Павел Вежинов
Весы

Первая часть

   Мрак – мрак вне времени и пространства. Так человек обычно представляет себе любое несуществование, но это – одно из самых малых его заблуждений. Потому что и мрак – существование, и где бы ты ни был, и каким бы ты ни был – живым или мертвым, время и пространство несут тебя в себе, пока существуют они сами. А есть ли что-нибудь вне них, над ними, под ними, – все равно, мрак или свет, – это человеческий разум пока не в состоянии узнать, он еще не созрел для этого. И вряд ли когда-нибудь узнает. К сожалению, наша вселенная – далеко не первая и не последняя, так что нам не дано все знать о вселенных.
   И все-таки, где же я был? Всей глубиной души чувствую, что не могу начать знакомыми словами: «Когда ко мне вернулось сознание…». Прежде всего, что такое сознание? В том-то и дело, что ни одно известное определение нам здесь не поможет. Так называемые проблемы гносеологии – вовсе не проблемы существования; это проблемы человека, который пытается разобраться, как же он, в сущности, воспринимает внешний мир, как опосредует его в себе. Мне все кажется, что тут философы, пожалуй, перестарались. История свидетельствует, что обыкновенный человек, да и самые далекие его предки, почти безошибочно ориентируется в окружающем его мире. Иначе эти предки навсегда остались бы инфузориями, лягушками или в лучшем случае – обезьянами, какими и были на самом деле. Поэтому оставим пока в стороне то, что принято называть сознанием, и поищем начало попроще. Я говорю лишь о начале нашего повествования; что же касается капризной и неблагодарной материи – человеческого сознания, – посмотрим, может быть, постепенно сориентируемся и там.
   Итак, когда я открыл глаза, то прежде всего увидел свет. Ничего другого, только свет, но мне и этого было достаточно. Я видел мир, не разграничивая себя от него. Больше того, мне казалось, что я сам излучаю этот свет. Я весь бы полон какой-то тихой радости, спокойной и неподвижной, как окружавшее меня сияние; какого-то глубокого, неосязаемого удовлетворения, ощущения безмерной и непоколебимой полноты бытия без начала и конца. Теперь-то я знаю, что именно в этом – весь смысл и содержание жизни, но тогда я этого не знал, мне не нужно было знать, я просто был. И ничего больше, кроме меня самого, мне не было нужно.
   Сейчас мне трудно сказать, сколько это продолжалось, – мгновения или вечность. Время еще не существовало. Может быть, так же родилась и вселенная, паи а вселенная, та, в которой мы живем. Мы привыкли думать, что сначала она была мертва и что жизнь в ней возникла только потом, через миллиарды лет. Но это вовсе не обязательно. Пусть даже вселенная вначале была не совсем живая, все равно она наверняка хранила в себе некую память о жизни. И может быть, ослепленная собственной первой вспышкой, сберегла эту память в вечности.
   Позже – целую вечность спустя – я стал различать в безбрежном море света отдельные составные части. Сначала я увидел потолок – белую и блестящую, пока еще бесконечную, плоскость. Белый глобус лампы на тонкой металлической трубке. Гладкую белую стену, лишенную всякой фактуры, – границу моего пока не осознанного человеческого существования. Нет, я еще не был человеком, или канарейкой, или хотя бы пауком. Разве что какой-нибудь инфузорией. А гораздо позже я понял, что стена не была ни белой, ни гладкой, но это – отдельный вопрос. И вообще не следует полагаться на это мое нынешнее описание. Я различал отдельные предметы, но еще не знал, как они называются. Мало того – я все еще не разграничивал себя от них. Они существовали со мной и во мне, в моей неподвижности, были частью меня самого. Например, я даже не подозревал, что в мире есть движение. Но все же слегка повернул голову вправо, как подсолнух поворачивает венчик к солнцу. И дрогнул. Назовем это первым легким волнением, первым движением моей души. Что угодно из случившегося позже я могу забыть, но эту минуту – никогда.
