Страница:
Нам даже не удалось сравнять счет, но счастье от сознания, что все-таки нет позорной сухой, было велико: тесно обступив игроков, ребята хлопали по плечам, по спинам своих и чужих, что-то кричали, доказывали.
– Еще одну! Отыграться! – вопил Петька, добросовестно исполняя роль «гласа народного».
Гриша внимательно посмотрел на него своими смеющимися глазами:
– Верно, отыграться вам следует. Но нам, понимаешь, уже домой пора.
– Мы приедем еще, – великодушно сказала Таня. – Мы приедем… ну… через выходной.
– Испытания начнутся, – возразил белобрысый.
Я невольно поискал глазами Женю. Она уже стушевалась, и я не сразу заметил позади остальных пионеров ее бледное, почти не разгоряченное игрой большелобое лицо. Но, услышав слова белобрысого паренька, она подняла голову и сказала:
– Конечно, надо дать им отыграться.
– Мы обязаны, как ты не понимаешь! – подхватила Таня, наступая на белобрысого. – Это долг… понимаешь, наш долг, раз мы выиграли!
– Вот что, – предложил я, – надо посидеть перед отъездом, как полагается… и спеть что-нибудь.
Через минуту мы все сидели вокруг гостей – на крыльце, на скамьях, которые притащили ребята, и просто на земле. И тут Таня спросила:
– А какие песни вы знаете?
– Какие песни? «Позабыт-позаброшен», – сказал вдруг Репин, словно нарочно обнажил что-то темное, далеко упрятанное, о чем никто уже не хотел вспоминать.
– Это же беспризорники поют! – удивилась Таня.
– Ты не обращай внимания, это он так… шутит, разве не видишь? – заговорил Саня. – Мы знаем «Наш паровоз летит вперед – в коммуне остановка»…
– А «Красный Веддинг» знаете?
Жуков замялся.
– Красный… чего? – переспросил кто-то.
– Веддинг. Гриша, они не знают, что такое Веддинг!
Тут, видно, чаша не только нашего, но и Гришиного терпения переполнилась. Даже не взглянув на Таню, он легонько взял ее за плечо, словно прикрепляя к одному месту, – сиди, мол, смирно.
– Веддинг – это рабочий район Берлина, – заговорил он, снова мягко, без улыбки в глазах оглядывая ребят. – Вы ведь знаете, в Германии теперь стачки, аресты, расстрелы. А в Веддинге живут самые преданные делу революции люди – рабочие, коммунисты… Давайте споем им, – обратился он к своим, – а вы подхватывайте припев.
Видно, песня была хорошо знакома и любима – пионеры запели дружно. Белобрысый мальчуган сдвинул белые брови и энергично встряхивал головой в такт песне. Отлично пели обе девочки – у Тани оказало сильный и чистый альт, Женя легко и ясно брала самые высокие ноты.
– Чай пить, – шепнул мне на ухо неслышно подошедший Саня.
Я и не заметил прежде, в какую минуту он исчез, но его ничто не заставило забыть об обязанностях хозяина и дежурного по столовой.
– Приглашай, – ответил я тоже шепотом.
– Пойдемте в столовую, напьетесь чаю на дорогу, – сказал Саня, выждав, пока затихнет последняя нота песни.
– Чаю так чаю, спасибо. А потом и домой! – ответил Гриша вставая.
Гости и мои вперемешку направились в столовую.
После чая, когда я со своими ребятами провожал пионеров на станцию, Гриша замедлил шаг, придержал меня осторожно за локоть. Мы немного отстали от ребят.
– Скажите, – негромко спросил он, – ваш детский дом как называется?
– Детский дом номер шестьдесят для трудных детей, – ответил я, глядя в его ясные глаза, из которых вдруг исчезла улыбка, уступив место смущению.
– Знаете ли… – Он поперхнулся, откашлялся. – Ведь произошла, так сказать, ошибка. Мы не туда попали. Не к вам, так сказать, ехали…
– Подарки… – начал я, внутренне холодея.
– Нет, нет, конечно! Подарки – это мы урегулируем… Но вообще, конечно, мы всё перепутали. Ну, ничего, это хорошо, что познакомились.
Он был и смущен, и растерян, и, видно, смешна казалась ему эта путаница. В глазах снова появилась привычная, сразу подкупившая меня смешинка. Он закусил губу и отер платком лоб.
– Ничего, это мы всё распутаем, – ободряюще заключил он, – вы не думайте… Мы приедем еще! – крикнул он уже с площадки вагона,
– Приедем! Ждите! – подхватили пионеры.
Они махали нам из окна – и придира Таня Воробьева, и ее худенькая подруга, и лопоухий паренек, и белобрысый мастер игры в баскетбол, и маленький барабанщик…
А мои махали руками в ответ и кричали весело, от души:
– Приезжайте! Ждем!
Было уже почти темно, когда мы вернулись домой. Я пропустил ребят вперед. Проходя по двору, я услышал голос Жукова:
– Не пойму я тебя – то ли ты человек, то ли неизвестно что. Сперва помог – без тебя проиграли бы с позором. А потом выскакиваешь: «Позабыт-позаброшен»!.. Назло, что ли?
– А ты человек? – насмешливо отозвался Репин.
И Александр Жуков ответил негромко, с силой:
– Будь уверен, я-то человек.
Я, не останавливаясь, прошел мимо, и через несколько шагов до меня донеслись новые голоса:
– Эх, жалко – не Жуков сегодня главный дежурный. Вот это было бы да!
– А чего я сделал не так? Чего было не так? – обиженно вскинулся Суржик.
– Виду не было! Понимаешь? Виду! Стоишь, рот разинул, глаза вылупил, на Семена Афанасьевича оглядываешься. Самостоятельности мало было, вот что!
24. ПРИЕДУТ – НЕ ПРИЕДУТ?
25. ЧТО ТАКОЕ СВОБОДА?
26. СЕМЬЯ ЕКАТЕРИНЫ ИВАНОВНЫ
– Еще одну! Отыграться! – вопил Петька, добросовестно исполняя роль «гласа народного».
Гриша внимательно посмотрел на него своими смеющимися глазами:
– Верно, отыграться вам следует. Но нам, понимаешь, уже домой пора.
– Мы приедем еще, – великодушно сказала Таня. – Мы приедем… ну… через выходной.
– Испытания начнутся, – возразил белобрысый.
Я невольно поискал глазами Женю. Она уже стушевалась, и я не сразу заметил позади остальных пионеров ее бледное, почти не разгоряченное игрой большелобое лицо. Но, услышав слова белобрысого паренька, она подняла голову и сказала:
– Конечно, надо дать им отыграться.
– Мы обязаны, как ты не понимаешь! – подхватила Таня, наступая на белобрысого. – Это долг… понимаешь, наш долг, раз мы выиграли!
