На этом я кончаю свои записки. Книга жизни всегда завершается тихим вздохом, подавленным рыданием, последним криком того, кто остался должником перед собой и перед миром. А чем мне закончить свой дневник? Чем захочется – можно точкой, можно двоеточием, можно даже запятой. Не люблю книг, которые кончаются многоточием – они чересчур глубокомысленны. И точка мне не нравится. Когда человек стоит в самой точке, в центре своего существования, он видит, что угодно, кроме самого себя.
   Опишу только следующий день. Просто не хочется бросать читателя посреди столь мизерного эпизода – давно неметенная машина, пропахшая бензином, жалкий семейный скандал, нерешенные проблемы. Но что делать, проблемы решаются не в книгах, проблемы решаются в жизни.
   Итак, я проснулся на заре. Я был страшно подавлен и в то же время чувствовал большое облегчение. Когда законы жизни ясны, самую сложную ее проблему можно решить как математическое уравнение. Правильным такое решение быть не может, зато совесть по крайне мере будет чиста.
   Я принял душ и отправился на утреннюю прогулку, чего так давно не делал. Небо показалось мне угасшим. Легкая серая дымка, за ней – выцветшее небо, за небом – окаменелая вечность. По пустым улицам шныряли кошки – тоже унылые и невеселые. Одна из них держала в зубах мертвого мышонка – наверное, несла оголодавшему потомству. Как все же ни трудна у них жизнь, они по крайней мере не потеряли надежды. Надежда и жизнь – единое целое, пока есть надежда, жизнь будет держаться за самое себя даже в нейтронной пустыне.
   Кто-то успел посидеть на моем пне. Кто-то погасил об него сигарету. Этот кто-то не был один – рядом валялся дамский носовой платок, побывавший в употреблении у мужчины и потом брошенный. В других доказательствах не было нужды – в сумраке все еще висели их призрачные тени, сотворенные из мертвенно белой глины, слюны и грязи. Потом он выкурил свою победную сигарету, а она со страхом прислушивалась к шуму листвы. Победа обратилась в поражение.
   Я вздохнул и сел. Обезьяна обезьяной и останется, не вес мозга будет решать проблемы жизни. Вскоре первые лучи солнца пробились сквозь листву, призрачные паяцы как будто испарились в воздухе. И все-таки я хорошо знал, что они будут идти за мной следом до конца жизни. Или по меньшей мере до той поры, когда старость погасит все страсти и в сумраке останется только дотлевающий огонек разума. Нет, я не доживу до этой страшной поры, я попытаюсь до конца быть жи вым, безо всяких мистических просветлений. Кто умеет читать книгу жизни, какую-нибудь дорогу да найдет.
   Тогда – что же? Тогда надо идти. Я встал и пошел наугад, не выбирая направления. И вышел к теннисному корту. Еще не видя людей, я услышал твердые удары по мячу. Их было двое на всей площадке. Мужчина был высок, атлетического сложения, с сединой в очень густых волосах, кожа его рук была темная как каштан, до того они загорели за лето. Против него играла совсем молодая девушка, почти девочка. Еще не налившиеся, тоненькие ноги, чуть намечающийся бюст. Овальное личико показалось мне таким чистым и вдохновенным, что я невольно засмотрелся. Мужчина, наверное, был тренером, он отбивал мячи не торопясь и не напрягаясь, не делал ошибок, но девушка их делала. Как положено профессионалу, он не раздражался, только иногда делал замечания, которых я не слышал. Но девушка злилась, она играла все с большей яростью и страстью. Ее личико утратило детское выражение, обострилось, я видел, как она кусает свои тонкие губы. Наконец, совсем неудачный хэндбек перебросил мяч через высокую ограду. Мяч упал довольно близко от меня.
   – Дядя, подай мне, пожалуйста, мяч.
   Тон у нее был властный и безапелляционный. Ах ты, маленькая нахалка, господское исчадие! – проговорил во мне какой-то голос. Я ничего не ответил и пошел своей дорогой. Мужчина, стоявший ближе ко мне, разозлился:
   – Слушай, дурак, у тебя что, руки отвалятся?
   Не будь высокой проволочной ограды, я бы сделал из него котлету. Но я быстро овладел собой, к собственному удивлению.
   – Сам расхлебывай! – сдержанно сказал я. – Я не лакей, не то, что ты!
