Страница:
Но теперь предстояло вызвать его к нам, да еще в такой ранний час. Вдруг не сможет прийти? А Нарышкину было худо. Всю ночь напролет он маялся, стонал и не сомкнул глаз ни на минуту.
Евгений Николаевич пришел и высоко поднял брови, поняв, что мы мало надеялись на его приход:
– Где же это вы видели врача, который бы не пришел туда, где его ждет больной? Непростительно, что вы не прислали за мной ночью.
Он был высокий, толстый, совсем седой – даже брови белые, Вася Лобов с полотенцем через плечо, задрав голову (доктор был почти вдвое выше), проводил его к умывальнику. Вымыв руки, Евгений Николаевич подсел к кровати Нарышкина, с минуту молча, внимательно смотрел на него, потом обернулся к нам:
– Что это он у вас в таком виде?
Вид был плачевный. Правда, рубашку удалось сменить, но штанину – весьма сомнительной чистоты – Галя просто разрезала, и весь Нарышкин, хотя и умытый, совсем не походил на остальных.
– Он не наш! – не вытерпел Лобов и тут же исчез, словно ожегся о строгий взгляд Екатерины Ивановны.
– Не ваш?
– Он, действительно… по ошибке… попал сюда по ошибке, – не слишком уверенно объяснила Екатерина Ивановна.
– По ошибке? Гм… Так. А это вы ему пристроили? – спросил Евгений Николаевич, убирая дощечку, которая была подложена под ноги Нарышкина. – Галина Константиновна – ваш специалист по первой помощи? Умно, правильно сделали… Не кричи, не кричи, пожалуйста. Будь мужчиной. Так, так, так…
Пальцы его – сильные, умные пальцы хирурга – двигались легко. Ловко, не глядя, ощупывал он ногу и спокойно разговаривал с нами.
– Ну что ж…
Мы не успели понять, что произошло: молниеносное, энергичное движение врача, отчаянный вопль Нарышкина – и снова спокойный голос Евгения Николаевича:
– Вот и вправили. Все в порядке. Полежишь еще денек-другой, а там понемногу и ходить начинай. А царапины пустяковые, вон уже все подсохло.
– …Беспризорные, говорите? – спрашивал он меня немного спустя. – И этот, что за мной приходил, – тоже беспризорный? И вон тот? Как-то не вяжется… А с вывихнутой ногой – по ошибке? Что значит «по ошибке», если не секрет?.. А, вот оно что. Ну-ну… Очень, очень любопытно!
Настал час занятий. Екатерина Ивановна должна была идти в свою группу. Нарышкин уцепился за нее:
– Не останусь один! Изобьют!..
– Никто не тронет, уверяю тебя, – успокаивала Екатерина Ивановна.
Но Нарышкин даже зажмурился от страха и только мотал рыжей, вихрастой головой. Нет, нет, он ни за что не останется один!
– Давайте я опять с ним посижу, – предложила Галя. – Хочешь, Костик, к Нарышкину?
Костик и Лена давно уже топтались возле больнички, стараясь заглянуть в дверь. Ясно, им хотелось поглядеть, кто это устроил такой переполох, из-за кого шумят ребята, кого лечил огромный седой доктор. На том и порешили. Галя с детьми отправилась к Нарышкину, я – в школу, где изо дня в день сидел на уроках, смотрел, слушал и учился.
– В прошлый раз мы начали говорить о том, что называется окружностью, не так ли? – Владимир Михайлович стоит у стола, внимательно оглядывая класс. – И вы, Репин, попытались сделать это определение. Повторите его, пожалуйста.
Репин встает и произносит отчетливо:
– Окружность – это линия, все точки которой равно удалены от одной.
– Равно удалены от одной… – задумчиво повторяет Владимир Михайлович и чертит на доске дугу. – Взгляните: вот линия, все точки ее равно удалены от одной – следовательно, это окружность?
Репин прикусывает губу, и прежде чем он успевает сказать слово, Король говорит с места не очень уверенно, зато очень громко:
– Со всех сторон закрытая!
– Погодите, Митя. Так как же, Андрей?
– Окружность, – произносит Репин бесстрастным тоном, – это замкнутая линия, все точки которой равно удалены от одной.
В сторону Короля он не смотрит, но на слове «замкнутая» делает недвусмысленное ударение: вот, мол, на тебе!
Владимир Михайлович берет со стола черный шар. Мелом он чертит на шаре замкнутую волнистую кривую.
– Как вы думаете, – обращается он к ребятам, – все точки этой кривой равно удалены от центра шара? Да, равно. Значит, это окружность?
Все видят, что в определении есть еще один пробел. По лицам ребят, по сосредоточенным взглядам и нахмуренным лбам я понимаю: тут важно не столько получить определение – важен самый процесс работы. Они думают, ищут, я прямо вижу, как ворочаются мозги в поисках недостающего слова – «плоская». Но это слово остается непроизнесенным: дверь класса открывается, на пороге – Костик.
Ходить на третий, школьный, этаж им с Леной строго-настрого запрещено. Костик знает это и никогда здесь не показывается, впервые он нарушил запрет. Все головы повернуты к двери, на секунду мы все застываем в удивлении.
