообще, благодаря писанине я вошел в форму, стал вдруг чувствовать, что существую. (Вот тебе и целебность искусства.) Я надеюсь в ближайшее время все-таки оформить хоть какой-то кусок до приемлемого состояния и послать тебе, что скажешь. С Т. я изредка переписываюсь, она обещает поместить рецензию в 18-ом или 19-ом, дай-то Бог. Еще и журнал должен дожить... В "Арионе" (?3) все-таки опубликовали подборку (на днях получил). Там Рубинштейн неплохой вроде. А ты как к нему? Знал ли его раньше? Калымагин его чуть ли не в учителя твои записал в той заметке... Ну, обнимаю тебя, еще раз поздравляю с книжкой, замечательная! Будь здоров и пиши. Ты знаешь, я сейчас, утром, у нас неожиданная "зима" в конце марта: холодина, градусов 12-13 и дожди проливные, ночью гром, молнии, так вот, утром, чуть распогодилось, я взял "Зяблика" и прочитал все клоты, от начала до конца, и этот фрагмент из поэмы. И вспомнил, как до тринадцати лет боялся ударить в лицо, хоть дрался часто, а когда ударил, помню даже кого и когда, то это было, как первый раз с женщиной, потеря невинности, грехопадение... А разница между нами в том (без этических оценок, хотя тут можно целую поэму об этике развести и это у тебя замечательно:"как мышей убивать так кошка красивая сильная, а как дать мужику, чтоб спал спокойно, так сразу этика"...), что для тебя самое страшное - бить. А для меня - быть битым. И что тут больше, детских травм или генетики - не все ли равно? Мы уже такие. И, конечно, страх не физической боли (да и ты ведь боксом занимался?), а страх унижения. Унижение - вот преисподняя мужчины (у кого это: старость: вот преисподняя женщины?). Это на уровне инстинкта. Будешь уступать, надругаются, "опустят". Но чтобы сопротивляться, нужно стать "их" сильнее. А на этом пути (твой страх!) все растеряешь и станешь, как они... Смешно, но в здешней политике нечто похожее, то есть люди это так воспринимают... Люблю читать записки путешественников и смотреть старые мультики от Диснея. Искусство - это свобода веры, а религия - вера без свободы. Невозможно жить в самом себе. У всех теперь прозрачные бронеколпаки, пузыри чувствонепробиваемые. И хоть заебись в этом пузыре, никому дела нет. Взрыв у "Дизенгоф центр". Дали просраться. Страна, наконец, °кнула. Заходил к Володе, купил у него "Алексиаду". Матерится на весь свет, на людей, мол только бы им хлеба и зрелищ, о терактах, о 16 первоклашках в Шотландии, он был в шоке, не мог выйти из дому, говорит: Апокалипсис. А меня эти первоклашки не так уж и задели. По мне так Апокалипсис наступил давно. Мы внутри. А заключается он в том, что нас нет. А террор попытка достучаться через колпаки-пузыри, сообщить, что ты существуешь. Один язык еще слышен - язык боли. Все "соборные" мероприятия вроде вакханалий и революций - попытки слить молекулы людей в лаве всеобщей любви, так газ под определенным давлением превращают в жидкость... По ТВ показывали фильм: фотографии времен Войны за Независимость под стихи Альтмана. Плакал. По духу, который исчез, по мифу, который умер. По светлым лицам на поблекших фотоснимках, парней и девушек в драных свитерах и коротких штанишках идущих в бой, смеющихся на привале, павших в нежные пески, у Ашкелона, в нежные пески... Спартанцы. Сегодня уже никого не воспитывают в мужестве. Никому и в голову не взбредет. Инна в Абу Гош (кругом ни души): - Помнишь, как мы в Новый Иерусалим на Истре ездили? Его теперь восстановили... Могли ли мы вообразить тогда, что встретимся через 25 лет в Старом? Предав победу ради покоя и изолгавшись в стремлениях к справедливости, не заслужим и жалости. Подстрелил меня фильм Годара "Прожить свою жизнь", с Анной Кариной. Короткие сцены, заканчивающиеся затемнением, будто взмахи крыльев бабочки в ее однодневной жизни. Гуляли с Гольдштейном вдоль моря от Дельфинария до кафе "Тетис", потом на веранде ритуально выпили по стакану, я - пива, он - сока. Веранда была пуста. Море и небо сливались в одну бездну цвета диких фиалок, и мы мирно висели в ней, словно в гамаке. Жаловался ему на почти физическую невозможность вымысла, претит мне вымысел, он тоже считает, что только дневники, документы еще имеют шанс прозвучать, прямое высказывание, "личное послание", но как не дать доверительности соскользнуть в "исповедальную пошлость"? Не поэтому ли, говорю, хорошо идет ругань, выдаваемая за шик раскрепощения от литканонов, жестокость. Жестокая литература, да, де Сад, но она неизбежно становится литературой жестокости... Еще сказал о потребности в чуде, что словом уже не задеть, пора переходить к делу. Но тут, говорю, искусство кончается. "А я не люблю искусства", сказал он, и я похолодел от этого признания... Я вдруг