– Вот что, – предложил я, – надо посидеть перед отъездом, как полагается… и спеть что-нибудь.
Через минуту мы все сидели вокруг гостей – на крыльце, на скамьях, которые притащили ребята, и просто на земле. И тут Таня спросила:
– А какие песни вы знаете?
– Какие песни? «Позабыт-позаброшен», – сказал вдруг Репин, словно нарочно обнажил что-то темное, далеко упрятанное, о чем никто уже не хотел вспоминать.
– Это же беспризорники поют! – удивилась Таня.
– Ты не обращай внимания, это он так… шутит, разве не видишь? – заговорил Саня. – Мы знаем «Наш паровоз летит вперед – в коммуне остановка»…
– А «Красный Веддинг» знаете?
Жуков замялся.
– Красный… чего? – переспросил кто-то.
– Веддинг. Гриша, они не знают, что такое Веддинг!
Тут, видно, чаша не только нашего, но и Гришиного терпения переполнилась. Даже не взглянув на Таню, он легонько взял ее за плечо, словно прикрепляя к одному месту, – сиди, мол, смирно.
– Веддинг – это рабочий район Берлина, – заговорил он, снова мягко, без улыбки в глазах оглядывая ребят. – Вы ведь знаете, в Германии теперь стачки, аресты, расстрелы. А в Веддинге живут самые преданные делу революции люди – рабочие, коммунисты… Давайте споем им, – обратился он к своим, – а вы подхватывайте припев.
Видно, песня была хорошо знакома и любима – пионеры запели дружно. Белобрысый мальчуган сдвинул белые брови и энергично встряхивал головой в такт песне. Отлично пели обе девочки – у Тани оказало сильный и чистый альт, Женя легко и ясно брала самые высокие ноты.
Мои, затихнув, вслушивались в простую суровую мелодию.
Левой! Левой! Левой! Левой!
Гремят барабаны в поход!
Левой! Левой! Левой! Левой!
То красный Веддинг идет!
На второй раз мои робко, неуверенно стали подтягивать.
Красный Веддинг,
К бою! К победе!
Крепче сожмем кулаки!
Силы готовьте
К битвам последним,
Дни избавленья близки!
Блеском солнца раскаленным
Залит весь горизонт.
Выше знамя! В бой, колонны!
Рот фронт! Рот фронт! Рот фронт!
– Чай пить, – шепнул мне на ухо неслышно подошедший Саня.
Я и не заметил прежде, в какую минуту он исчез, но его ничто не заставило забыть об обязанностях хозяина и дежурного по столовой.
– Приглашай, – ответил я тоже шепотом.
– Пойдемте в столовую, напьетесь чаю на дорогу, – сказал Саня, выждав, пока затихнет последняя нота песни.
– Чаю так чаю, спасибо. А потом и домой! – ответил Гриша вставая.
Гости и мои вперемешку направились в столовую.
После чая, когда я со своими ребятами провожал пионеров на станцию, Гриша замедлил шаг, придержал меня осторожно за локоть. Мы немного отстали от ребят.
– Скажите, – негромко спросил он, – ваш детский дом как называется?
– Детский дом номер шестьдесят для трудных детей, – ответил я, глядя в его ясные глаза, из которых вдруг исчезла улыбка, уступив место смущению.
– Знаете ли… – Он поперхнулся, откашлялся. – Ведь произошла, так сказать, ошибка. Мы не туда попали. Не к вам, так сказать, ехали…
– Подарки… – начал я, внутренне холодея.
– Нет, нет, конечно! Подарки – это мы урегулируем… Но вообще, конечно, мы всё перепутали. Ну, ничего, это хорошо, что познакомились.
Он был и смущен, и растерян, и, видно, смешна казалась ему эта путаница. В глазах снова появилась привычная, сразу подкупившая меня смешинка. Он закусил губу и отер платком лоб.
– Ничего, это мы всё распутаем, – ободряюще заключил он, – вы не думайте… Мы приедем еще! – крикнул он уже с площадки вагона,
– Приедем! Ждите! – подхватили пионеры.
Они махали нам из окна – и придира Таня Воробьева, и ее худенькая подруга, и лопоухий паренек, и белобрысый мастер игры в баскетбол, и маленький барабанщик…
А мои махали руками в ответ и кричали весело, от души:
– Приезжайте! Ждем!
Было уже почти темно, когда мы вернулись домой. Я пропустил ребят вперед. Проходя по двору, я услышал голос Жукова:
– Не пойму я тебя – то ли ты человек, то ли неизвестно что. Сперва помог – без тебя проиграли бы с позором. А потом выскакиваешь: «Позабыт-позаброшен»!.. Назло, что ли?
– А ты человек? – насмешливо отозвался Репин.
И Александр Жуков ответил негромко, с силой:
– Будь уверен, я-то человек.
Я, не останавливаясь, прошел мимо, и через несколько шагов до меня донеслись новые голоса:
– Эх, жалко – не Жуков сегодня главный дежурный. Вот это было бы да!
– А чего я сделал не так? Чего было не так? – обиженно вскинулся Суржик.
– Виду не было! Понимаешь? Виду! Стоишь, рот разинул, глаза вылупил, на Семена Афанасьевича оглядываешься. Самостоятельности мало было, вот что!
24. ПРИЕДУТ – НЕ ПРИЕДУТ?
Как от камня, брошенного в воду, еще долго в нашей жизни шли круги от посещения ленинградских гостей. И не потому, что у нас прибавилось книг, появилось шестнадцать новых молотков, шесть ножовок и десять зубил, которые так добросовестно перечисляла Таня. И не потому, что среди игр, привезенных из Ленинграда, оказались не только шахматы, шашки и баскетбольные корзинки, но и пинг-понг – игра, которая медленным ядом отравила не одного, не двух ребят, а постепенно косила всех. Нет, не только в подарках было дело. Еще что-то привезли с собою наши нечаянные гости – и не одним ребятам, а и всем нам, воспитателям.
Опять – в который раз! – я задумался над тем, что одно дело – понимать, знать, и совсем другое – делать. На практике случается совсем забыть, упустить из виду теоретически понятое и узнанное, пока сама жизнь не толкнет, не заставит открыть глаза, спохватиться: да как же я забывал об этом? Как можно было забыть, упустить?
В колонии Горького, в коммуне Дзержинского мы интересовались всем миром, и интерес этот был деловой, непосредственный. Суть была не в какой-то особенной нашей любознательности. Просто-напросто мы знали: в каждой стране у нас есть друзья и товарищи, и в каждой стране у нас есть недруги.
«Это совсем новая черта, – говорил Антон Семенович, – ее не было прежде в людях, она появилась только у нас, после нашей революции: советский человек живет, волнуется, горюет и радуется в большом, всечеловеческом, всемирном масштабе, он не отделяет себя от того, что творится в мире, потому что дела всего мира не чужие ему».