   Я прошел по переходу у летнего бассейна. Здесь аллея спускалась вниз, в ее глубине темнели древесные тени. Где-то там должен быть клочок дубовой рощи – высокие черные стволы, прямые кроны, которые никак не походили на мой спокойный и раскидистый летний дуб. Я все еще переживал унижение и обиду, но немного, совсем немного. Наверное, в своей прошлой жизни я бы гнался за ними до самого Панчарева, чтобы отомстить. Сейчас во мне было что-то перекошенное, что-то сломленное или подчинившееся – откуда я знаю. Я уже не тот человек, вернее, не совсем тот. Моя новая жизнь влилась в старую душу, которая все еще шипела и давилась ядовитой пеной. Ничего, назло всему я сейчас пойду в свой книжный магазин и куплю чертежной бумаги, а не альбомчик для наивных рисунков. Я сел на трамвай у Орлового моста и сошел у памятника Невскому. Я был твердо уверен, что именно здесь находится мой книжный магазин. Там было две продавщицы, одна всегда на меня посматривала, другая вообще ни на кого не смотрела. Мне не повезло: в темном, прохладном помещении я увидел именно эту вторую продавщицу. Я неуверенно направился к ней.
   – У вас есть ватман? К моему изумлению, продавщица тут же узнала меня по голосу.
   – А, это вы, товарищ Игнатов. Где вы пропадали столько времени?
   – Сколько же, по-вашему?
   – Да уже с полгода. – Она даже улыбнулась. – Ватмана нет, товарищ Игнатов, завтра, наверное, получим. Сколько вам оставить?
   – Да с полкилометра, – решил я пошутить.
   – И только-то? – спросила она.
   Пожалуйста, ко всему прочему еще и чувство юмора. Человече, не спеши с легкой руки судить себе подобных. В эту минуту у меня мелькнула безумная мысль – превратить мой дневник в настоящую рукопись. Что мне мешает, у меня даже есть довольно приличная пишущая машинка, «оливетти».
   – Тогда дайте обыкновенной писчей бумаги, – решился я.
   Я схватил пакет бумаги и неожиданно заторопился домой. Я был взволнован, во мне бурлили надежды. Жизнь тут же приобретает смысл, как только появится цель, пусть самая малая, самая эфемерная. Не помню, как я поднялся по лестнице, не помню, почему не позвонил. Только оказавшись в холле, я почувствовал неладное. В чем дело? Ага, ясно, – в доме никого нет. Я быстро прошел по комнатам, заглянул в кухню, – действительно, Лидии нигде не было. Меня охватил неожиданный, странный испуг. Не помню, чтобы я испытывал когда-нибудь такой испуг, – так я был спокоен и уверен в ней все эти годы. И вот, пожалуйста, она и без того живет в страхе, а я ее не предупредил, что же она могла подумать? И что могла бы сделать? У меня даже мелькнула идиотская мысль заглянуть под кровати и в гардероб. И тут я увидел маленькую записку, лежавшую на обеденном столе.
   «Ухожу к Дончо. Скоро вернусь».
   У меня сразу отлегло от сердца. Дончо – один из ее придворных поставщиков. Он врал ей, что якобы играет на флейте (с его-то толстыми красными пальцами). А может быть, это и правда, тогда он – единственный мясник, который играет на флейте. А почему бы и нет? Буду же я единственным архитектором, который напишет… что? Мемуары? Что же это за мемуары? И кто я, в сущности, такой? Тот же Дончо. Разница в том, что настоящий Дончо может купить себе не только флейту, но и контрабас на щедрые чаевые, которые Лидия ему оставляет.
   Я нерешительно направился в кабинет. Ничего, сначала напишем, а там посмотрим! Можно и посоветоваться с кем-нибудь. Но с кем? Например, с Христофором (который, может быть, и не Христофор). Или с Лидией (которая, может быть, и не Лидия). Да почем знать, может, и я – не архитектор, кто бы я ни был, у меня хватит порядочности этого не сделать.
   Тут я услышал странные звуки. Не то вопль, не то отчаянный скулеж собаки. Я знал, что это такое, хорошо знал. Я бросился в спальню, но там, конечно, было пусто. Какую ерунду я делаю! Снова скулеж и потом внезапно – собачий лай, нетерпеливый и умоляющий в одно и то же время. Я как сумасшедший бросился в прихожую. Одним махом широко распахнул входную дверь. На меня обрушился Пинки и чуть не повалил на пол. Наверное, он опирался передними лапами на дверь и, когда я распахнул ее, упал мне прямо на грудь, обезумевший в неистовой собачьей любви. Пинки целовал меня, облизал мне все лицо своим большим мокрым языком, скулил и всплакивал от невероятного собачьего счастья.