   Вот что я увидел. Большое окно в белой раме, за невидимым стеклом – ветви гигантского дерева. По крайней мере, таким оно мне тогда показалось, – гигантским. Внезапно я словно растворился в его зеленом сиянии. Густая крона была тоже залита светом, но этот свет был совсем другой. Он был живой, он не сиял, а подрагивал, как плазма, – безмерная, бесконечная жизнь. Листья у дерева были темно-зеленые, сильно изрезанные, с каким-то металлическим отливом. Совершенно неподвижные и все же, как и сам свет, бесконечно живые. Алчно, с неутолимой жаждой я смотрел на эту жизнь, ненасытно глотал ее, как глотал бы живительную воду умирающий от жажды. И все-таки я больше не был так тихо и радостно спокоен, как в той, первой моей вечности. Пусть я был счастлив, но это совсем другое, разное. Теперь все, что я видел, находилось вне меня. Сам того не сознавая, я уже разграничивал себя от всего остального. Прошло много месяцев, прежде чем я понял, какой страшной была эта минута. Именно это понимание своей обособленности постепенно наслаивает в сознании человека зловещую идею конечности бытия, его прерывности, в последнем счете – идею смерти. Но тогда я был жив, именно бесконечно жив, без тени мысли о смерти.
   И тут произошло нечто странное, чего, мне кажется, не опишешь словами. Неожиданно откуда-то прилетела и села на ветку рядом с окном птица, – черная птица с острым желтоватым клювом. Это был самый обыкновенный дрозд, вы, наверное, не раз видели дроздов в парках и скверах, кажется, эти птицы окончательно переселились в города. Но вряд ли вы обращали внимание на то, как изящны и совершенны формы этой невзрачной птицы. Дрозд поерзал на ветке, потом заглянул в комнату и уставился на меня.
   Вот это и было странно – в ту же минуту, мгновенно и спонтанно, я подумал, что я – тоже птица. Правда, слово «подумал» звучит неточно, разве что допустить, что каким-то таким же образом думают все живые существа, в том числе, например, деревья. Главное, я чувствовал, что дрозд – это я, а я – это дрозд. Это даже не странно, это, скорее, естественно, – что же еще может подумать животное, увидев другое животное, тоже единственное в своем роде? Но дело в том, что позднее эта мысль, или это ощущение, или чувство, преследовало меня целыми месяцами. Особенно по утрам, когда я, уже вернувшись домой, просыпался и видел за окном еще темные ветви дерева. Правда, мое дерево не такое, как здесь, оно другое, это широколистная чинара с белесым стволом… И мои мысли – уже вполне нормальные человеческие мысли… А может быть, я и вправду дрозд; я так мало похож на других людей, так сильно отличаюсь от них… Вот что я думал по утрам, но эти дни еще не пришли, до них еще далеко.
   Здесь, пожалуй, следует сделать отступление. Вы можете сказать: а зачем, в сущности, останавливаться на таких мелочах, кому нужны эти подробности? И к чему так придирчиво их анализировать? Ведь это скучно!
   Что я могу ответить? Ничего! У каждого свой вкус, свое чувство меры; каждый имеет право выбора. Но если вы читали предшествующие страницы через строчку, вам лучше вообще закрыть книгу. Вам и дальше будет трудно, особенно когда начнется самый лабиринт. Там на каждом повороте придется останавливаться и думать о выборе направления; занятие это несерьезное, а в нашей жизни не стоит терять время даром. Есть много хороших книг, они увлекательнее написаны и, наверное, много умнее и мудрее этой книги. Ничего страшного, я не профессиональный писатель и обижаться не стану.