Когда эта въедливая, дотошная девчонка Таня Воробьева возмутилась тем, что мы не собираем интернациональных пятачков, она была совершенно права.
Почему мы были так поглощены только своей собственной жизнью, своим устройством, своими тумбочками? Почему мы забыли обо всем, что нас окружает? Словно мы и вправду замкнутая республика трудновоспитуемых!
Нельзя не знать, что делается в стране, нельзя не знать, что делается а мире. Нельзя. Это нас прямо, кровно касается, это наше дело, наша судьба, наше сегодня и наше будущее. Как воздух, как хлеб и вода, нужны нам связи с миром, нужны друзья вне нашего дома.
Не знаю, нашелся ли среди ребят хоть один, кого так или иначе не задел приезд ленинградцев. У каждого в душе что-то встрепенулось.
– Семен Афанасьевич, а долго еще это клеймо будет на нас висеть?
– Какое, Саня?
– Трудные… трудновоспитуемые. Ну, скажем, я – это ладно. Два года беспризорничал. Ну Репин. Этот, дело известное, вор. Ну, а Петька – он же просто сирота. И почему он сюда попал, никто не знает. А Стеклов Павлушка? Знаете, он почему здесь? Он в своей школе сельскохозяйственную выставку съел.
– То-есть как это – выставку съел?
– Очень просто. Учился в первой группе, глупый еще совсем. А в школе устроили сельскохозяйственную выставку. Он приходит, видит – морковка большая: верно, сладкая. Взял откусил кончик – понравилось. Так и сгрыз. Потом смотрит – яблоко. Тоже уплел. Тут его хвать – и на солнышко. Педолог говорит: дефективный. В дом для трудных. А у них отца-матери нет, отца и Сережка плохо помнит, а мать и старшая сестра недавно рыбой, что ли, отравились. Последний год жили у тетки. Сергей услышал про дом для трудных и говорит: одного не отдам. Если он дефективный, значит, и я дефективный, посылайте вместе. Ему тоже какую-то проверку сделали – и обоих сюда. А вы как считаете, Семен Афанасьевич, дефективные они?
– Что зря спрашиваешь? Знаешь ведь, что толковые, разумные ребята.
– Я и говорю. Ну ладно, есть поганые. Но ведь не век им быть погаными! Вот три месяца прошло, – он не стал объяснять, что изменилось за эти три месяца, – а приехали люди – и от людей совестно.
Этот разговор происходил в тусклый предрассветный час. Первый отряд дежурил, а я вышел взглянуть, всё ли в порядке, и столкнулся с Жуковым, шагавшим вокруг дома.
Мы вместе проходим к будке – там стоят Петька и Подсолнушкин.
– Семен Афанасьевич, это вы? – тихонько окликает Петька. – Видали, какой у них барабан? А в городе у каждого отряда горн, они сами говорили…
Он все о том же. Упорный.
– Вот, – продолжает Саня, шагая со мной дальше, в обход двора. – Видали? Я не о себе, мне уже пятнадцатый пошел, мне в пионеры поздно. А вот таким, как Петька, Павлушка Стеклов, Ленька Петров, – им бы это очень хорошо.
– Подумаем, Саня. Подумаем и придумаем что-нибудь. Спокойной ночи, друг.
– Спокойной вам ночи!
«Мы еще приедем!» – сказал Гриша Лучинкин.
Приедут ли они? Или, ошибкой попав к нам, поспешат эту ошибку исправить и не приедут больше? Выиграли партию в баскетбол и даже не дадут отыграться?
Но неделю спустя я получил такое письмо:
«Уважаемый Семен Афанасьевич!
Я советовался в городском бюро юных пионеров. Там считают очень целесообразной организацию пионерского отряда в Вашем детском доме. Однако т. т. педологи в гороно держатся пока другого мнения на этот счет – считают это политически неверным. Будем добиваться, а пока хочу сказать Вам, что летом буду руководить базой пионеров, остающихся в городе, и планирую, если не будет от Вас возражения, военно-спортивную игру между Вашими ребятами и моими. Делегации, что была у Вас, Ваши ребята очень понравились, и они при встрече всё спрашивают, когда поедем опять. Большой привет Вам, всем педагогам и ребятам.
Григорий Лучинкин».
Вот это человек! Никто его не просил узнавать насчет пионерского отряда – сам догадался. Сам понял, как нам нужна их дружба, как бы хорошо нам увидеться вновь!
Лето шло нам навстречу широким шагом. Наш дом вместе с просторной поляной оказался точно в настоящем лесу: парк был густой, зеленая стена окружала нас со всех сторон, да еще за ним неподалеку стояла березовая роща. В марте безлистная, продрогшая, она сливалась с серым, туманным небом, и даже глядеть было холодно на белые, зябкие стволы. А сейчас так ярки и праздничны стали березы – кудрявые, веселые, так ослепительно, до серебряного блеска, чиста гладкая кора! И от этого разогретая, почти уже летняя синева неба кажется еще гуще и глубже.
У входа в детский дом высилась теперь зеленая арка: в двух ящиках по обе стороны входа были воткнуты высокие тычины, концы их загнуты навстречу друг другу и переплетены ветками. Посаженные в ящиках хмель и дикий виноград отлично принялись и обвились вокруг тычин. Получилось нарядно и весело. Мачта, в канун Мая выкрашенная в белый цвет и обвитая кумачовыми полосами, тоже выглядела празднично.
На Первое мая – это была мысль Алексея Саввича – мы пригласили к себе гостей из колхоза имени Ленина. Пришел и сам председатель – маленького роста, немного кособокий; лицо его никак не вязалось с такой слабой, хилой фигурой: оно было решительное, умное – лицо хозяина, который умеет приказать и не допускает мысли, что ему могут не подчиниться.
Я уже немного знал о нем. Он был рабочий – один из двадцати пяти тысяч, посланных партией на руководство колхозами. «Поначалу ржи от пшеницы отличить не мог, – говорил мне про него один из колхозников. – Но, знаете, виду не показывал. Бывало и бровью не поведет. Очень быстро все превзошел, теперь у него еще иному деревенскому поучиться. А машину любую знает, как свои пять пальцев, – он сам с тракторного. Башковитый мужик. У нас здесь, знаете, никакого головокруженья не было, ничего такого. Не перегибали. И птицу не обобществляли и жилые постройки не трогали. И все – добровольно. Сначала вступали осторожно, а потом видим – по-хозяйски дело налаживается, и пошли и пошли. Он у нас, председатель, на съезде колхозников-ударников был в феврале. Сталина слышал». Слава об этом человеке шла хорошая – толковый хозяин, строгий и справедливый. Может, на первых порах он и вправду не отличал пшеничного колоса от ржаного, но, видимо, знал толк в людях и умел учиться.