– Король тут? – громко осведомляется Костик. – Король, послушай!..
Чья-то рука хватает Костика сзади, из коридора доносится испуганный Галин шепот:
– Костик, ты с ума сошел! Кто тебе позволил?
– Ой, мама, погоди! – кричит Костик уже на весь коридор. – Король, слушай, это Нарышкин унес горн! Он сам сказал!
48. В ВЕЧЕРНИЙ ЧАС
49. ДАЛЬШЕ – ТРУДНЕЕ
50. КАК С НИМ БЫТЬ?
Евгений Николаевич пришел и высоко поднял брови, поняв, что мы мало надеялись на его приход:
– Где же это вы видели врача, который бы не пришел туда, где его ждет больной? Непростительно, что вы не прислали за мной ночью.
Он был высокий, толстый, совсем седой – даже брови белые, Вася Лобов с полотенцем через плечо, задрав голову (доктор был почти вдвое выше), проводил его к умывальнику. Вымыв руки, Евгений Николаевич подсел к кровати Нарышкина, с минуту молча, внимательно смотрел на него, потом обернулся к нам:
– Что это он у вас в таком виде?
Вид был плачевный. Правда, рубашку удалось сменить, но штанину – весьма сомнительной чистоты – Галя просто разрезала, и весь Нарышкин, хотя и умытый, совсем не походил на остальных.
– Он не наш! – не вытерпел Лобов и тут же исчез, словно ожегся о строгий взгляд Екатерины Ивановны.
– Не ваш?
– Он, действительно… по ошибке… попал сюда по ошибке, – не слишком уверенно объяснила Екатерина Ивановна.
– По ошибке? Гм… Так. А это вы ему пристроили? – спросил Евгений Николаевич, убирая дощечку, которая была подложена под ноги Нарышкина. – Галина Константиновна – ваш специалист по первой помощи? Умно, правильно сделали… Не кричи, не кричи, пожалуйста. Будь мужчиной. Так, так, так…
Пальцы его – сильные, умные пальцы хирурга – двигались легко. Ловко, не глядя, ощупывал он ногу и спокойно разговаривал с нами.
– Ну что ж…
Мы не успели понять, что произошло: молниеносное, энергичное движение врача, отчаянный вопль Нарышкина – и снова спокойный голос Евгения Николаевича:
– Вот и вправили. Все в порядке. Полежишь еще денек-другой, а там понемногу и ходить начинай. А царапины пустяковые, вон уже все подсохло.
– …Беспризорные, говорите? – спрашивал он меня немного спустя. – И этот, что за мной приходил, – тоже беспризорный? И вон тот? Как-то не вяжется… А с вывихнутой ногой – по ошибке? Что значит «по ошибке», если не секрет?.. А, вот оно что. Ну-ну… Очень, очень любопытно!
Настал час занятий. Екатерина Ивановна должна была идти в свою группу. Нарышкин уцепился за нее:
– Не останусь один! Изобьют!..
– Никто не тронет, уверяю тебя, – успокаивала Екатерина Ивановна.
Но Нарышкин даже зажмурился от страха и только мотал рыжей, вихрастой головой. Нет, нет, он ни за что не останется один!
– Давайте я опять с ним посижу, – предложила Галя. – Хочешь, Костик, к Нарышкину?
Костик и Лена давно уже топтались возле больнички, стараясь заглянуть в дверь. Ясно, им хотелось поглядеть, кто это устроил такой переполох, из-за кого шумят ребята, кого лечил огромный седой доктор. На том и порешили. Галя с детьми отправилась к Нарышкину, я – в школу, где изо дня в день сидел на уроках, смотрел, слушал и учился.
– В прошлый раз мы начали говорить о том, что называется окружностью, не так ли? – Владимир Михайлович стоит у стола, внимательно оглядывая класс. – И вы, Репин, попытались сделать это определение. Повторите его, пожалуйста.
Репин встает и произносит отчетливо:
– Окружность – это линия, все точки которой равно удалены от одной.
– Равно удалены от одной… – задумчиво повторяет Владимир Михайлович и чертит на доске дугу. – Взгляните: вот линия, все точки ее равно удалены от одной – следовательно, это окружность?
Репин прикусывает губу, и прежде чем он успевает сказать слово, Король говорит с места не очень уверенно, зато очень громко:
– Со всех сторон закрытая!
– Погодите, Митя. Так как же, Андрей?
– Окружность, – произносит Репин бесстрастным тоном, – это замкнутая линия, все точки которой равно удалены от одной.
В сторону Короля он не смотрит, но на слове «замкнутая» делает недвусмысленное ударение: вот, мол, на тебе!
Владимир Михайлович берет со стола черный шар. Мелом он чертит на шаре замкнутую волнистую кривую.
– Как вы думаете, – обращается он к ребятам, – все точки этой кривой равно удалены от центра шара? Да, равно. Значит, это окружность?
Все видят, что в определении есть еще один пробел. По лицам ребят, по сосредоточенным взглядам и нахмуренным лбам я понимаю: тут важно не столько получить определение – важен самый процесс работы. Они думают, ищут, я прямо вижу, как ворочаются мозги в поисках недостающего слова – «плоская». Но это слово остается непроизнесенным: дверь класса открывается, на пороге – Костик.