   – Пинки! – бормотал я. – Пинки, мальчик мой… Как же ты спасся, дурачок, а я уже решил, что не увижу тебя…
   Мы вошли в холл. Пинки на минуту забыл обо мне, он со страшной силой бросился вперед, одним прыжком вскочил на диван, оттуда на столик, толкнул какую-то вазочку и, не обращая на нее внимания, обежал всю комнату. И опять набросился на меня со своими слюнявыми ласками. При другом случае я бы, конечно, всыпал ему за такие излияния, но сейчас я ликовал вместе с ним. Мне стоило больших трудов успокоить собаку, чтобы рассмотреть ее. Пинки страшно отощал и был жутко грязен, глаза гноились, вся задница была в репьях. А когда я увидел его шею, мне даже плакать захотелось – она была потерта, как у тридцатилетнего впряжного буйвола, и покрыта ороговевшей тканью. Я тут же понял причину его столь долгого, столь непонятного отсутствия – его держали на привязи. Он был пленником, рабом был бедняга Пинки.
   – Ты голоден, сынок? – бормотал я. – Наверное, страшно голоден.
   Но зачем было спрашивать, когда я все видел по его глазам. К счастью, в холодильнике нашлась сарделька. Он терся у ног и чесался о них, как шелудивый, я очистил сардельку и дал ему с руки. Пинки моментально схватил ее, потом посмотрел на меня и сарделька выпала у него изо рта. И тогда началось самое важное – его страдальческий рассказ. Он скулил, взлаивал, опять скулил, заливался воплями и восклицаниями. Рассказывал и рассказывал – о своих мученьях, о передрягах, о надеждах, о бесконечной собачьей любви и преданности, равной которой нет между людьми. Я притворялся, что внимательно слушаю его. Я и так почти все знал. Поймал его какой-нибудь из проклятых хозяйчиков, которые загадили все окрестности города кривыми нештукатуренными дачками. Один из тех, кто бывает там только в субботу или воскресенье, и приезжает нагруженный рулонами сетки, умывальниками, клозетами, электроплитками, транзисторами и даже пепельницами и треснувшими вазами. Подманил моего Пинки куском хлеба или фальшивой лаской, а потом посадил на цепь, чтобы он сторожил побитую молью плюшевую мебель, до этого валявшуюся где-нибудь по чердакам. Его припекало солнце, мочили дожди, трепали грозы, мучили паразиты. Ел он только раз в неделю, когда на дачу приезжал ее хозяин. Для собаки человек – больше, чем судьба, он – единственный способ существования. Кошка может жить и без хозяина, но собака – нет. И Пинки, наверное, примирился с этим негодяем, похитившим его свободу. Спасла его любовь. Его спасла собачья любовь, та самая, одна-единственная, спасительная для каждого, кто найдет в себе силы для нее.
   А в том, что спасение пришло так поздно, виноват я сам. Я купил ему чересчур дорогой и чересчур прочный ошейник – из чистой кожи, обитый металлическими капсулами. Он и ждал, пока сгниет этот проклятый ошейник, часть его собственной судьбы. Как бы ни было больно, он дергался на ошейнике – упорно, постоянно. Пока в один прекрасный день, пока сегодня, именно сегодня, и произошло чудо… У него не было никаких следов, никаких путеводителей. И все-таки он прибежал.
   Наконец Пинки успокоился и замолчал. Теперь он только смотрел на меня – смотрел с тем знакомым каждому собачьим умилением, от которого сжималось мое сердце. Это мы создали собаку и отдали ей часть своей души – и жестокой, и нежной. Собака – такое же творение человека, как фикус, кактус-лилипут или бесплодная японская вишня. Когда человек умирает дома, собака от ужаса начинает выть во дворе. Люди всегда спрашивали себя: откуда она знает? Нет, она ничего не знает, она только чувствует, что в ней умирает его душа, та самая ее часть, которую хозяин так неблагоразумно ему передал.
   Любовь любовью, а в нашем земном существовании надо питаться.
   – Давай, Пинки! – сказал я. – Давай поешь, сынок!
   Пинки понял меня и дружелюбно помахал хвостом. Потом жадно начал есть. Я ушел в холл, чтобы не мешать ему, и сел в кресло. На душе у меня было необыкновенно легко. Скоро пришел Пинки, лег на пол и положил свою длинную красивую морду мне на туфлю. Он тут же, мгновенно, уснул. Я не смел шевельнуться, чтобы не потревожить его сон. Не знаю, сколько времени прошло. Солнечное пятно медленно подвигалось по полу, пока не охватило его всего целиком – такого прекрасного и совершенного, что я и думать забыл о себе. Да теперь это и не было нужно.