– Будем знакомы: Соколов, – сказал он мне. – Любопытно взглянуть на вашу жизнь. Ваши тут всё по нашим кладовым шныряли, а теперь будто не слышно?
– Надеюсь, и не услышите.
– Это очень хорошо. Между прочим, не возьмет ли ваша мастерская заказ у нас – мебель для школы? Мы вторую школу строим. Совхоз рядом, машинно-тракторная станция, политотдел – народу много, и у всех дети. Не знаю, как и двумя-то школами обойдемся. А еще я замышляю – неплохо бы и техникум в недалеком времени завести. Сельскохозяйственный, скажем, или зоотехнический…
– Вот тут и нас в долю возьмите! – сказал я.
– Что ж, можно. А пока суд да дело – нам парты нужны, классные доски. Вы, говорят, с этим справляетесь. В долгу не останемся. Вы зря к нам не обратились, мы бы вам и огород вспахали. И в кино милости прошу – у нас сегодня «Дочь партизана».
– Спасибо!
– А еще, я смотрю, у вас бычок без дела стоит. Вроде бы он лишний у вас? И душ хорош. Нам бы такой при школе не помешал…
Это Алексей Саввич и Сергей изобрели душ: сколотили вышку, поставили на нее бочку, внизу бочки проделали отверстие, плотно закрывавшееся втулкой. К бочке подвели желоб, на конце желоба подвесили ведро, дно которого изрешетили множеством мелких дырочек. Душ получился самый настоящий. Позже, в жару, мальчишки наслаждались им бесконечно, визжа и звонко хлопая друг друга по мокрым, блестящим спинам. Недалеко была и река, но душ все равно оставался любимым удовольствием, и работал он исправно: дежурные никогда не забывали наполнить бочку водой.
Мы неустанно трудились над своей спортивной площадкой, все больше и больше ее совершенствовали. Беговую дорожку проложили вдоль левой границы участка – длина ее была сто метров, ширина – пять. Кроме того, для бега расчистили прямую и ровную тропинку в парке. Не забыли и яму для прыжков и площадку для метания диска и гранаты. Украшали, строили, придумывали без устали.
– Эти-то приедут – ну, скажут, здорово это вы устроили! – слышу я.
– Приедут они, держи карман шире!
– Да ты что, не слыхал? Семен же Афанасьевич говорил – приедут! И еще военная игра будет!
– Нужны мы им, как же…
– А вот провалиться мне – приедут! Помнят, думают – хорошо!
Опять – в который раз! – я задумался над тем, что одно дело – понимать, знать, и совсем другое – делать. На практике случается совсем забыть, упустить из виду теоретически понятое и узнанное, пока сама жизнь не толкнет, не заставит открыть глаза, спохватиться: да как же я забывал об этом? Как можно было забыть, упустить?
В колонии Горького, в коммуне Дзержинского мы интересовались всем миром, и интерес этот был деловой, непосредственный. Суть была не в какой-то особенной нашей любознательности. Просто-напросто мы знали: в каждой стране у нас есть друзья и товарищи, и в каждой стране у нас есть недруги.
«Это совсем новая черта, – говорил Антон Семенович, – ее не было прежде в людях, она появилась только у нас, после нашей революции: советский человек живет, волнуется, горюет и радуется в большом, всечеловеческом, всемирном масштабе, он не отделяет себя от того, что творится в мире, потому что дела всего мира не чужие ему».
Когда эта въедливая, дотошная девчонка Таня Воробьева возмутилась тем, что мы не собираем интернациональных пятачков, она была совершенно права.
Почему мы были так поглощены только своей собственной жизнью, своим устройством, своими тумбочками? Почему мы забыли обо всем, что нас окружает? Словно мы и вправду замкнутая республика трудновоспитуемых!
Нельзя не знать, что делается в стране, нельзя не знать, что делается а мире. Нельзя. Это нас прямо, кровно касается, это наше дело, наша судьба, наше сегодня и наше будущее. Как воздух, как хлеб и вода, нужны нам связи с миром, нужны друзья вне нашего дома.
Не знаю, нашелся ли среди ребят хоть один, кого так или иначе не задел приезд ленинградцев. У каждого в душе что-то встрепенулось.
– Семен Афанасьевич, а долго еще это клеймо будет на нас висеть?
– Какое, Саня?
– Трудные… трудновоспитуемые. Ну, скажем, я – это ладно. Два года беспризорничал. Ну Репин. Этот, дело известное, вор. Ну, а Петька – он же просто сирота. И почему он сюда попал, никто не знает. А Стеклов Павлушка? Знаете, он почему здесь? Он в своей школе сельскохозяйственную выставку съел.
– То-есть как это – выставку съел?
– Очень просто. Учился в первой группе, глупый еще совсем. А в школе устроили сельскохозяйственную выставку. Он приходит, видит – морковка большая: верно, сладкая. Взял откусил кончик – понравилось. Так и сгрыз. Потом смотрит – яблоко. Тоже уплел. Тут его хвать – и на солнышко. Педолог говорит: дефективный. В дом для трудных. А у них отца-матери нет, отца и Сережка плохо помнит, а мать и старшая сестра недавно рыбой, что ли, отравились. Последний год жили у тетки. Сергей услышал про дом для трудных и говорит: одного не отдам. Если он дефективный, значит, и я дефективный, посылайте вместе. Ему тоже какую-то проверку сделали – и обоих сюда. А вы как считаете, Семен Афанасьевич, дефективные они?
– Что зря спрашиваешь? Знаешь ведь, что толковые, разумные ребята.
– Я и говорю. Ну ладно, есть поганые. Но ведь не век им быть погаными! Вот три месяца прошло, – он не стал объяснять, что изменилось за эти три месяца, – а приехали люди – и от людей совестно.
Этот разговор происходил в тусклый предрассветный час. Первый отряд дежурил, а я вышел взглянуть, всё ли в порядке, и столкнулся с Жуковым, шагавшим вокруг дома.
Мы вместе проходим к будке – там стоят Петька и Подсолнушкин.
– Семен Афанасьевич, это вы? – тихонько окликает Петька. – Видали, какой у них барабан? А в городе у каждого отряда горн, они сами говорили…
Он все о том же. Упорный.
– Вот, – продолжает Саня, шагая со мной дальше, в обход двора. – Видали? Я не о себе, мне уже пятнадцатый пошел, мне в пионеры поздно. А вот таким, как Петька, Павлушка Стеклов, Ленька Петров, – им бы это очень хорошо.
– Подумаем, Саня. Подумаем и придумаем что-нибудь. Спокойной ночи, друг.
– Спокойной вам ночи!