Ходить на третий, школьный, этаж им с Леной строго-настрого запрещено. Костик знает это и никогда здесь не показывается, впервые он нарушил запрет. Все головы повернуты к двери, на секунду мы все застываем в удивлении.
– Король тут? – громко осведомляется Костик. – Король, послушай!..
Чья-то рука хватает Костика сзади, из коридора доносится испуганный Галин шепот:
– Костик, ты с ума сошел! Кто тебе позволил?
– Ой, мама, погоди! – кричит Костик уже на весь коридор. – Король, слушай, это Нарышкин унес горн! Он сам сказал!
48. В ВЕЧЕРНИЙ ЧАС
– Эх, ты, умнее ничего не придумал? – услышал я еще из-за двери и, заглянув в больничку, увидел Глебова: он принес Нарышкину еду.
Нарышкин угрюмо отвернулся к стене и не ответил.
– Слыхали, Семен Афанасьевич? – говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. – Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмешь…
В лице и голосе Глебова – сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.
– Знаете, Семен Афанасьевич, – продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, – я к нему вхожу, а он как набычится – ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. «Я, – говорю, – тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу». А он все боится. Понятия в нем никакого!
Разумов ходит сияющий.
– Вот видишь! Я говорил же! – твердит он всем и каждому.
Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.
– Что же ты, Король, – рассудительно говорит Коробочкин. – Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.
– Отстань. Надоело, – отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. – Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.
Понимать его надо так: «Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать».
Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всем знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.
– В прошлый раз, – сказал он Гале, – я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку…
Галя не позволила себе не удивиться, ни произнести: «Ах, вот в чем дело».
– Это когда ты горн унес? – напрямик спросила она.
– Ну да, – ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.
И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью («Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тетя Соня, вы только скажите, где Король?») и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох…
Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.
Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутемным коридорам и изредка приглушенно перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моем кабинете.
Мы собираемся постоянно хоть ненадолго – рассказать друг другу, как прошел день, подвести итоги: что было трудно, не зацепилась ли чья мысль за что-нибудь важное, о чем мы забывали, чего не замечали прежде.
– Вот и кончилась эпопея с горном, – говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.
– Счастливый конец. И Король молодчина – с честью выдержал испытание, – откликается Софья Михайловна.
– Королев молодец, – задумчиво говорит Владимир Михайлович. – Очень мне по душе этот юноша.
– А как у этого юноши с арифметикой? – спрашивает Екатерина Ивановна.
– Он умеет думать. Это самое главное.
– Мне кажется, он думает рывками, – возражает Екатерина Ивановна. – Как бы это сказать… он не умеет додумывать, останавливается на полдороге. Так бывало не раз: начнет задачу верно, логично, а где-то посередине застопорит – и конец!
– И так бывает. Но это дело времени. Способности есть – и навык придет, выработается дисциплина ума. Вообще в пятой группе много способных детей… хотя они и попали в дом для трудных, – не без юмора заканчивает Владимир Михайлович.
– И считались дефективными, – уже совсем ехидно говорит Алексей Саввич, человек добродушный и серьезный, которого я всегда считал начисто неспособным к ехидству.
– Вот именно – дефективные! – усмехается Владимир Михайлович. – Вы знаете, у Репина, например, просто математическая голова. Он превосходно думает и, как ни странно, не растерял за эти годы своих знаний.
– Репин… да-да… Вот кто беспокоит меня больше всех, – говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.
– Больше всех, – соглашается Софья Михайловна. – Он, Колышкин и весь их отряд. Я уже не первый раз говорю об этом. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семен Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.
– Простите, я еще плохо знаю ребят, – вмешивается Николай Иванович, – но к кому переведешь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.
– Да, конечно, натура властная, – соглашается Владимир Михайлович.
– О, не скажите! – смеется Алексей Саввич. – Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.
– Значит, переводить? – спрашиваю я.
Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздем у меня в голове.
– Переводить, Семен Афанасьевич, – отвечает за всех Екатерина Ивановна. – Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.
Она роется в тетрадках. Мы с любопытством ждем. Екатерина Ивановна во вторую смену занимается в школе с третьей группой, где учится Колышкин, – у нее есть возможность наблюдать.
У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нем клякс.
– Вот, – говорит она, – Колышкин вчера написал сочинение. Ну, конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это еще никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.
Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щеки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе еще неподвластные Колышкину запятые:
– «Как мы собирали грибы.
Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберезовые и подосиновики. Еще пошел один наш, кто – не скажу. Он пошел один, а как я подошел, он кричит: «Не лезь, тут мое место!» Я ушел и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: «Эх, ты, половина поганки».
Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеемся, но она произносит серьезно:
– А все-таки хорошее сочинение.
– В мальчике что-то есть. Я тоже давно к нему приглядываюсь, – говорит Алексей Саввич. – Не так это просто, как кажется. Начинаешь с ним говорить – отвечает не прямо, уклончиво. Словно боится сказать лишнее. По-моему, Семен Афанасьевич, дальше предоставлять их самим себе мы не имеем права. Тут надо хорошенько подумать.