понял, что так провоцирует, жжет меня в его текстах: терзания по тотальной, всепоглощающей и гибельной прозе. Прозе, как событию жизни, а не литературы. Это, как любовь, которой не дано сбыться, любовь разлученных, искусства и жизни, которую вымаливают, требуют с тем большим неистовством, в крик: дайте, дайте, иначе умру! Хочется зачать от этого крика, воплотить... Утро. Восток расправил гигантские крылья туч, и в голове этой страшной птицы встало белое солнце. "Русскопишущая" Глория Мунди в "Вестях" - о том, что ее разбудили "мощные аккорды бауховской прозы": "Потому что у Бауха... глаз - почти очевидца, даже когда он пишет о разрушении Храма. Хотите читайте Иосифа Флавия, хотите - Эфраима Бауха. Еще неизвестно, у кого степень достоверности больше." "Пишет" тот, кто не умеет жить. Или боится. Да, овцы мы. Нас тьмы и тьмы... Русская тирания вся - похоть. Русские - мазохисты, и их государственное устройство вполне соответствует их сексуальным склонностям. Разврат рабства в блаженной, вызывающей свободе от самого себя. "Когда проблеснет заря над горами и выбежит легкий туман на долины, и упокоются дни пламени и улягутся языки огня в Храме Господа, сожженном на горе Дома Его. И ангелы соберутся в хор святой пропеть песню зари, и откроют окна небесные и головы свои вывесят над горой Дома Его, поглядеть: открылись ли двери Храма и поднимается ли облако дыма от воскурений? И содрогнутся: вот Господь, Бог воинств, древний днями, сидит в утренних сумерках на руинах. Укрыт клубами дыма, обут в прах и пепел. Голова упала на руки и горы безутешной тоски на ней. В оглушительной тишине сидит Он и смотрит на пепелище. Гнев миров помрачил веки его, и взгляд застыл в Великом Молчании. А Гора Дома Его еще вся в дыму. Горы пепла курятся, зола горяча и угли шипят, горы, горы пепла, сверкающие, как кучи красных рубинов в сумерках утра. И даже огонь, всегда, днем и ночью, горевший в жертвеннике, и он угас, и нет его. Лишь одинокий всплеск некогда могучего пламени мигает и дрожит, умирая на грудах обугленных камней в сумерках утра." Почему-то мистические еврейские тексты буквально выворачивают своей суггестией и увлекают в такие миры, наглотавшись пространства которых, слышишь вдруг голоса, видишь картины... Никогда не ощущал этого с русскими текстами. Вот - Тютчев. Гений из гениев. (Я храню книгу 1913 - ого года "Артистического заведения Т-ва А.Ф. Маркс, Измайловский просп. N 29" и не покупаю новых изданий.) Но музыка его земная. Она, как плач того, кто знает, что ему не суждено вырваться, оторваться. Она "истома смертного страданья". "Две силы есть, две роковые силы,//Всю жизнь свою у них я под рукой, //От колыбельных дней и до могилы, - //Одна есть - смерть, другая - суд людской." Женя: на ваших повлиял, конечно, развал империй, Англия свою распустила, Россия, Югославия развалились, вот ваши и решили... - За компанию, - говорю, - и жид удавился. Солдат сел передо мной, рядом с толстой теткой. Ремень автомата, перекинутый через плечо, почернел от пота." Тяжело?" - спросила его тетка. Солдат промолчал, лица его я не видел, только крупную бритую голову и мускулистую шею. Тетка вдруг поцеловала его в щеку и, вставая, автобус уже тормозил, сказала:"Шмор ал ацмеха." /Береги себя/ Ты тогда приехала ранней весной. Мы были в Йодфате, где стволы олив гигантскими змеями выползали из каменных дыр на месте крепости Иосифа, потом поднялись на гору Мирон, к могиле рабби Шимона бар Йохая, почитающегося как столп Кабалы, никого не было вокруг, только низкие горы, покрытые лесами, кое-где виднелись серые купола мавзолеев святых, и могила Рабби была в одном из таких мавзолеев, огромный нелепый саркофаг, каменный куб, без всяких украшений, только края отполированы неистовыми губами и пальцами, а на полу вода и листья цветов, мавзолей убирали, драяли, воздух был затхлый, сырой, мы вышли и глубоко вздохнули. Тут пристал, неизвестно откуда взявшийся, богомолец, предложивший за сходную цену помолиться за нас и всех наших родственников, я пошел от него прочь, но ты согласилась, и вот он, дав тебе картинку с равом Овадией, взял тебя за руку и стал, раскачиваясь, произносить благословения на тебя, "на твоего мужа", он кивнул на меня, на "ваших детей" и т.д. "Если бы он знал", - сказала ты, подойдя. "Не уверен, что это его взволновало бы, явный профессионал," - сказал я с наигранным цинизмом. Потом, на одном из соседних склонов, в небольшой лощине, мы легли в ярко-зеленую траву, мягкую, как шерсть щенка, и когда ты распахнула ноги, рядом с розовой раковиной, показывающей мне язык, оказался маленький красный мак... Вечер Бараша. Вторая книга. Называется "Панический полдень". 27 стихотворений.