«Мы еще приедем!» – сказал Гриша Лучинкин.
Приедут ли они? Или, ошибкой попав к нам, поспешат эту ошибку исправить и не приедут больше? Выиграли партию в баскетбол и даже не дадут отыграться?
Но неделю спустя я получил такое письмо:
«Уважаемый Семен Афанасьевич!
Я советовался в городском бюро юных пионеров. Там считают очень целесообразной организацию пионерского отряда в Вашем детском доме. Однако т. т. педологи в гороно держатся пока другого мнения на этот счет – считают это политически неверным. Будем добиваться, а пока хочу сказать Вам, что летом буду руководить базой пионеров, остающихся в городе, и планирую, если не будет от Вас возражения, военно-спортивную игру между Вашими ребятами и моими. Делегации, что была у Вас, Ваши ребята очень понравились, и они при встрече всё спрашивают, когда поедем опять. Большой привет Вам, всем педагогам и ребятам.
Григорий Лучинкин».
Вот это человек! Никто его не просил узнавать насчет пионерского отряда – сам догадался. Сам понял, как нам нужна их дружба, как бы хорошо нам увидеться вновь!
Лето шло нам навстречу широким шагом. Наш дом вместе с просторной поляной оказался точно в настоящем лесу: парк был густой, зеленая стена окружала нас со всех сторон, да еще за ним неподалеку стояла березовая роща. В марте безлистная, продрогшая, она сливалась с серым, туманным небом, и даже глядеть было холодно на белые, зябкие стволы. А сейчас так ярки и праздничны стали березы – кудрявые, веселые, так ослепительно, до серебряного блеска, чиста гладкая кора! И от этого разогретая, почти уже летняя синева неба кажется еще гуще и глубже.
У входа в детский дом высилась теперь зеленая арка: в двух ящиках по обе стороны входа были воткнуты высокие тычины, концы их загнуты навстречу друг другу и переплетены ветками. Посаженные в ящиках хмель и дикий виноград отлично принялись и обвились вокруг тычин. Получилось нарядно и весело. Мачта, в канун Мая выкрашенная в белый цвет и обвитая кумачовыми полосами, тоже выглядела празднично.
На Первое мая – это была мысль Алексея Саввича – мы пригласили к себе гостей из колхоза имени Ленина. Пришел и сам председатель – маленького роста, немного кособокий; лицо его никак не вязалось с такой слабой, хилой фигурой: оно было решительное, умное – лицо хозяина, который умеет приказать и не допускает мысли, что ему могут не подчиниться.
Я уже немного знал о нем. Он был рабочий – один из двадцати пяти тысяч, посланных партией на руководство колхозами. «Поначалу ржи от пшеницы отличить не мог, – говорил мне про него один из колхозников. – Но, знаете, виду не показывал. Бывало и бровью не поведет. Очень быстро все превзошел, теперь у него еще иному деревенскому поучиться. А машину любую знает, как свои пять пальцев, – он сам с тракторного. Башковитый мужик. У нас здесь, знаете, никакого головокруженья не было, ничего такого. Не перегибали. И птицу не обобществляли и жилые постройки не трогали. И все – добровольно. Сначала вступали осторожно, а потом видим – по-хозяйски дело налаживается, и пошли и пошли. Он у нас, председатель, на съезде колхозников-ударников был в феврале. Сталина слышал». Слава об этом человеке шла хорошая – толковый хозяин, строгий и справедливый. Может, на первых порах он и вправду не отличал пшеничного колоса от ржаного, но, видимо, знал толк в людях и умел учиться.
– Будем знакомы: Соколов, – сказал он мне. – Любопытно взглянуть на вашу жизнь. Ваши тут всё по нашим кладовым шныряли, а теперь будто не слышно?
– Надеюсь, и не услышите.
– Это очень хорошо. Между прочим, не возьмет ли ваша мастерская заказ у нас – мебель для школы? Мы вторую школу строим. Совхоз рядом, машинно-тракторная станция, политотдел – народу много, и у всех дети. Не знаю, как и двумя-то школами обойдемся. А еще я замышляю – неплохо бы и техникум в недалеком времени завести. Сельскохозяйственный, скажем, или зоотехнический…
– Вот тут и нас в долю возьмите! – сказал я.
– Что ж, можно. А пока суд да дело – нам парты нужны, классные доски. Вы, говорят, с этим справляетесь. В долгу не останемся. Вы зря к нам не обратились, мы бы вам и огород вспахали. И в кино милости прошу – у нас сегодня «Дочь партизана».
– Спасибо!
– А еще, я смотрю, у вас бычок без дела стоит. Вроде бы он лишний у вас? И душ хорош. Нам бы такой при школе не помешал…
Это Алексей Саввич и Сергей изобрели душ: сколотили вышку, поставили на нее бочку, внизу бочки проделали отверстие, плотно закрывавшееся втулкой. К бочке подвели желоб, на конце желоба подвесили ведро, дно которого изрешетили множеством мелких дырочек. Душ получился самый настоящий. Позже, в жару, мальчишки наслаждались им бесконечно, визжа и звонко хлопая друг друга по мокрым, блестящим спинам. Недалеко была и река, но душ все равно оставался любимым удовольствием, и работал он исправно: дежурные никогда не забывали наполнить бочку водой.
Мы неустанно трудились над своей спортивной площадкой, все больше и больше ее совершенствовали. Беговую дорожку проложили вдоль левой границы участка – длина ее была сто метров, ширина – пять. Кроме того, для бега расчистили прямую и ровную тропинку в парке. Не забыли и яму для прыжков и площадку для метания диска и гранаты. Украшали, строили, придумывали без устали.
– Эти-то приедут – ну, скажут, здорово это вы устроили! – слышу я.
– Приедут они, держи карман шире!
– Да ты что, не слыхал? Семен же Афанасьевич говорил – приедут! И еще военная игра будет!
– Нужны мы им, как же…
– А вот провалиться мне – приедут! Помнят, думают – хорошо!
25. ЧТО ТАКОЕ СВОБОДА?
Уже прозвонил звонок к обеду, братья Стекловы понесли последние носилки с землей, только я и Репин еще замешкались на площадке со своими лопатами: хочется докончить, подровнять край.
– Семен Афанасьевич, – неожиданно говорит Андрей, – вы кого из ребят больше всех любите?
– Удивляешь ты меня, Репин! Точно барышня. Ты бы еще на ромашке погадал: любит – не любит, плюнет – поцелует…
– Нет, я вас серьезно спрашиваю.
– А я серьезно отвечаю. Вот рука, вот пальцы – какой палец я больше люблю? Мне все нужны. И если палец заболел, нарывает – все равно нужен. Буду лечить, чтоб работал.
– Но если бы я ушел, вы бы не так огорчались, как из-за Короля, ведь правда?