…Провожаю Владимира Михайловича и возвращаюсь, шлепая по расквашенной дождями дороге. Вот и домик Антонины Григорьевны. Окно Екатерины Ивановны еще светится. Подхожу поближе. Оно открыто, хоть вечер и холодный, осенний. Екатерина Ивановна сидит за столом, мне хорошо видно ее внимательное, наклоненное над тетрадкой лицо, освещенное лампой.
– Что полуночничаете? – спрашиваю я. – Спать пора!
– Кто там? А, это вы, Семен Афанасьевич. Ну нет, мне еще долго не спать. Завтра буду объяснять разницу между «на столько больше» и «во столько больше» – это, знаете, очень трудно всегда.
– Спокойной вам ночи!
– Спасибо. И вам также.
Шагаю дальше. Вот уже и редкие, ночные огни нашего дома.
Который год преподает Екатерина Ивановна? Лет двадцать, кажется. Который раз она объясняет разницу между «на столько» и «во столько»? А вот сидит, готовится, точно к первому в жизни уроку…
Нарышкин угрюмо отвернулся к стене и не ответил.
– Слыхали, Семен Афанасьевич? – говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. – Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмешь…
В лице и голосе Глебова – сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.
– Знаете, Семен Афанасьевич, – продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, – я к нему вхожу, а он как набычится – ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. «Я, – говорю, – тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу». А он все боится. Понятия в нем никакого!
Разумов ходит сияющий.
– Вот видишь! Я говорил же! – твердит он всем и каждому.
Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.
– Что же ты, Король, – рассудительно говорит Коробочкин. – Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.
– Отстань. Надоело, – отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. – Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.
Понимать его надо так: «Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать».
Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всем знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.
– В прошлый раз, – сказал он Гале, – я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку…
Галя не позволила себе не удивиться, ни произнести: «Ах, вот в чем дело».
– Это когда ты горн унес? – напрямик спросила она.
– Ну да, – ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.
И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью («Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тетя Соня, вы только скажите, где Король?») и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох…
Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.
Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутемным коридорам и изредка приглушенно перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моем кабинете.
Мы собираемся постоянно хоть ненадолго – рассказать друг другу, как прошел день, подвести итоги: что было трудно, не зацепилась ли чья мысль за что-нибудь важное, о чем мы забывали, чего не замечали прежде.
– Вот и кончилась эпопея с горном, – говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.
– Счастливый конец. И Король молодчина – с честью выдержал испытание, – откликается Софья Михайловна.
– Королев молодец, – задумчиво говорит Владимир Михайлович. – Очень мне по душе этот юноша.
– А как у этого юноши с арифметикой? – спрашивает Екатерина Ивановна.
– Он умеет думать. Это самое главное.
– Мне кажется, он думает рывками, – возражает Екатерина Ивановна. – Как бы это сказать… он не умеет додумывать, останавливается на полдороге. Так бывало не раз: начнет задачу верно, логично, а где-то посередине застопорит – и конец!
– И так бывает. Но это дело времени. Способности есть – и навык придет, выработается дисциплина ума. Вообще в пятой группе много способных детей… хотя они и попали в дом для трудных, – не без юмора заканчивает Владимир Михайлович.
– И считались дефективными, – уже совсем ехидно говорит Алексей Саввич, человек добродушный и серьезный, которого я всегда считал начисто неспособным к ехидству.
– Вот именно – дефективные! – усмехается Владимир Михайлович. – Вы знаете, у Репина, например, просто математическая голова. Он превосходно думает и, как ни странно, не растерял за эти годы своих знаний.
– Репин… да-да… Вот кто беспокоит меня больше всех, – говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.
– Больше всех, – соглашается Софья Михайловна. – Он, Колышкин и весь их отряд. Я уже не первый раз говорю об этом. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семен Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.
– Простите, я еще плохо знаю ребят, – вмешивается Николай Иванович, – но к кому переведешь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.
– Да, конечно, натура властная, – соглашается Владимир Михайлович.
– О, не скажите! – смеется Алексей Саввич. – Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.
– Значит, переводить? – спрашиваю я.
Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздем у меня в голове.
– Переводить, Семен Афанасьевич, – отвечает за всех Екатерина Ивановна. – Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.
Она роется в тетрадках. Мы с любопытством ждем. Екатерина Ивановна во вторую смену занимается в школе с третьей группой, где учится Колышкин, – у нее есть возможность наблюдать.
У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нем клякс.
– Вот, – говорит она, – Колышкин вчера написал сочинение. Ну, конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это еще никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.
Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щеки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе еще неподвластные Колышкину запятые:
– «Как мы собирали грибы.
Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберезовые и подосиновики. Еще пошел один наш, кто – не скажу. Он пошел один, а как я подошел, он кричит: «Не лезь, тут мое место!» Я ушел и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: «Эх, ты, половина поганки».
Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеемся, но она произносит серьезно:
– А все-таки хорошее сочинение.
– В мальчике что-то есть. Я тоже давно к нему приглядываюсь, – говорит Алексей Саввич. – Не так это просто, как кажется. Начинаешь с ним говорить – отвечает не прямо, уклончиво. Словно боится сказать лишнее. По-моему, Семен Афанасьевич, дальше предоставлять их самим себе мы не имеем права. Тут надо хорошенько подумать.