* * *
   Итак, дрозд еще раз взглянул на меня, потом взмахнул крыльями и улетел так же внезапно, как и прилетел. Я почувствовал огорчение, сильное огорчение; это было первое ясное и определенное чувство, появившееся в моей душе. Много нового открылось мне в эти минуты. В первую очередь, моя разграниченность от мира; движение, о существовании которого я не подозревал; одиночество, которого еще не сознавал. И еще одно, самое главное, как оказалось впоследствии. С отлетом дрозда для меня вдруг началось течение времени. Моего времени. Слава богу, оно пока еще не тикало, первый поворот его колеса был таким плавным, что я его почти не ощутил. Наверное, я так и буду путать, где мысль, а чувство до конца своего повествования. Но так было в действительности. Я все еще был глубоко безразличен ко времени, оно не существовало для меня. Надо сказать, что изо всех бед, которые привели меня в больницу, мне удалось извлечь нечто полезное. Это – мое равнодушие, или моя бесчувственность, к человеческому времени. Правда, я не уверен, что оно вечно. Как знать, может быть, за несколько дней или месяцев до неизбежного конца мои часы застучат, да так громко, что заглушат все остальные человеческие часы на свете. Но я не стану жаловаться. Раньше или позже, быстрее или медленнее, каждые человеческие часы должны отсчитать свое время.
   Но тогда меня больше всего заинтересовало движение. Раз дрозд взлетел, значит, я тоже могу взлететь! Я даже сделал какое-то бессознательное усилие и только тут ощутил собственную тяжесть. Неприятное, сковывающее, я бы сказал, отвратительное чувство. Но я не стал отчаиваться и сделал новую попытку. На этот раз мне удалось шевельнуть головой, правда, чуть-чуть. И я увидел такое, что все прочее вылетело у меня из головы. Рядом со мной сидел человек, точнее, женщина. Помню, что в первую минуту я испугался. И неудивительно, все животные пугаются человека, – и дрозды, и даже морские свинки. Но так было всего какое-то мгновение. Испуг очень быстро перешел в удивление, а удивление – в некое жадное, неутолимое любопытство. Женщина была молода и одета в белый халат, который так и сиял белизной. В ней же самой, кажется, не было ничего, что могло бы произвести какое-нибудь особое впечатление: светлые, почти пепельные волосы; неопределенные черты лица – или такими они показались моим еще не привыкшим к свету глазам; нежный рот, такой свежий и нетронутый, будто он. только что появился на свет; ярко-голубые глаза с неописуемым выражением, которого я тогда не мог разгадать. Не знаю, была ли она красива, но исходившее из ее глаз голубовато-белое сияние было сильнее и прекраснее любого света. Потом она внезапно встала и вышла из комнаты.
   Итак, я не дрозд, я человек. Я стремительно, с неумолимой быстротой возвращался к самому себе. Метаморфоза состояла в том, что ко мне неожиданно пришли слова. Я начал думать. Я – человек. Это – больница. Черт знает, как я сюда попал, да это и неважно пока. В палате стоит еще одна кровать, но моя ближе к окну. Судя по тому, как аккуратно заправлена вторая кровать, она не занята. Вот и хорошо, что не занята, мне вовсе не хочется видеть людей.
   После превращения в человека мне стало как-то не по себе. Я всеми силами хотел снова слиться с могучим деревом, которое сообщало мне такое глубокое чувство вечности и полноты жизни. Я посмотрел на него, но впечатление было уже другое, оно оказалось обыкновенным, человеческим. Дерево как дерево, наверное, дуб, хотя и вправду могучий. Меня что-то угнетало, мне чего-то хотелось. Ну, конечно, как все просто: я голоден. Я голоден, кровать жесткая, что-то сдавливает мне голову. Я невольно ощупал ее – так и есть, вся голова плотно забинтована до самой шеи. Очевидно, я здорово где-то влип. Вечность насовсем улетела от меня, уже появилось навязчивое ощущение форм и расстояний, предметы обрисовывались все яснее. Если оценить то мое состояние с позиций сегодняшнего дня, я могу сделать только один вывод: прийти в себя, обрести сознание, снова почувствовать себя человеком – никакое не преимущество, даже простой радости это не приносит.