– Я за тебя так же отвечаю, как за Короля.
Репин молчит, сдвинув брови, думает о чем-то, потом, словно решившись, говорит самым безразличным тоном:
– А я его недавно видел.
Я роняю лопату:
– Где?!
Он пристально смотрит на меня:
– Вот видите, я же говорил… Я пошутил, Семен Афанасьевич, нигде я его не видел.
Мне досадно, что я так вскинулся, досадно, что бросил лопату.
– Шабаш, – говорю я Сергею и Павлуше, когда они возвращаются с пустыми носилками. – Мойте руки – и обедать!
…Глаза Репина провожают меня неотступно. Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, я чувствую на себе его взгляд. Смотрит – и думает, примеривает, решает: уйти или остаться? Остаться или уйти? Уйти мешает самолюбие. Мешает, пожалуй, интерес к тому, что здесь делается. И еще: он хочет, чтоб я думал о нем хорошо. Ему это нужно. Не знаю зачем, но знаю: нужно.
Однажды он встретил меня на полдороге от станции, когда я возвращался из Ленинграда.
– Ты что здесь делаешь?
– Вас встречаю.
– Тебя отпустил дежурный командир?
– Сегодня Колышкин дежурит.
Это означало: не у Колышкина же мне спрашиваться.
– Ну, пошли.
– Давайте ваш портфель.
– Мне не тяжело. А вот этот сверток, пожалуй, возьми. Только осторожно, не изомни – здесь листы ватмана для газеты.
Шагаем. Деревья шумят на ветру. Видно, к ночи будет дождь.
– Я давно хотел вас спросить: вы очень рассердились, когда я при пионерах предложил спеть «Позабыт-позаброшен»?
– Рассердился? Нет. Чего ж тут было сердиться? Всем известно, что у нас дом, где живут бывшие беспризорные. А у беспризорных любимая песня «Позабыт-позаброшен». Я не рассердился, а… как бы тебе сказать… Бывает, что человек, сам того не желая, скажет о себе такое, чего и не собирался говорить. Вот я и узнал о тебе в тот раз кое-что новое, узнал больше, чем знал прежде.
– Плохое?
– Узнал, что сидит в тебе человек, которому невесело, когда другим хорошо. Человек, который любит испортить другим настроение, нарушить добрый час.
– А зачем Король, когда уходил из детдома, взял горн? – без паузы сказал он, словно это было прямым ответом мне.
Я чуть было не остановился, но пересилил себя.
– Ты и в самом деле веришь, что Король взял горн? – спросил я ровным голосом.
– А вы разве думаете иначе?
– Убежден.
– Куда же тогда девался горн? Не улетел он, в самом-то деле!
– Не знаю. Не знаю, что именно с ним случилось, но знаю – Королев его взять не мог.
– Вы думаете, он никогда не воровал?
– Я над этим не думал и думать не хочу. Мне неинтересно, что и как было в жизни Короля до того, как я его узнал. А узнал я его в марте. Он помог всем нам, когда здесь было очень трудно и очень плохо. Помог не раздумывая, не приценяясь, от всего сердца.
– А почему он ушел?
– Может быть, потому, что маленькая, мелкая обида оказалась для него важнее большого, настоящего дела.
– Значит, он тоже приценялся.
– Почему «тоже»? Кого еще ты имеешь в виду?
– Никого. Я так.
А вот и дождь. Он зарядил раньше, чем я думал, – мелкий, скучный дождик. Но Андрей не позволил себе ни поежиться, ни прибавить шагу. Он только молча на ходу стянул с себя рубашку и завернул в нее трубку ватманской бумаги. Ладно, будем делать вид, что ничего не произошло. Чувствуя, как за шиворот пробираются первые холодные струи, я спокойно продолжаю разговор:
– Так? Ну вот. А может быть, он ушел сгоряча и сейчас жалеет об этом. И самолюбие мешает ему вернуться.
– Вы так думаете?
– Да. Я так думаю.
– А я думаю – он ушел потому, что свобода для человека самое главное.
– Да, это ты мне уже изложил – правда, шифром. Свобода воровать, играть в карты, приносить несчастье людям и самому себе? Это, по-твоему, свобода?
– Свобода – это значит человек сам себе хозяин! – бледнея, горячо, как продуманное и заветное, сказал Андрей.
– Ты, я вижу, Джека Лондона начитался. Так вот что я тебе скажу: эту свободу я испытал. Я прошел путь еще похуже и позапутанней, чем многие из вас. Я знал эту твою свободу – и ни за что, слышишь, ни за что не возвратился бы к ней. Это свобода животного, свобода зверя, а не разумного существа. Я имею право так говорить. Понял?
Он не ответил. Мы молча дошли до нашей Березовой поляны.
– Семен Афанасьевич, – неожиданно говорит Андрей, – вы кого из ребят больше всех любите?
– Удивляешь ты меня, Репин! Точно барышня. Ты бы еще на ромашке погадал: любит – не любит, плюнет – поцелует…
– Нет, я вас серьезно спрашиваю.
– А я серьезно отвечаю. Вот рука, вот пальцы – какой палец я больше люблю? Мне все нужны. И если палец заболел, нарывает – все равно нужен. Буду лечить, чтоб работал.
– Но если бы я ушел, вы бы не так огорчались, как из-за Короля, ведь правда?
– Я за тебя так же отвечаю, как за Короля.
Репин молчит, сдвинув брови, думает о чем-то, потом, словно решившись, говорит самым безразличным тоном:
– А я его недавно видел.
Я роняю лопату:
– Где?!
Он пристально смотрит на меня:
– Вот видите, я же говорил… Я пошутил, Семен Афанасьевич, нигде я его не видел.
Мне досадно, что я так вскинулся, досадно, что бросил лопату.
– Шабаш, – говорю я Сергею и Павлуше, когда они возвращаются с пустыми носилками. – Мойте руки – и обедать!
…Глаза Репина провожают меня неотступно. Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, я чувствую на себе его взгляд. Смотрит – и думает, примеривает, решает: уйти или остаться? Остаться или уйти? Уйти мешает самолюбие. Мешает, пожалуй, интерес к тому, что здесь делается. И еще: он хочет, чтоб я думал о нем хорошо. Ему это нужно. Не знаю зачем, но знаю: нужно.
Однажды он встретил меня на полдороге от станции, когда я возвращался из Ленинграда.
– Ты что здесь делаешь?
– Вас встречаю.
– Тебя отпустил дежурный командир?
– Сегодня Колышкин дежурит.
Это означало: не у Колышкина же мне спрашиваться.
– Ну, пошли.
– Давайте ваш портфель.
– Мне не тяжело. А вот этот сверток, пожалуй, возьми. Только осторожно, не изомни – здесь листы ватмана для газеты.