…Провожаю Владимира Михайловича и возвращаюсь, шлепая по расквашенной дождями дороге. Вот и домик Антонины Григорьевны. Окно Екатерины Ивановны еще светится. Подхожу поближе. Оно открыто, хоть вечер и холодный, осенний. Екатерина Ивановна сидит за столом, мне хорошо видно ее внимательное, наклоненное над тетрадкой лицо, освещенное лампой.
– Что полуночничаете? – спрашиваю я. – Спать пора!
– Кто там? А, это вы, Семен Афанасьевич. Ну нет, мне еще долго не спать. Завтра буду объяснять разницу между «на столько больше» и «во столько больше» – это, знаете, очень трудно всегда.
– Спокойной вам ночи!
– Спасибо. И вам также.
Шагаю дальше. Вот уже и редкие, ночные огни нашего дома.
Который год преподает Екатерина Ивановна? Лет двадцать, кажется. Который раз она объясняет разницу между «на столько» и «во столько»? А вот сидит, готовится, точно к первому в жизни уроку…
49. ДАЛЬШЕ – ТРУДНЕЕ
Странное дело. Около десяти месяцев прошло с тех пор, как я приехал сюда. В первые месяцы мы, воспитатели, жили в постоянном напряжении умственных и душевных сил. Перед нами был разваленный детский дом и так называемые трудновоспитуемые дети. Изо дня в день мы создавали новый, здоровый и разумный строй жизни – и неправдоподобно быстро дети стали приходить в нормальное состояние. Да, на первых порах меня прямо пугала быстрота и легкость, с какой ребята принимали нормальный душевный облик. Я не доверял первым признакам дисциплины, уравновешенности. Недоверчиво присматривался к товарищескому поступку, к «мы» вместо «я». Когда в доме перестали пропадать вещи, я ждал, что вот-вот услышу о новой пропаже, новой драке, новом побеге. Но наконец я снова – в который раз! – убедился, что человек, поставленный в человеческие условия, и ведет себя естественно, а естественно – это значит: как человек, а не как животное.
Если уважать человека и требовать с него, если постоянно видеть в человеке человеческое и всем строем жизни, каждым днем и часом растить в нем именно человеческое, это не замедлит принести плоды.
В колонии имени Горького, в Куряже, позднее в коммуне имени Дзержинского Антону Семеновичу приходилось, конечно, класть немало труда, времени и сил, чтобы покончить с разными, как говорили тогда, «отрыжками прошлого», но это уже были только последние отголоски старых привычек, не находившие почвы и поддержки в слаженной, целеустремленной жизни коллектива. И ведь это было годы назад, да и материал у Антона Семеновича был куда труднее и неподатливее – парни по шестнадцати, по восемнадцати лет, с солидным уличным, а то и уголовным прошлым.
А у меня тут дети: старшим мальчикам по четырнадцати лет – это просто сироты, дети, лишенные семьи. Не все и беспризорничали по-настоящему, а если кто провел на улице год-два, это уже большой стаж. И ни одного Семена Карабана, каким был я в 1920 году, а ведь со мной и другими первыми горьковцами Антону Семеновичу приходилось, ой, как нелегко! Многие попали в Березовую поляну, в наш дом для трудных, по милости педологов, которые с необычайной легкостью могли объявить ребенка или подростка умственно отсталым, недоразвитым, дефективным. Но подавляющее большинство из этих «отсталых» и «дефективных» на поверку оказывались обыкновенными детьми, может быть только более нервными, как Коршунов, например, или более разболтанными, хлебнувшими беспризорщины, как Глебов. И поэтому, конечно, мне было с ними во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу с нами.
А главное, время сейчас было совсем другое: наступал 1934 год. Страна распрямилась во весь рост и шла вперед смелым, широким шагом, одолевая самые крутые подъемы. Не
голодная деревня под ярмом у кулака окружала наш дом – мы были в районе сплошной коллективизации, неподалеку от города, который рос, строился, в нем кипела жизнь, полная труда, созидания и надежды.
Антон Семенович был поначалу одинок и затерян где-то в глуши, на Полтавщине. И хотя молодая республика с первых же шагов своих позаботилась о детях, в особенности о детях, лишенных родителей, – разве мог я сравнивать те годы и свой сегодняшний день? Мне не приходилось обивать пороги, не приходилось убеждать кого-то в «необходимости и пользе носового платка», как говорил с горькой иронией Антон Семенович, мне не ставили палки в колеса, не мешали работать. О чем бы я ни попросил, мне помогали – и помогали с готовностью, щедрой рукой. Что говорить: конечно, мне было во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу. И все-таки с каждым днем я ощущал, что работать становится все труднее и труднее.
Да, чем больше работа шла на лад, тем мне было труднее. В самом деле: если кто-то из ребят подрался, украл или еще что-нибудь натворил – ты должен немедленно принять решение. Но вот идут дни за днями. Уроки сменяются работой в мастерской, работа – игрой, чтением, смехом, песней или прогулкой. Никто не сбежал. Ничего не украдено. Что ж, все в порядке? Можно сложить руки? Да нет же! Тут только все и начинается. Но теперь все много сложней, запутанней.