   Так, в расплывчатых, отрывочных размышлениях прошло минут десять. Потом дверь открылась и в палату вошел человек. Не говоря ни слова, он сел на табуретку, на которой недавно сидела девушка с голубыми глазами. Мы молчали и смотрели друг на друга; наверное, оба глядели испытующе. На человеке тоже был белый халат, но на врача он никак не походил. В сущности, это был смешной человек. Простоватое и угловатое лицо, необыкновенно длинная шея; кадык порос жесткими блестящими волосами, и я никак не мог оторвать от него взгляд, что было невежливо. Но он вряд ли это заметил.
   – Как вы себя чувствуете? – спросил человек.
   – Да ничего, – ответил я. И, пожалуй, сказал правду.
   – Что-нибудь болит?
   – Нет, ничего не болит… – Потом я спохватился, – где-то сзади чешется… зудит.
   Я даже машинально потянулся рукой туда, где чесалось. Его умные и добрые глаза улыбнулись.
   – Это хорошо, что у вас зудит затылок, – сказал он. – Я ваш врач, Топалов… Кирилл Топалов… А вы знаете, как вас зовут?
   В его глазах вспыхнула искорка, но тогда я не обратил на это внимания. Меня смутил его вопрос. Как меня зовут? А разве меня должны как-то звать? Зачем это нужно?
   – Не знаю, – сказал я.
   – А вы подумайте… Я хочу знать ваше имя. Свое я вам сказал.
   Я подумал. У меня не было ощущения, что я забыл свое имя. Мне казалось, что его просто никогда у меня не было.
   – Не знаю, – повторил я.
   – Хорошо, я вам помогу. Вас зовут Симеон Игнатов Балевский, но вы подписываетесь «Игнатов». По профессии вы архитектор, главный директор «Интерстроя». Вам это о чем-нибудь говорит?
   – Ни о чем, – ответил я. Он чуть заметно вздохнул.
   – Так я и думал. У вас была фрактура черепа. И потому вам сделали довольно сложную операцию. Но вы не пугайтесь, скоро все будет хорошо.
   «Не пугаться? – с легким беспокойством подумал я. – А почему это я должен пугаться?»
   – Почему я должен пугаться? – повторил я вслух.
   – Конечно, никакого смысла в этом нет, – кивнул врач. – Должен сказать, что я вас не знал до… – он запнулся.
   – До чего?
   – Ну, скажем, до несчастного случая.
   – Какого случая?
   – Когда вы получили травму черепа… Вы поехали объект, который строится под вашим руководством. Там поскользнулись и упали. Упасть со второго этажа ременного дома – не бог весть как страшно. Но вы, к счастью, ударились головой. Как раз тем местом, где вас сейчас чешется, – он опять усмехнулся. – А где вы е?
   – Не знаю.
   – Не волнуйтесь, и я не знаю. А вы случайно не знаете, как зовут вашу жену?
   – Жену? – встрепенулся я. – Разве я женат?
   – Женаты. Детей у вас нет. Но жена ваша, говорят, красавица.
   Я насторожился. – А разве вы ее не видели?
   – Не видел, – спокойно ответил он. – Мой кабинет – в другом крыле больницы. Здесь я бываю только с обходом… Насколько я понимаю, вы совсем недавно пришли в себя. И, наверное, еще не смотрелись в зеркало. Что вы можете сказать ? своем возрасте?
   – Что это такое – возраст?
   – Это сколько вам лет, – пояснил врач. Я задумался. Неизвестно почему, этот вопрос показался мне особенно трудным. А он молчал и ждал ответа. Я мучительно пытался вспомнить хоть какое-нибудь лицо, но в голове было пусто.
   – Хорошо, а мне, по-вашему, сколько лет?
   Я внимательно посмотрел на него, но тут нечего было долго думать.
   – Вам лет пятьдесят пять, – ответил я. Он искренне обрадовался.
   – Молодец! Ровно столько мне исполнилось три месяца назад. Ну хорошо, а самому себе вы бы сколько дали? – и в его взгляде вспыхнуло нестерпимое любопытство.
   – Ну, лет тридцать, – неуверенно протянул я.
   – Вам сорок шесть, – сказал он, неизвестно почему очень довольный моими словами. – Но вы ответили правильно. В душе каждый чувствует себя куда моложе своих лет. Даже старая бабка, которая еле ноги волочит.
   Он призадумался, потом спросил:
   – А вы знаете, что такое кочерга?
   – Кочерга… – протянул я. – Кажется, это такая штука, которой мешают дрова в печи.
   – А булавка? – быстро сказал он.
   – Иголка с головкой.
   – Какая разница между булавкой и заколкой?
   – Не могу сказать!
   – А вы знаете, что значит «рудиментарный»?
   – Зачаточный! – не задумываясь, ответил я.
   Он задал мне еще десяток вопросов. Чем дальше, тем легче мне было отвечать. Я чувствовал, будто в голове у меня что-то раскрывается, слова так и вылетали одно за другим. И эта легкость была так приятна, что от удовольствия я буквально смотрел ему в рот.
   Хорошо, сейчас я задам вам вопрос потруднее. Вы – архитектор и, наверное, вспомните. Кто построил Кельнский собор?
   Вопрос был в самом деле нелегкий. Я задумался. – Собор строили шестьсот с лишним лет, – сказал я наконец. – По-моему, из материалов весьма среднего качества. Мастера были хорошие, но те, кто отпускал средства, были людьми прижимистыми.
   – Но хотя бы одно имя вы помните?
   – Подождите… Ну да… Арнольд, Иоханнес, Никоей…
   – Чудесно! – опять воскликнул он.
   И был готов от удовольствия откинуться назад, но вовремя спохватился, что стул у него без спинки. Да, да, память совсем не простая штука. И, как я понял уже позже, разница между условными и безусловными рефлексами куда тоньше, чем считают иные физиологи.
   – А теперь я могу сообщить вам диагноз, – снова заговорил мой врач. – У вас амнезия. Вы знаете, что это такое?
   – Да, знаю.
   – Но ваш случай несколько особый… Вы утратили только свою личную память… Конечно, это понятие весьма условно. Современная медицина, к сожалению, не может сказать ничего определенного о том, в каких именно отделах мозга хранится этот вид памяти. Одно время считали, что в гипоталамусе и ретикулах. Сейчас некоторые утверждают, что личной памятью заведует гипокамп. Лично я в этом сомневаюсь. И вообще крайне рискованно связывать определенные функции и свойства сознания с определенными центрами мозга. Настолько рискованно, что может оказаться недостоверно. А вот вы меня сегодня озадачили. Должен сказать, что вы упали прямо на гипокамп. На то место, где у вас чешется.
   Я не ожидал, что пойму его с такой полнотой. И с такой легкостью.
   – А может быть, я его раздавил? – с любопытством спросил я. Только с любопытством, не более; у меня еще не было ощущения опасности, большой или малой, все равно.
   – Нет-нет! – энергично запротестовал врач. – Я ассистировал при вашей операции. Конечно, гипокамп пострадал при травме, в нем застряли осколки черепа. Но он не раздавлен и не ампутирован, а все остальное не так уж страшно. По-моему, все центры мозга, заведующие памятью, взаимодействуют между собой и помогают друг другу. Остальная часть вашей памяти, та, которую вы приобрели опосредованно, – в отличном состоянии. Я уверен, что у вас все полностью восстановится и будет так, как было. Уверен, да уверен. Только не могу назвать точные сроки…
   Он смотрел на часы. Это, наверное, означало, что наша беседа – или его обход – кончается. Мне не хотелось терять собеседника. Он пробудил во мне чувства, которые были мне приятны.
   – А могу я задать вам несколько вопросов?
   – Да, пожалуйста, – встрепенулся он. – Я вас слушаю.
   – Как называется вон то дерево за окном? Он даже не обернулся.
   – Это куэркус педункулифлора. Летний дуб… Прекрасный экземпляр, единственный в нашем маленьком парке. Ему лет пятьдесят – шестьдесят, это, конечно, по-моему. Неизвестно, как он сюда попал. И ему, наверное, очень трудно тут одному.
   – Вряд ли, – отозвался я. – Он такой жилистый, такой мощный. Самые хилые деревья те, что растут в густом лесу.
   Взгляд его как-то особенно блеснул.
   – Вы и это знаете? – с серьезным видом сказал он. – Ну что же, хорошо, вас можно поздравить. Вы, конечно, правы. Чтобы вырасти сильным, любое существо должно быть в какой-то мере одиноким.
   Он улыбнулся и встал. Я прекрасно понял, что эта его улыбка предназначена не мне. Это была улыбка врача, адресованная пациенту – любому пациенту, и я іного расстроился.
   – Здесь недавно была молодая женщина. В белом халате. Вы не знаете, кто это?
   – Наверное, одна из медсестер, – рассеянно отозвался он. – Мне сообщили по телефону, что вы пришли в себя.
   – Да, понимаю. И еще один, последний вопрос. Вы мне не скажете, какое сейчас время дня?
   – А вы как думаете?
   – По-моему, послеобеденное.
   – Правильно. Сейчас пять минут пятого. И уже минут меня ждет пожилой и капризный больной.
   – Извините. Я просто хотел знать, дотяну до ужина нет. У меня такое чувство, будто я не ел по меньшей мере неделю. Он опять сел.
   – Гораздо больше… До сих пор мы вводили вам искусственное питание. Ваш желудок отвык от пищи, и вам нужно быть крайне осторожным. Начнем с самой легкой пищи…
   Он ушел, с порога еще раз кивнув на прощанье. Мне сразу стало грустно и одиноко. Как приятно, когда тебе задают вопросы, а ты отвечаешь на них легко и уверенно. Ну хорошо, почему бы мне самому не поспрашивать себя? И я попробовал, но ничего не получилось. Вам это покажется странным, но так оно и было. Я не мог задать себе ни одного вопроса, мне неоткуда было их взять. Мой мозг был все еще инертен и неподвижен, ему не хватало инициативы. Он походил не на живой человеческий орган, а на бездушный аппарат, который надо включить, чтобы он заработал. Однако в конце концов мне удалось сочинить один вопрос. Кто моя жена? Какая она? Но я ничего не мог вспомнить. Совсем ничего. Это казалось мне просто невероятным, ведь я в общем понял из объяснений врача, что такое личная память. Да нет, не может быть, чтобы ее имя не лежало в каком-нибудь уголке моей памяти, куда оно попало всякими окольными путями. А вместе с ним наверняка лежат десятки и сотни других имен. Иван Вазов, например. Кто такой Иван Вазов? Патриарх болгарской литературы. Хосе Марти? Кубинский поэт и революционер. Клемент Готвальд? Бывший президент Чехословакии. Все эти имена появлялись у меня в голове внезапно и сами собой, их никто не звал. Если бы я мог вот так же вызвать в памяти ее имя, то, пожалуй, нашел бы и ответ на свой вопрос.
   Часам к шести принесли мой скромный ужин: чашку бульона и небольшой сухарик. Его принесла рослая женщина лет сорока с огромной мягкой грудью. Лицо у нее было широкое и необыкновенно добродушное. Но в первую минуту я даже не взглянул на нее – все мое существо устремилось к еде с такой яростью, с такой внутренней силой, что я в первый раз после того, как пришел в себя, был глубоко потрясен. Неужели в душе человека нет двигателя более сильного, чувства более яркого, чем влечение к еде? Если судить по моему состоянию в ту минуту, такого чувства нет. Когда я протянул руку к маленькой белой чашке, пальцы у меня дрожали.
   – Сейчас, сейчас, – женщина улыбнулась мне, – сейчас мы вас покормим…
   – Вы будете кормить меня?
   – Так положено. Вам нельзя прикасаться к еде. Откуда мне знать, вон вы какой голодный, еще проглотите все сразу…
   Конечно, она была права. Я мог бы проглотить не бульон, но и саму чашку. Женщина устроилась удобнее на табуретке, заправила мне за ворот салфетку и зачерпнула ложку золотистой жидкости. Никогда забуду, что я при этом почувствовал. Дело даже не в хорош или плох был бульон; вначале его вкус разочаровал меня. Но это первое ощущение блаженства, когда горячая жидкость пошла по пищеводу, нельзя ни с чем. Однако со второй ложкой моя кормилица не спешила.
   – Все так рады, – приговаривала она, – так рады, вы уже в сознании… Некоторые даже поговаривали, что вам не выкарабкаться… Один Топалов…
   – Сколько дней я пролежал без сознания? – перебил я ее.
   – Да не знаю, не считала, сколько дней да сколько ночей… Но недели две будет…
   Я дрогнул – первое, еще неясное ощущение испуга.
   – И как меня кормили?
   – Это мы умеем… Можно питательные смеси вводить в кровь, можно и уколы делать…
   Но я почти не слышал ее. Две недели пробыть без сознания – это, пожалуй, в самом деле страшновато.
   – Сейчас вашей жене звонят по телефону. Хотят и ее обрадовать, бедняжку…
   Но и эта женщина ни разу не видела моей жены и не знала, как ее зовут. Она старательно кормила меня по каким-то не известным мне предписаниям, и после каждой ложки ее лицо становилось все добрее, все нежнее, и я бы даже сказал, все красивее. Можно было подумать, что это я ее кормлю, а не она меня. Наконец она встала.
   – Я сегодня еще приду, – сообщила она, по-матерински улыбаясь. Да, действительно по-матерински, хотя из нас двоих старший был я. – К восьми часам…
   И ушла. Все уходили, а я оставался. Примерно через полчаса появилась медицинская сестра. Вряд ли кому случалось видеть существо более чистое и стерильное. Она была так вымыта, так выстирана, так великолепно накрахмалена и выглажена горячим утюгом, что сияла прямо-таки неземной белизной. Но сама сестра показалась мне холодной. Или высокомерной – даже теперь мне трудно сказать, какой именно. Она взглянула на меня совершенно спокойно и, ни о чем не спрашивая, воткнула мне в бедро шприц; между прочим, она сделала это так умело, что я почти ничего не почувствовал. И только после этого благоволила открыть рот:
   – Я буду дежурить сегодня ночью. Вы ничего не должны делать сами, особенно вставать. Что бы вам ни понадобилось – вызовете меня. Вот кнопка звонка.
   Она объяснила мне, как пользоваться кнопкой, и ушла. И она ушла… Но мой ангел-хранитель в самом деле явился в восемь часов. На сей раз мне принесли немножко свежего творога. И разрешили есть самому. Творог был очень хороший, хотя и пресный на вкус. Часам к девяти снова зашла сестра; она подала мне эмалированную «утку» и тактично отошла к окну. Но я почти ничего не смог сделать – так стесняло меня ее присутствие. Уходя, она погасила свет, и я услышал, как закрылась дверь.
   Мрак. Кажется, с этого мы и начали. Но мрак в палате был разреженный, теплый, его можно было терпеть. И все-таки сердце у меня сжималось. Только теперь я понял, что означает для человека видимое присутствие вещей и предметов. Они его подбадривают, дают ему чувство реальности и уверенности в себе. А эти, чуть заметные во мраке тени и контуры только пугали меня. Столик в углу походил на зверя, готового к прыжку. Из-под соседней кровати высовывалась крысиная морда. Я знал, что это мне кажется и что крыса всего – мои же шлепанцы, и все-таки был неспокоен. Я не понимал своего состояния, но теперь я теперь оно мне понятно. Человек может быть по-настоящему человеком, только пока над ним светит солнце. Во мраке он превращается в прачеловека и готов лезть в пещеру, карабкаться на дерево или прятаться в свайном це – подальше от опасности. Наверное, оттуда же у человека зародились те темные чувства, которые и по сей день остались темными.