Шагаем. Деревья шумят на ветру. Видно, к ночи будет дождь.
– Я давно хотел вас спросить: вы очень рассердились, когда я при пионерах предложил спеть «Позабыт-позаброшен»?
– Рассердился? Нет. Чего ж тут было сердиться? Всем известно, что у нас дом, где живут бывшие беспризорные. А у беспризорных любимая песня «Позабыт-позаброшен». Я не рассердился, а… как бы тебе сказать… Бывает, что человек, сам того не желая, скажет о себе такое, чего и не собирался говорить. Вот я и узнал о тебе в тот раз кое-что новое, узнал больше, чем знал прежде.
– Плохое?
– Узнал, что сидит в тебе человек, которому невесело, когда другим хорошо. Человек, который любит испортить другим настроение, нарушить добрый час.
– А зачем Король, когда уходил из детдома, взял горн? – без паузы сказал он, словно это было прямым ответом мне.
Я чуть было не остановился, но пересилил себя.
– Ты и в самом деле веришь, что Король взял горн? – спросил я ровным голосом.
– А вы разве думаете иначе?
– Убежден.
– Куда же тогда девался горн? Не улетел он, в самом-то деле!
– Не знаю. Не знаю, что именно с ним случилось, но знаю – Королев его взять не мог.
– Вы думаете, он никогда не воровал?
– Я над этим не думал и думать не хочу. Мне неинтересно, что и как было в жизни Короля до того, как я его узнал. А узнал я его в марте. Он помог всем нам, когда здесь было очень трудно и очень плохо. Помог не раздумывая, не приценяясь, от всего сердца.
– А почему он ушел?
– Может быть, потому, что маленькая, мелкая обида оказалась для него важнее большого, настоящего дела.
– Значит, он тоже приценялся.
– Почему «тоже»? Кого еще ты имеешь в виду?
– Никого. Я так.
А вот и дождь. Он зарядил раньше, чем я думал, – мелкий, скучный дождик. Но Андрей не позволил себе ни поежиться, ни прибавить шагу. Он только молча на ходу стянул с себя рубашку и завернул в нее трубку ватманской бумаги. Ладно, будем делать вид, что ничего не произошло. Чувствуя, как за шиворот пробираются первые холодные струи, я спокойно продолжаю разговор:
– Так? Ну вот. А может быть, он ушел сгоряча и сейчас жалеет об этом. И самолюбие мешает ему вернуться.
– Вы так думаете?
– Да. Я так думаю.
– А я думаю – он ушел потому, что свобода для человека самое главное.
– Да, это ты мне уже изложил – правда, шифром. Свобода воровать, играть в карты, приносить несчастье людям и самому себе? Это, по-твоему, свобода?
– Свобода – это значит человек сам себе хозяин! – бледнея, горячо, как продуманное и заветное, сказал Андрей.
– Ты, я вижу, Джека Лондона начитался. Так вот что я тебе скажу: эту свободу я испытал. Я прошел путь еще похуже и позапутанней, чем многие из вас. Я знал эту твою свободу – и ни за что, слышишь, ни за что не возвратился бы к ней. Это свобода животного, свобода зверя, а не разумного существа. Я имею право так говорить. Понял?
Он не ответил. Мы молча дошли до нашей Березовой поляны.
26. СЕМЬЯ ЕКАТЕРИНЫ ИВАНОВНЫ
Приглядываюсь к Екатерине Ивановне. Все больше она мне по душе.
Чехов говорил: «Уметь любить – значит все уметь». Екатерина Ивановна все умеет, и ей ни с одним из ребят не трудно, потому что она любит.
Любовь и дружба – это не бессчетные объятия, поцелуи и нежные слова. Дружба – в доверии, в уважении к человеку. Вот Антон Семенович нам доверял по-настоящему. И не в том дело, что он доверил вчерашнему головорезу сначала пятьсот рублей, а потом две тысячи. Нет, главное – тебе доверяли болеть и отвечать за общие цели, общие наши дела.
Екатерина Ивановна не знала Антона Семеновича, никогда не видела его, но поступала она так же, и это было очень важно для меня. Ведь до сих пор я знал только один педагогический коллектив – тот, что был в колонии Горького, а потом в коммуне Дзержинского. Теперь я встретился с новыми людьми, новыми учителями и видел – они различны, несхожи их характеры, но в отношении их к детям есть одно главное, общее – уважение, доверие и твердая вера: в каждом есть свое зерно. Не видишь сразу – ищи.
– Помните, Семен Афанасьевич, – сказала мне Екатерина Ивановна, – у Горького Васька Пепел говорит: «Все, всегда говорили мне: вор Васька, воров сын Васька… я, может быть, со зла вор-то… оттого я вор, что другим именем никто, никогда не догадался назвать меня»… Это очень верно! Нельзя человеку привыкать к тому, что он плох. Стоит ему в этом утвердиться – все пропало.
Я мало знал о жизни Екатерины Ивановны и стеснялся расспрашивать. Но вот однажды к нам во двор зашел человек лет под сорок, с рюкзаком за плечами. Я как раз был во дворе с группой старших ребят. Мы невольно прекратили разговор и вопросительно смотрели на незнакомца. Лицо обветренное, брови выгорели, рюкзак – тоже. Одежда и сапоги запылены, и кажется – он пришел издалека, пыль на нем не только та, что пристала по пути от станции к нашему дому, – пыль многих дорог.
– Я брат Екатерины Ивановны Артемьевой, – сказал, подойдя, этот человек. – Нельзя ли повидать ее?
– Отчего же нельзя! Можно.
Тотчас кто-то слетал за Екатериной Ивановной. Мы смотрели, как она идет по двору, торопливо, все ускоряя шаг, еще издали жадно и радостно вглядываясь в лицо брата. Он пошел ей навстречу. Она была ему по плечо, и он низко наклонился, обнимая ее.
Должно быть, они давно в разлуке – это было видно по тому, как они шли навстречу друг другу, не замечая ничего и никого вокруг.
Владимир Иванович Артемьев пробыл у сестры только сутки. Он был в Ленинграде проездом и возвращался в Казахстан, где уже долгие годы работал геологом. Екатерина Ивановна ни на минуту не изменила своим обязанностям, и как мы ни просили ее уйти к себе пораньше, она не согласилась. Но мы впервые увидели, что она может быть поглощена чем-то, кроме ребят и детского дома.
Месяца через два снова появился у нас незнакомый человек, на этот раз с чемоданом в руках, в легком плаще.
– Я брат Екатерины Ивановны Артемьевой. Нельзя ли ее повидать? – спросил он.
Все было, как в первый раз: Екатерина Ивановна бежала ему навстречу с лицом, омытым радостью, и он шел к ней, улыбаясь так, что и без всяких слов было ясно, как давно они не видались и как рады друг другу. Этот брат оказался врачом, работал в Крыму, где-то неподалеку от Никитского сада.