«Как ни странно, мне теперь гораздо труднее работать», – писал я Антону Семеновичу, и он памятно ответил мне: нормальных детей, детей, приведенных в нормальное состояние, наиболее трудно воспитывать. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики. Нельзя создать характер каким-нибудь особым, быстро действующим приемом или методом. Но ты помни о главном: когда ты видишь перед собой воспитанника – мальчика или девочку, – ты должен проектировать больше, чем кажется для глаза.
Тут каждое слово было верно, каждое слово тревожило и заставляло заново думать. Понял я и другое. Прежде я боялся потонуть в разнообразии характеров, которые меня окружали. А теперь ловил себя на том, что успокаиваюсь, менее пристально, чем прежде, вглядываюсь в каждого и меньше о каждом в отдельности думаю.
Колышкин. Да разве я думал о нем по-настоящему? О его характере, о его душевном облике? Он был досадным пятном на фоне нашей жизни: она с каждым днем становилась все более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чем-то темном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин… Я стал забывать о нем, потому что он меньше, чем прежде, беспокоил меня. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!
Помню, был в коммуне имени Дзержинского такой случай. Приехал к нам новенький. Он с первых же шагов всем пришелся по душе – и ребятам и воспитателям. Он был весел, приветлив, несомненно умен. Очень хорошо занимался в школе и великолепно работал на заводе, где освоился так быстро и легко, словно век стоял за фрезерным станком. Инженеры не могли им нахвалиться. Педагоги ставили его в пример остальным. Он был вежлив, предупредителен к старшим, ровен и хорош с товарищами.
«Этот Н. – просто находка! – сказал однажды в кабинете Антона Семеновича один из учителей. – Прекрасный юноша!»
Антон Семенович хмуро посмотрел, помолчал и вдруг произнес слова, которые в ту минуту показались нам непонятными и неожиданными. Он сказал:
«Н. купил замок и повесил его на свой сундук. Вы не заметили?»
Мы переглянулись.
«Очень, очень сомнителен этот ваш прекрасный юноша, – продолжал Антон Семенович. – Вы вдумайтесь, что это значит: в нашем коллективе, в наших условиях запереть свой сундук на замок. Сколько же подозрительности, недоверия к людям скрывается за этой благополучной внешностью! Вот я часто наблюдаю: мы ждем, чтобы ученик совершил некий поступок, и тогда начинаем его воспитывать. А ученик, не совершающий поступков, нас не занимает. Куда он идет, какой характер развивается в этом кажущемся, внешнем порядке, мы не знаем и узнавать не умеем. Тихоня, накопитель, разиня, шляпа, приспособленец, зубрила – все они проходят мимо нашей педагогической заботы. Мы просто не замечаем их существования, а главное, они нам не мешают. И, кроме всего прочего, мы все равно не знаем, что с ними делать. Но ведь на самом-то деле именно эти характеры чаще всего вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и не дезорганизаторы!»
Я вспоминал эти слова Антона Семеновича и думал: в кого должен вырасти Репин? А Колышкин?
Да, проектировать – это труднее всего. Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?
Здесь мне невольно помог Нарышкин.
Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо все так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
Есть черты характера, которые можно штамповать, – черты, которые создаются строем жизни, ежедневным упражнением, привычкой. Есть черты, которые можно развить только с помощью тонкой, ювелирной работы, – тут уж ни о какой штамповке речи быть не может, каждый требует новой мысли, нового подхода и нового решения. Нарышкину, я знал, сначала надо придать форму: он неясен, расплывчат; надо понять, о чем он думает и чего хочет.
В коммуне новичку всегда давали время оглядеться, привыкнуть. Ему никто не мешал ходить, смотреть, в первые дни он не работал и не учился. Потом его определяли в отряд и в отряде давали ему шефа – старшего товарища, который на первых порах помогал новичку во всем. Но с Нарышкиным ждать было нельзя, ему как раз не следовало давать время на оглядку. Он пришел сюда, мягко выражаясь, не совсем обычным путем, и у него отнюдь не должно создаться впечатление, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Березовой поляне.
Во дворе было пусто – кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца:
– Ну как, выздоровел?
– Болит еще маленько… – тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.
– Что теперь с тобой делать? – сказал я раздумывая. – Оставить тебя или в милицию отвести?
Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.
Помолчали.
– Приходи вечером ко мне в кабинет, – сказал я вставая. – Там решим.
После занятий ко мне подошел Жуков:
– Семен Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?
– А как ты думаешь?
– Ну, Семен Афанасьевич, неужели выгоним?!
– Давай-ка соберем совет.
Если уважать человека и требовать с него, если постоянно видеть в человеке человеческое и всем строем жизни, каждым днем и часом растить в нем именно человеческое, это не замедлит принести плоды.
В колонии имени Горького, в Куряже, позднее в коммуне имени Дзержинского Антону Семеновичу приходилось, конечно, класть немало труда, времени и сил, чтобы покончить с разными, как говорили тогда, «отрыжками прошлого», но это уже были только последние отголоски старых привычек, не находившие почвы и поддержки в слаженной, целеустремленной жизни коллектива. И ведь это было годы назад, да и материал у Антона Семеновича был куда труднее и неподатливее – парни по шестнадцати, по восемнадцати лет, с солидным уличным, а то и уголовным прошлым.
А у меня тут дети: старшим мальчикам по четырнадцати лет – это просто сироты, дети, лишенные семьи. Не все и беспризорничали по-настоящему, а если кто провел на улице год-два, это уже большой стаж. И ни одного Семена Карабана, каким был я в 1920 году, а ведь со мной и другими первыми горьковцами Антону Семеновичу приходилось, ой, как нелегко! Многие попали в Березовую поляну, в наш дом для трудных, по милости педологов, которые с необычайной легкостью могли объявить ребенка или подростка умственно отсталым, недоразвитым, дефективным. Но подавляющее большинство из этих «отсталых» и «дефективных» на поверку оказывались обыкновенными детьми, может быть только более нервными, как Коршунов, например, или более разболтанными, хлебнувшими беспризорщины, как Глебов. И поэтому, конечно, мне было с ними во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу с нами.
А главное, время сейчас было совсем другое: наступал 1934 год. Страна распрямилась во весь рост и шла вперед смелым, широким шагом, одолевая самые крутые подъемы. Не
голодная деревня под ярмом у кулака окружала наш дом – мы были в районе сплошной коллективизации, неподалеку от города, который рос, строился, в нем кипела жизнь, полная труда, созидания и надежды.
Антон Семенович был поначалу одинок и затерян где-то в глуши, на Полтавщине. И хотя молодая республика с первых же шагов своих позаботилась о детях, в особенности о детях, лишенных родителей, – разве мог я сравнивать те годы и свой сегодняшний день? Мне не приходилось обивать пороги, не приходилось убеждать кого-то в «необходимости и пользе носового платка», как говорил с горькой иронией Антон Семенович, мне не ставили палки в колеса, не мешали работать. О чем бы я ни попросил, мне помогали – и помогали с готовностью, щедрой рукой. Что говорить: конечно, мне было во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу. И все-таки с каждым днем я ощущал, что работать становится все труднее и труднее.
Да, чем больше работа шла на лад, тем мне было труднее. В самом деле: если кто-то из ребят подрался, украл или еще что-нибудь натворил – ты должен немедленно принять решение. Но вот идут дни за днями. Уроки сменяются работой в мастерской, работа – игрой, чтением, смехом, песней или прогулкой. Никто не сбежал. Ничего не украдено. Что ж, все в порядке? Можно сложить руки? Да нет же! Тут только все и начинается. Но теперь все много сложней, запутанней.
«Как ни странно, мне теперь гораздо труднее работать», – писал я Антону Семеновичу, и он памятно ответил мне: нормальных детей, детей, приведенных в нормальное состояние, наиболее трудно воспитывать. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики. Нельзя создать характер каким-нибудь особым, быстро действующим приемом или методом. Но ты помни о главном: когда ты видишь перед собой воспитанника – мальчика или девочку, – ты должен проектировать больше, чем кажется для глаза.
Тут каждое слово было верно, каждое слово тревожило и заставляло заново думать. Понял я и другое. Прежде я боялся потонуть в разнообразии характеров, которые меня окружали. А теперь ловил себя на том, что успокаиваюсь, менее пристально, чем прежде, вглядываюсь в каждого и меньше о каждом в отдельности думаю.
Колышкин. Да разве я думал о нем по-настоящему? О его характере, о его душевном облике? Он был досадным пятном на фоне нашей жизни: она с каждым днем становилась все более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чем-то темном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин… Я стал забывать о нем, потому что он меньше, чем прежде, беспокоил меня. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!
Помню, был в коммуне имени Дзержинского такой случай. Приехал к нам новенький. Он с первых же шагов всем пришелся по душе – и ребятам и воспитателям. Он был весел, приветлив, несомненно умен. Очень хорошо занимался в школе и великолепно работал на заводе, где освоился так быстро и легко, словно век стоял за фрезерным станком. Инженеры не могли им нахвалиться. Педагоги ставили его в пример остальным. Он был вежлив, предупредителен к старшим, ровен и хорош с товарищами.
«Этот Н. – просто находка! – сказал однажды в кабинете Антона Семеновича один из учителей. – Прекрасный юноша!»
Антон Семенович хмуро посмотрел, помолчал и вдруг произнес слова, которые в ту минуту показались нам непонятными и неожиданными. Он сказал:
«Н. купил замок и повесил его на свой сундук. Вы не заметили?»
Мы переглянулись.
«Очень, очень сомнителен этот ваш прекрасный юноша, – продолжал Антон Семенович. – Вы вдумайтесь, что это значит: в нашем коллективе, в наших условиях запереть свой сундук на замок. Сколько же подозрительности, недоверия к людям скрывается за этой благополучной внешностью! Вот я часто наблюдаю: мы ждем, чтобы ученик совершил некий поступок, и тогда начинаем его воспитывать. А ученик, не совершающий поступков, нас не занимает. Куда он идет, какой характер развивается в этом кажущемся, внешнем порядке, мы не знаем и узнавать не умеем. Тихоня, накопитель, разиня, шляпа, приспособленец, зубрила – все они проходят мимо нашей педагогической заботы. Мы просто не замечаем их существования, а главное, они нам не мешают. И, кроме всего прочего, мы все равно не знаем, что с ними делать. Но ведь на самом-то деле именно эти характеры чаще всего вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и не дезорганизаторы!»
Я вспоминал эти слова Антона Семеновича и думал: в кого должен вырасти Репин? А Колышкин?
Да, проектировать – это труднее всего. Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?
Здесь мне невольно помог Нарышкин.
Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо все так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
Есть черты характера, которые можно штамповать, – черты, которые создаются строем жизни, ежедневным упражнением, привычкой. Есть черты, которые можно развить только с помощью тонкой, ювелирной работы, – тут уж ни о какой штамповке речи быть не может, каждый требует новой мысли, нового подхода и нового решения. Нарышкину, я знал, сначала надо придать форму: он неясен, расплывчат; надо понять, о чем он думает и чего хочет.
В коммуне новичку всегда давали время оглядеться, привыкнуть. Ему никто не мешал ходить, смотреть, в первые дни он не работал и не учился. Потом его определяли в отряд и в отряде давали ему шефа – старшего товарища, который на первых порах помогал новичку во всем. Но с Нарышкиным ждать было нельзя, ему как раз не следовало давать время на оглядку. Он пришел сюда, мягко выражаясь, не совсем обычным путем, и у него отнюдь не должно создаться впечатление, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Березовой поляне.
Во дворе было пусто – кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца:
– Ну как, выздоровел?
– Болит еще маленько… – тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.
– Что теперь с тобой делать? – сказал я раздумывая. – Оставить тебя или в милицию отвести?
Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.
Помолчали.
– Приходи вечером ко мне в кабинет, – сказал я вставая. – Там решим.
После занятий ко мне подошел Жуков:
– Семен Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?
– А как ты думаешь?
– Ну, Семен Афанасьевич, неужели выгоним?!
– Давай-ка соберем совет.
50. КАК С НИМ БЫТЬ?
У нас в коммуне кабинет Антона Семеновича всегда был центром внимания и притяжения. Сюда, не дожидаясь специального заседания или собрания, мог прийти любой из нас – и маленький и большой, и воспитанник и учитель. Мог поделиться радостью и бедой, посоветоваться, попросить о чем-либо. А вечерние часы, по неписаному правилу, предназначались для тех, кто нуждался в помощи, в добром совете по самому личному, своему, чего никому не расскажешь – никому, кроме Антона Семеновича.
Если Антон Семенович куда-нибудь отлучался, вместо него оставался в кабинете кто-нибудь из педагогов, или секретарь совета командиров, или дежурный командир. Все в коммуне знали, что в кабинете есть кто-то, к кому можно обратиться в любом случае – всегда, каждую минуту.
Я старался, чтоб и у нас было так же. Когда я бывал в отлучке, кабинет не пустовал – там оставались Алексей Саввич, Софья Михайловна или Екатерина Ивановна. И нередко само собой получалось, что мы поручали побыть в кабинете Жукову – председателю совета детского дома – или просто дежурному командиру.
Привился у нас и другой коммунарский обычай – совету собираться тотчас, как только возникнет самая маленькая необходимость.
Кабинет мой был не так велик, как кабинет Антона Семеновича в коммуне, – в нем от силы помещалось человек пятнадцать. И не было длинного, неподвижного дивана вдоль стен. Но когда после особого, на этот случай придуманного сигнала прибегали и рассаживались ребята, я всякий раз заново радовался, как привету издалека. Я видел: разумные простые порядки и обычаи, сложившиеся там, за тысячу километров, возникают здесь сами собой, как естественное продолжение всего склада нашей жизни.
И вот собрался совет.
Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:
– Присядь…
Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему: он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.
– Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, – сказал я. – Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?
Он привстал, но не ответил. Так же как днем, на крыльце, он не поднимал глаз.
Если Антон Семенович куда-нибудь отлучался, вместо него оставался в кабинете кто-нибудь из педагогов, или секретарь совета командиров, или дежурный командир. Все в коммуне знали, что в кабинете есть кто-то, к кому можно обратиться в любом случае – всегда, каждую минуту.
Я старался, чтоб и у нас было так же. Когда я бывал в отлучке, кабинет не пустовал – там оставались Алексей Саввич, Софья Михайловна или Екатерина Ивановна. И нередко само собой получалось, что мы поручали побыть в кабинете Жукову – председателю совета детского дома – или просто дежурному командиру.
Привился у нас и другой коммунарский обычай – совету собираться тотчас, как только возникнет самая маленькая необходимость.
Кабинет мой был не так велик, как кабинет Антона Семеновича в коммуне, – в нем от силы помещалось человек пятнадцать. И не было длинного, неподвижного дивана вдоль стен. Но когда после особого, на этот случай придуманного сигнала прибегали и рассаживались ребята, я всякий раз заново радовался, как привету издалека. Я видел: разумные простые порядки и обычаи, сложившиеся там, за тысячу километров, возникают здесь сами собой, как естественное продолжение всего склада нашей жизни.
И вот собрался совет.
Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:
– Присядь…
Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему: он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.
– Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, – сказал я. – Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?
Он привстал, но не ответил. Так же как днем, на крыльце, он не поднимал глаз.