Когда некоторое время спустя снова явился человек, спросивший, нельзя ли повидать Екатерину Ивановну, Жуков тут же на пороге спросил, не дав ему договорить:
– Вы ей, наверно, брат?
– Да, – ответил тот. – А что, похожи разве?
Через день, когда я провожал его на станцию, Борис Иванович рассказал мне, что Екатерина Ивановна – старшая в семье – заменила рано умершую мать шестерым братьям.
– Остались мы мал мала меньше: старшему пятнадцать, младшему три. А Кате было всего девятнадцать. Она вам никогда не говорила? Ну да, не любит она рассказывать о себе… И вот всю жизнь нам отдала. Кормила, одевала, учила. Когда старший брат стал на ноги, начал ей помогать. Так у нас и пошло: старший вырастет, выучится, потом вытягивает остальных. Но Катя… ведь сама была, в сущности, девчонкой, а так дома и пропадала – мыла, чистила, стирала на всех. И училась. А к учительской работе у нее страсть. Один раз было так. Предложили ей работу в лесничестве. Это, помню, хорошо оплачивалось. В семье мы тогда едва сводили концы с концами. Отец работал, как каторжный, да ведь столько ртов… И Катя скрепя сердце согласилась. Проходит лето, настает сентябрь, прибегает Катя домой в слезах: «Не могу видеть, как дети в школу идут… с книжками, с тетрадками…» И вот плачет-заливается. Отец ей тогда и сказал: «Не насилуй своей души, возвращайся в школу. Как-нибудь сведем концы с концами». Да. Катя – она… Он поискал слова:
Чехов говорил: «Уметь любить – значит все уметь». Екатерина Ивановна все умеет, и ей ни с одним из ребят не трудно, потому что она любит.
Любовь и дружба – это не бессчетные объятия, поцелуи и нежные слова. Дружба – в доверии, в уважении к человеку. Вот Антон Семенович нам доверял по-настоящему. И не в том дело, что он доверил вчерашнему головорезу сначала пятьсот рублей, а потом две тысячи. Нет, главное – тебе доверяли болеть и отвечать за общие цели, общие наши дела.
Екатерина Ивановна не знала Антона Семеновича, никогда не видела его, но поступала она так же, и это было очень важно для меня. Ведь до сих пор я знал только один педагогический коллектив – тот, что был в колонии Горького, а потом в коммуне Дзержинского. Теперь я встретился с новыми людьми, новыми учителями и видел – они различны, несхожи их характеры, но в отношении их к детям есть одно главное, общее – уважение, доверие и твердая вера: в каждом есть свое зерно. Не видишь сразу – ищи.
– Помните, Семен Афанасьевич, – сказала мне Екатерина Ивановна, – у Горького Васька Пепел говорит: «Все, всегда говорили мне: вор Васька, воров сын Васька… я, может быть, со зла вор-то… оттого я вор, что другим именем никто, никогда не догадался назвать меня»… Это очень верно! Нельзя человеку привыкать к тому, что он плох. Стоит ему в этом утвердиться – все пропало.
Я мало знал о жизни Екатерины Ивановны и стеснялся расспрашивать. Но вот однажды к нам во двор зашел человек лет под сорок, с рюкзаком за плечами. Я как раз был во дворе с группой старших ребят. Мы невольно прекратили разговор и вопросительно смотрели на незнакомца. Лицо обветренное, брови выгорели, рюкзак – тоже. Одежда и сапоги запылены, и кажется – он пришел издалека, пыль на нем не только та, что пристала по пути от станции к нашему дому, – пыль многих дорог.
– Я брат Екатерины Ивановны Артемьевой, – сказал, подойдя, этот человек. – Нельзя ли повидать ее?
– Отчего же нельзя! Можно.
Тотчас кто-то слетал за Екатериной Ивановной. Мы смотрели, как она идет по двору, торопливо, все ускоряя шаг, еще издали жадно и радостно вглядываясь в лицо брата. Он пошел ей навстречу. Она была ему по плечо, и он низко наклонился, обнимая ее.
Должно быть, они давно в разлуке – это было видно по тому, как они шли навстречу друг другу, не замечая ничего и никого вокруг.
Владимир Иванович Артемьев пробыл у сестры только сутки. Он был в Ленинграде проездом и возвращался в Казахстан, где уже долгие годы работал геологом. Екатерина Ивановна ни на минуту не изменила своим обязанностям, и как мы ни просили ее уйти к себе пораньше, она не согласилась. Но мы впервые увидели, что она может быть поглощена чем-то, кроме ребят и детского дома.
Месяца через два снова появился у нас незнакомый человек, на этот раз с чемоданом в руках, в легком плаще.
– Я брат Екатерины Ивановны Артемьевой. Нельзя ли ее повидать? – спросил он.
Все было, как в первый раз: Екатерина Ивановна бежала ему навстречу с лицом, омытым радостью, и он шел к ней, улыбаясь так, что и без всяких слов было ясно, как давно они не видались и как рады друг другу. Этот брат оказался врачом, работал в Крыму, где-то неподалеку от Никитского сада.
Когда некоторое время спустя снова явился человек, спросивший, нельзя ли повидать Екатерину Ивановну, Жуков тут же на пороге спросил, не дав ему договорить:
– Вы ей, наверно, брат?
– Да, – ответил тот. – А что, похожи разве?
Через день, когда я провожал его на станцию, Борис Иванович рассказал мне, что Екатерина Ивановна – старшая в семье – заменила рано умершую мать шестерым братьям.
– Остались мы мал мала меньше: старшему пятнадцать, младшему три. А Кате было всего девятнадцать. Она вам никогда не говорила? Ну да, не любит она рассказывать о себе… И вот всю жизнь нам отдала. Кормила, одевала, учила. Когда старший брат стал на ноги, начал ей помогать. Так у нас и пошло: старший вырастет, выучится, потом вытягивает остальных. Но Катя… ведь сама была, в сущности, девчонкой, а так дома и пропадала – мыла, чистила, стирала на всех. И училась. А к учительской работе у нее страсть. Один раз было так. Предложили ей работу в лесничестве. Это, помню, хорошо оплачивалось. В семье мы тогда едва сводили концы с концами. Отец работал, как каторжный, да ведь столько ртов… И Катя скрепя сердце согласилась. Проходит лето, настает сентябрь, прибегает Катя домой в слезах: «Не могу видеть, как дети в школу идут… с книжками, с тетрадками…» И вот плачет-заливается. Отец ей тогда и сказал: «Не насилуй своей души, возвращайся в школу. Как-нибудь сведем концы с концами». Да. Катя – она… Он поискал слова: