Страница:
Не глядя на него больше, я распечатал письмо. Оно не сохранилось, как не сохранилось, к сожалению, большинство писем Антона Семеновича. Но, мне кажется, это письмо я помню слово в слово.
«В этом году возьму отпуск и приеду к тебе, – писал Антон Семенович. – Только раньше осени не выйдет. Хорошие у тебя ребята, хочу познакомиться со всеми – как-никак, – внуки. Думаю, Андрей потребует еще очень много внимания, времени и сил. Ну, а как же иначе? Ты сам хорошо знаешь, что работа наша – это ряд усилий, более или менее длительных, иногда растягивающихся на годы и при этом всегда имеющих характер столкновений, противоречий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные узлы. За четырнадцать лет моей работы в колонии, не было у меня двух случаев совершенно схожих. А теперь слушай. Хотел сказать тебе это при встрече, но, пожалуй, скажу сейчас: подумай о том, кто может заменить тебя в Березовой…»
Я поднял глаза: Репин утирал последние слезы. Он встретил мой взгляд и, мгновенно что-то уловив, спросил:
– Случилось что-нибудь?
– Да нет, ничего, – ответил я.
Меньше всего я мог вообразить, что уеду отсюда, оставлю и его и всех тех, кто шумел в тот час на нашей поляне. Но я понимал и другое: Антон Семенович не стал бы так писать зря. Что бы это значило?
В тот же вечер я написал профессору Репину. Я писал, что через некоторое время он уже сможет приехать в Березовую повидаться с сыном, – а тогда вместе решим, как будет дальше.
64. «ОН ДОБРЫЙ?»
65. 16 ИЮНЯ
66. СИЛЬНЕЕ ГОРЯ
«В этом году возьму отпуск и приеду к тебе, – писал Антон Семенович. – Только раньше осени не выйдет. Хорошие у тебя ребята, хочу познакомиться со всеми – как-никак, – внуки. Думаю, Андрей потребует еще очень много внимания, времени и сил. Ну, а как же иначе? Ты сам хорошо знаешь, что работа наша – это ряд усилий, более или менее длительных, иногда растягивающихся на годы и при этом всегда имеющих характер столкновений, противоречий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные узлы. За четырнадцать лет моей работы в колонии, не было у меня двух случаев совершенно схожих. А теперь слушай. Хотел сказать тебе это при встрече, но, пожалуй, скажу сейчас: подумай о том, кто может заменить тебя в Березовой…»
Я поднял глаза: Репин утирал последние слезы. Он встретил мой взгляд и, мгновенно что-то уловив, спросил:
– Случилось что-нибудь?
– Да нет, ничего, – ответил я.
Меньше всего я мог вообразить, что уеду отсюда, оставлю и его и всех тех, кто шумел в тот час на нашей поляне. Но я понимал и другое: Антон Семенович не стал бы так писать зря. Что бы это значило?
В тот же вечер я написал профессору Репину. Я писал, что через некоторое время он уже сможет приехать в Березовую повидаться с сыном, – а тогда вместе решим, как будет дальше.
64. «ОН ДОБРЫЙ?»
Никому ни слова не говоря, я непрестанно думал о том, что написал мне Антон Семенович. Неужели надо будет уехать отсюда? Но это для меня так же невозможно, как оставить вдруг Галю, Лену, Костика. Это все равно, что уехать от самого себя. Конечно, я знал, что сделаю так, как скажет Антон Семенович: раз он скажет, значит, нужно. Но мне все казалось – нет на свете такой причины, которая заставит его вызвать меня из Березовой. Может быть, это только предположение?
«Объясните подробнее», – попросил я Антона Семеновича в ответном письме. И он написал: сейчас рано говорить об этом. Но о человеке, который заменил бы тебя, думай. О замене мы всегда обязаны думать, как думает об этом командир в бою.
Ребята без конца расспрашивали приезжих о коммуне, а Король говорил без устали, время от времени обращаясь за подтверждением к Плетневу, как к человеку, который знает все до тонкости.
– Верно тебе говорю. Вот спроси у Плетня, он тебе тоже скажет.
Какой дом! Завод какой! А ребята! И главное – какой Антон Семенович!
– Он добрый? – спросил как-то Петька.
– Добрый? – неуверенно повторил Король. – Как бы тебе получше сказать…
– Дай я скажу, – вмешивается Плетнев. – Вот я в коммуне подружился с одним малым, очень хороший малый, Васька Клюшник его звать. Он там командир, на лучшем счету – вроде как у вас Жуков (сравнение это прозвучало очень просто и благожелательно). Ну вот. Один раз коммуна была в походе, и Клюшник попросился у Антона Семеновича сойти с парохода посмотреть город. У него какие-то там знакомые были. Говорит: «Отпустите меня, мне только до четырех часов». Антон Семенович ему: «Не обернуться тебе до четырех, лучше до шести». А Васька заладил: «Нет, мне до четырех хватит!» – «Ну ладно, иди». И вернулся он четверть пятого. Антон Семенович ему и говорит: «Тебя спрашивали, ты упирался, теперь будешь отвечать. Было б тебе сразу рассчитать как следует. Садись под арест». И больше Клюшник с парохода на берег не сошел. Одессу проезжали, еще там разные замечательные города, а Клюшник сидел на палубе. Вот так Антон Семенович и наказал его. Вот и считай, как по-твоему, добрый он?
Петька потрясен и не знает, что отвечать. А Король добавляет:
– Он знаешь как спрашивает? У-у! И чем парень лучше, тем с него больше спрос. Вот как у них заведено.
Я слушаю и думаю – да, это как раз и есть то, что Антон Семенович называл главным в педагогической работе: как можно больше уважения к человеку, как можно больше требования к нему! Разве станешь требовать с того, кого не уважаешь?
И еще я думаю: я мало знал Плетнева. Знал отраженно, по рассказам Короля и Разумова. Год назад я не успел ни разглядеть, ни понять его. А сейчас вижу: недаром дружкам так не хватало его. Хороший парень. И с головой.
Рассказ Плетнева напомнил мне еще один случай – случай из моего прошлого. Это было в 1922 году, весной. Нам, самым старшим в колонии – Буруну, Вершневу, Задорову, Белухину и мне, – предстояло приняться за ученье: мы должны были готовиться к поступлению на рабфак. Кончалась большая полоса моей жизни. Прошедшее с огромной силой нахлынуло на меня – снова я видел себя и пастушонком и батраком, который за девять копеек в день работал с рассвета до темна… видел себя поводырем слепого и в цыганском таборе… Беспризорность, бездомность, голод, холод… А потом – встреча с Антоном Семеновичем, колония – и вот я готовлюсь на рабфак!
Как шальной, ходил я по колонии, не зная, куда себя девать и чем заняться. Наконец надумал:
– Антон Семенович, отпустите меня домой! Я пять лет дома не был.
– Мать вспомнил?
– С чего вы взяли? Я просто так…
– Просто так… ну-ну… Дома побывать надо, согласен. Сегодня же и поговорим на совете командиров – без этого нельзя. – И уже вдогонку мне добавил: – А хорошего стесняться нечего. Хочешь с матерью повидаться – так и скажи.
Да, пять лет я с нею не видался. Первые три года сам про себя знал, что я парень пропащий, не хотелось глаза домой казать. А как попал в колонию, все дожидался, пока уж совсем человеком стану, чтоб матери свидание со мной было ее горе и слезы, а и впрямь радость.
…В тот же день совет командиров дал мне такое удостоверение:
«Дано настоящее Семену Карабанову, колонисту колонии имени М. Горького, в том, что на основании решения совета командиров ему предоставлен отпуск в Чутозский район, село Сторожевое, с понедельника 22 мая 1922 года по субботу 27 мая 1922 года, до 12 часов дня.
Заведующий колонией А. Макаренко.
Секретарь совета командиров Н. Вершнев».
Я и не заметил, как прошагал тридцать верст, и вот родное село. Вот мост, вот церковь – все такое же, как было, только меньше. Или это я вырос? Был уже вечер, народ возвращался с поля, меня оглядывали, а я не шел – бежал: скорее домой! Женщина у колодца сказала:
– Никак, карабановский меньшой?
И другая ответила:
– Так он же пропал!
Вот и наша хата. Кто это на пороге? Мама! Может, она ждала меня здесь все эти пять лет? Она протягивает руки и плачет. Почему плачет – ведь я здесь, жив и здоров…
Из одних объятий я попадаю в другие – вот отец, брат. Почему столько народу в хате? О, я приехал вовремя: через несколько дней брат женится, и у нас с утра до вечера шьют, пекут, готовятся. Веселая суматоха, сутолока, у всех хлопот по горло – такое бывает только перед свадьбой. Я тоже с головой ушел в эти дела и только старался быть поближе к матери, да и она меня не отпускала, все подзывала к себе то за одним, то за другим.
А дни точно под гору неслись, не успеешь оглянуться – уже вечер. Дома было полно перемен. Я не успевал смотреть, слушать. Все крестьяне получили помещичью землю. У отца тоже стало пять десятин, а прежде не было ни клочка. Еще дали корову, коня. Конь был хороший, крепкий, гнедой, с белой отметиной на лбу. В селе нашем открылись клуб, читальня, молодежь готовила спектакль. Все это было так не похоже на наше старое Сторожевое!.. И вот в ночь на субботу я вдруг спохватился: да ведь завтра в двенадцать я уже должен быть в колонии! Я соскочил с телеги с сеном (я спал на ней) и бросился в хату. Отец и брат уже спали, мать стояла у печи ко мне спиной.
– Мама! Завтра рано утром я ухожу!
Она обернулась, словно ее ударили:
– Куда? Бог с тобой!
Поднял голову с подушки отец, проснулся брат. Я объяснил, что должен идти.
– Да что ты, Семен! – твердила мама. – В воскресенье родного брата свадьба, а ты в субботу уйдешь? Опомнись!
Брат тоже уговаривал меня остаться. И только отец сказал:
– Ну что ж… Иди, выспись: путь далекий. Раз нельзя, значит, нельзя.
На рассвете я вскочил, собрался. Мать плача подала мне узелок с гостинцами, отец протянул кисет с табаком – подарок Антону Семеновичу. Обнял я своих – и пошел, услышав напоследок безнадежное: «А может, останешься?»
В начале двенадцатого я не вошел – влетел в колонию и тотчас помчался в кабинет Антона Семеновича. Он встал, и мы обнялись, словно год были в разлуке.
– Ну, садись, рассказывай. Как дома? Как на селе?
– Вот, держите: отцов подарок, самосад… А меня всё не отпускали, уговаривали, чтоб остался.
– Хлебопашествовать? Или женить хотели?
– Угадали, да не совсем. Брат женится, завтра свадьба.
– Брат? Так… А ты, значит, не остался?
– Да как же я мог?
Тут в дверь заглянул Вершнев:
– Можно, Антон Семенович? Здорово, Семен! Давай удостоверение, а то как запишу опоздание…
– Ну-ка, Николай, собери совет командиров! – сказал ему Антон Семенович.
Через три минуты все командиры собрались в кабинете.
– Вы простите, что оторвал вас от дела, – сказал Антон Семенович, – но мое дело не терпит: прошу продлить Семену отпуск до понедельника. Завтра у него брат женится.
Я остолбенел:
– Да что вы, Антон Семенович? И без меня обойдутся…
– Ну-ну! Брось дурака валять! Ведь самому хочется? – загудели все.
– Тише! – сказал Антон Семенович. – Я прошу об этом не ради тебя, Семен, а ради матери. Каково ей было отпустить тебя перед таким днем?
– Предлагаю: Семену в обязательном порядке возвратиться в отпуск! – заявил Вершнев.
– И еще кого-нибудь со мной! – попросил я.
И снова было написано отпускное свидетельство – на этот раз мне и Буруну. Мы тотчас собрались и зашагали. Я и думать забыл, что нынче уже проделал этот путь от Сторожевого до колонии. Но не прошли и версты, как за спиной послышался топот. Смотри-ка! Да это наш фаэтон!
Лошадь поравнялась с нами, и знакомый голос окликнул:
– Садитесь! Ты, Бурун, ко мне, а Семен на козлы. Решил и я погулять на свадьбе.
– Вы, Антон Семенович? К нам? В Сторожевое?!!
– А что ж такого? Сами веселитесь, а мне нельзя? Или жалко чарки вина?
Вместо ответа я втолкнул Буруна в фаэтон, вскочил на козлы и завертел концом вожжей над лошадиной спиной. Никогда еще наша Мэри не развивала такой скорости! Я знал, знал, зачем он поехал: чтоб мне не шагать второй раз за день добрых тридцать верст. Я знал, знал, зачем он поехал: это подарок мне и моим – чтоб наш праздник был еще лучше, еще веселее! Он всегда все понимал, и сейчас, двенадцать лет спустя, он понимает, как мне важно увидеть его, как важно, чтобы он приехал сюда и сам все увидел!
«Объясните подробнее», – попросил я Антона Семеновича в ответном письме. И он написал: сейчас рано говорить об этом. Но о человеке, который заменил бы тебя, думай. О замене мы всегда обязаны думать, как думает об этом командир в бою.
Ребята без конца расспрашивали приезжих о коммуне, а Король говорил без устали, время от времени обращаясь за подтверждением к Плетневу, как к человеку, который знает все до тонкости.
– Верно тебе говорю. Вот спроси у Плетня, он тебе тоже скажет.
Какой дом! Завод какой! А ребята! И главное – какой Антон Семенович!
– Он добрый? – спросил как-то Петька.
– Добрый? – неуверенно повторил Король. – Как бы тебе получше сказать…
– Дай я скажу, – вмешивается Плетнев. – Вот я в коммуне подружился с одним малым, очень хороший малый, Васька Клюшник его звать. Он там командир, на лучшем счету – вроде как у вас Жуков (сравнение это прозвучало очень просто и благожелательно). Ну вот. Один раз коммуна была в походе, и Клюшник попросился у Антона Семеновича сойти с парохода посмотреть город. У него какие-то там знакомые были. Говорит: «Отпустите меня, мне только до четырех часов». Антон Семенович ему: «Не обернуться тебе до четырех, лучше до шести». А Васька заладил: «Нет, мне до четырех хватит!» – «Ну ладно, иди». И вернулся он четверть пятого. Антон Семенович ему и говорит: «Тебя спрашивали, ты упирался, теперь будешь отвечать. Было б тебе сразу рассчитать как следует. Садись под арест». И больше Клюшник с парохода на берег не сошел. Одессу проезжали, еще там разные замечательные города, а Клюшник сидел на палубе. Вот так Антон Семенович и наказал его. Вот и считай, как по-твоему, добрый он?
Петька потрясен и не знает, что отвечать. А Король добавляет:
– Он знаешь как спрашивает? У-у! И чем парень лучше, тем с него больше спрос. Вот как у них заведено.
Я слушаю и думаю – да, это как раз и есть то, что Антон Семенович называл главным в педагогической работе: как можно больше уважения к человеку, как можно больше требования к нему! Разве станешь требовать с того, кого не уважаешь?
И еще я думаю: я мало знал Плетнева. Знал отраженно, по рассказам Короля и Разумова. Год назад я не успел ни разглядеть, ни понять его. А сейчас вижу: недаром дружкам так не хватало его. Хороший парень. И с головой.
Рассказ Плетнева напомнил мне еще один случай – случай из моего прошлого. Это было в 1922 году, весной. Нам, самым старшим в колонии – Буруну, Вершневу, Задорову, Белухину и мне, – предстояло приняться за ученье: мы должны были готовиться к поступлению на рабфак. Кончалась большая полоса моей жизни. Прошедшее с огромной силой нахлынуло на меня – снова я видел себя и пастушонком и батраком, который за девять копеек в день работал с рассвета до темна… видел себя поводырем слепого и в цыганском таборе… Беспризорность, бездомность, голод, холод… А потом – встреча с Антоном Семеновичем, колония – и вот я готовлюсь на рабфак!
Как шальной, ходил я по колонии, не зная, куда себя девать и чем заняться. Наконец надумал:
– Антон Семенович, отпустите меня домой! Я пять лет дома не был.
– Мать вспомнил?
– С чего вы взяли? Я просто так…
– Просто так… ну-ну… Дома побывать надо, согласен. Сегодня же и поговорим на совете командиров – без этого нельзя. – И уже вдогонку мне добавил: – А хорошего стесняться нечего. Хочешь с матерью повидаться – так и скажи.
Да, пять лет я с нею не видался. Первые три года сам про себя знал, что я парень пропащий, не хотелось глаза домой казать. А как попал в колонию, все дожидался, пока уж совсем человеком стану, чтоб матери свидание со мной было ее горе и слезы, а и впрямь радость.
…В тот же день совет командиров дал мне такое удостоверение:
«Дано настоящее Семену Карабанову, колонисту колонии имени М. Горького, в том, что на основании решения совета командиров ему предоставлен отпуск в Чутозский район, село Сторожевое, с понедельника 22 мая 1922 года по субботу 27 мая 1922 года, до 12 часов дня.
Заведующий колонией А. Макаренко.
Секретарь совета командиров Н. Вершнев».
Я и не заметил, как прошагал тридцать верст, и вот родное село. Вот мост, вот церковь – все такое же, как было, только меньше. Или это я вырос? Был уже вечер, народ возвращался с поля, меня оглядывали, а я не шел – бежал: скорее домой! Женщина у колодца сказала:
– Никак, карабановский меньшой?
И другая ответила:
– Так он же пропал!
Вот и наша хата. Кто это на пороге? Мама! Может, она ждала меня здесь все эти пять лет? Она протягивает руки и плачет. Почему плачет – ведь я здесь, жив и здоров…
Из одних объятий я попадаю в другие – вот отец, брат. Почему столько народу в хате? О, я приехал вовремя: через несколько дней брат женится, и у нас с утра до вечера шьют, пекут, готовятся. Веселая суматоха, сутолока, у всех хлопот по горло – такое бывает только перед свадьбой. Я тоже с головой ушел в эти дела и только старался быть поближе к матери, да и она меня не отпускала, все подзывала к себе то за одним, то за другим.
А дни точно под гору неслись, не успеешь оглянуться – уже вечер. Дома было полно перемен. Я не успевал смотреть, слушать. Все крестьяне получили помещичью землю. У отца тоже стало пять десятин, а прежде не было ни клочка. Еще дали корову, коня. Конь был хороший, крепкий, гнедой, с белой отметиной на лбу. В селе нашем открылись клуб, читальня, молодежь готовила спектакль. Все это было так не похоже на наше старое Сторожевое!.. И вот в ночь на субботу я вдруг спохватился: да ведь завтра в двенадцать я уже должен быть в колонии! Я соскочил с телеги с сеном (я спал на ней) и бросился в хату. Отец и брат уже спали, мать стояла у печи ко мне спиной.
– Мама! Завтра рано утром я ухожу!
Она обернулась, словно ее ударили:
– Куда? Бог с тобой!
Поднял голову с подушки отец, проснулся брат. Я объяснил, что должен идти.
– Да что ты, Семен! – твердила мама. – В воскресенье родного брата свадьба, а ты в субботу уйдешь? Опомнись!
Брат тоже уговаривал меня остаться. И только отец сказал:
– Ну что ж… Иди, выспись: путь далекий. Раз нельзя, значит, нельзя.
На рассвете я вскочил, собрался. Мать плача подала мне узелок с гостинцами, отец протянул кисет с табаком – подарок Антону Семеновичу. Обнял я своих – и пошел, услышав напоследок безнадежное: «А может, останешься?»
В начале двенадцатого я не вошел – влетел в колонию и тотчас помчался в кабинет Антона Семеновича. Он встал, и мы обнялись, словно год были в разлуке.
– Ну, садись, рассказывай. Как дома? Как на селе?
– Вот, держите: отцов подарок, самосад… А меня всё не отпускали, уговаривали, чтоб остался.
– Хлебопашествовать? Или женить хотели?
– Угадали, да не совсем. Брат женится, завтра свадьба.
– Брат? Так… А ты, значит, не остался?
– Да как же я мог?
Тут в дверь заглянул Вершнев:
– Можно, Антон Семенович? Здорово, Семен! Давай удостоверение, а то как запишу опоздание…
– Ну-ка, Николай, собери совет командиров! – сказал ему Антон Семенович.
Через три минуты все командиры собрались в кабинете.
– Вы простите, что оторвал вас от дела, – сказал Антон Семенович, – но мое дело не терпит: прошу продлить Семену отпуск до понедельника. Завтра у него брат женится.
Я остолбенел:
– Да что вы, Антон Семенович? И без меня обойдутся…
– Ну-ну! Брось дурака валять! Ведь самому хочется? – загудели все.
– Тише! – сказал Антон Семенович. – Я прошу об этом не ради тебя, Семен, а ради матери. Каково ей было отпустить тебя перед таким днем?
– Предлагаю: Семену в обязательном порядке возвратиться в отпуск! – заявил Вершнев.
– И еще кого-нибудь со мной! – попросил я.
И снова было написано отпускное свидетельство – на этот раз мне и Буруну. Мы тотчас собрались и зашагали. Я и думать забыл, что нынче уже проделал этот путь от Сторожевого до колонии. Но не прошли и версты, как за спиной послышался топот. Смотри-ка! Да это наш фаэтон!
Лошадь поравнялась с нами, и знакомый голос окликнул:
– Садитесь! Ты, Бурун, ко мне, а Семен на козлы. Решил и я погулять на свадьбе.
– Вы, Антон Семенович? К нам? В Сторожевое?!!
– А что ж такого? Сами веселитесь, а мне нельзя? Или жалко чарки вина?
Вместо ответа я втолкнул Буруна в фаэтон, вскочил на козлы и завертел концом вожжей над лошадиной спиной. Никогда еще наша Мэри не развивала такой скорости! Я знал, знал, зачем он поехал: чтоб мне не шагать второй раз за день добрых тридцать верст. Я знал, знал, зачем он поехал: это подарок мне и моим – чтоб наш праздник был еще лучше, еще веселее! Он всегда все понимал, и сейчас, двенадцать лет спустя, он понимает, как мне важно увидеть его, как важно, чтобы он приехал сюда и сам все увидел!
65. 16 ИЮНЯ
Если человек бежит во весь дух и его вдруг резко остановить на бегу, у него может разорваться сердце. Наша жизнь летом 1934 года напоминала счастливый, в полную силу бег, нетерпеливое и неудержимое стремление вперед. И я не знаю, как мне перейти к тому, что внезапно остановило меня на всем ходу, вырвало из этого стремительного и радостного движения и едва не разбило мою жизнь.
Стоял июнь, и мы вместе с ленинградскими друзьями готовились к походу в Петергоф. Поход был рассчитан на три дня.
– Ну, это тебе, конечно, не Крым, не Кавказ, конечно, – философствовал Король, – однако ничего. Начнем с Петергофа, а будущим летом, глядишь, и в Крым двинем.
К своему скромному походу мы готовились так, как будто на край света собирались. Военная игра прошлым летом познакомила нас с картой, с топографическими знаками, немного с азбукой Морзе (наперекор протестам Екатерины Ивановны). И сейчас чертили большую сводную карту, и у каждого отряда была своя. К нам чуть ли не каждый день приезжали из Ленинграда, и мы часто посылали туда своих гонцов. Было что-то вроде праздничной, предсвадебной сутолоки, как тогда в Сторожевом: у каждого было дело – и это дело казалось ему самым важным. Все минутами пугались: а вдруг не успеем всё сделать! И каждый был уверен: подготовимся – лучше не бывает!
Поход был назначен на 15 июня, а 14-го из Ленинграда прислали новичка. Он стоял передо мной – приземистый, нескладный, с непропорционально маленькой и какой-то угловатой головой; затылок словно стесан, лоб низкий, покатый, глаза глубоко запрятаны под выступающими надбровными дугами. Лицо у него было серое, без красок: губы, щеки, лоб – все одинаково серое, тусклое. Я смотрел на странного серолицего парня и с досадой спрашивал себя: почему, когда здесь находился дом для трудных детей, педологи направляли сюда самых обыкновенных, нормальных ребят, таких, как Жуков, Стекловы, Король, Разумов… А теперь, когда уж ни у кого язык не повернется назвать моих ребят трудными, педологи присылают мне новичка, о котором я сразу могу сказать: он и в самом деле ненормален, болен, на его лице – печать душевной болезни, печать идиотизма. Что он будет делать у нас, среди здоровых детей?
Я даже не знал, слышит ли он мои вопросы, понимает ли, что ему говорят. Он почти не отвечал, а если и начинал бормотать что-то, я едва мог разобрать половину слов.
– У тебя болит что-нибудь?
Молчит, глядит в сторону. Что с ним делать?
Я велел Жукову отрядить кого-нибудь из ребят, чтоб помогли новенькому вымыться в бане.
– До чего парень странный, – сказал после Володин, которому это было поручено. – Сидит, как неживой, не растормошишь никак. И ест хуже маленького, все у него валится.
О том, чтобы он пошел с нами в поход, и речи быть не могло. Болен ли он был, устал ли, но двигался он по-стариковски медленно, едва переставлял ноги.
– Ты не горюй, – сказал я. – Это не последний поход. В следующий раз пойдешь со всеми.
Он будто и не слышал – не поднял глаз, не повернул головы. «Эх! – еще раз с тревогой подумал я. – Времени уже нет. Как только вернемся из похода, буду требовать, чтоб его забрали от нас».
Отправлялись в поход все. Кроме новенького, на нашей Березовой поляне оставались только Софья Михайловна, Галя с малышами и Антонина Григорьевна. В последнюю минуту случилась беда с Коробочкиным: а горячке сборов, сбегая с лестницы, он подвернул ногу. Он все-таки попытался стать а строй, заклинал взять его, но я был неумолим – пришлось ему остаться. Алексей Саввич, я и даже Николай Иванович, несмотря на больную ногу, шли с ребятами. Екатерина Ивановна хотела съездить дня на два в Тихвин навестить отца. Наш дом должен был на три дня опустеть.
Рано утром 15-го, перед тем как мы выступили, я подошел к Костику с Леночкой. Они еще спали: Леночка – свернувшись клубком и подложив ладонь под щеку, Костик – уткнувшись лицом в подушку и раскинув руки. Он и во сне бежал куда-то. Весь день он был в движении и засыпал на лету: только что еще смеялся, прыгал в кровати – и вот, словно сраженный, падает в подушки, разметав руки, и мгновенно засыпает. Я тихонько повернул его на бок, поцеловал в теплую, румяную щеку и подумал: скоро они оба встанут и будут с недоумением бродить по обезлюдевшей поляне и допрашивать Галю: «А где все мальчики? А зачем они ушли? А когда они придут? А папа когда придет?» Я еще раз поцеловал обоих. Они не открыли глаз, только заворочались во сне.
Мы выступили в поход. В воздухе крупными нетающими хлопьями кружился тополиный снег. Солнце спозаранку уже пригревало. Было нам весело – от глубокого чистого неба, от солнца, от яркой зелени вокруг, от того, что в Сиверской мы должны были встретиться с ленинградцами.
На другой день мы подходили к Сиверской. Я шел позади, замыкая колонну, и вдруг услышал чей-то задыхающийся голос:
– Семен Афанасьевич! Семен Афанасьевич!
Я обернулся – передо мной стоял Коробочкин. Колонна ребят ушла вперед, а я словно прирос к земле. Откуда здесь взялся Коробочкин? Что его привело? Что случилось?
– Семен Афанасьевич… Костик пропал!
Дыхание у меня пресеклось. Хотел заговорить, спросить – голоса не было. Схватил Коробочкина за плечо. Он понял и заторопился:
– Ищем его с утра. Всё обыскали. Вышел из дому, потом Галина Константиновна позвала его чай пить – нету. Кричали, всё обшарили, часа два искали – нету!
Я нагнал колонну, остановил Алексея Саввича и сказал коротко, что возвращаюсь в Березовую:
– Костик пропал.
Он изменился в лице, молча кивнул. Я зашагал к станции. Слегка прихрамывая, но не отставая, рядом шел Коробочкин. Почти у самой станции нас догнал Король. Что он узнал, о чем догадался, я спрашивать не стал, спросил только:
– Алексей Саввич знает?
– Отпустил, – ответил Король.
Поезд на Ленинград должен был прийти только через час. Я готов был отправиться до Березовой пешком, хотя бессмысленней ничего и придумать было нельзя. Король исчез куда-то и через пять минут прибежал за нами: со станции уходит попутная грузовая машина, нас подкинут до Ленинграда. И мы поехали. Впереди всю дорогу трясся другой грузовик, наполненный металлической стружкой – фиолетовой, красной, рыжей. Мне казалось, что это от нее у меня рябит в глазах и разбегаются мысли. И почему я помню это?
Около пяти часов мы были в Березовой. Едва взглянув на Галю, я понял: не нашли. Леночка повторила и мне свой рассказ: они с Костиком сидели на крыльце. Подошел новый мальчик и сказал Костику: «Пойдем гулять». Костик встал и пошел с ним. И больше не пришел.
Я кинулся к новичку с вопросами. Он молча, тупо смотрел в землю. Я понял, что ничего не добьюсь от него.
Я обегал парк, рощу. Мы с Королем и Коробочкиным обшарили пруд, колодец, в который когда-то упал Лира. Король бегал как одержимый. Я боялся смотреть на него, боялся узнавать в его взгляде отражение своего ужаса. Мальчика нигде не было.
Я возвращался домой около семи. Тупая боль в затылке мешала думать. Я не знал, что делать, что сказать Гале, я знал только одно: Костика нет.
Потом в стороне, в кустах малины, совсем неподалеку от нашей поляны, послышался женский голос. Девушка в пестром платье связывала большую охапку цветов и пела. Я прошел дальше. И вдруг песня оборвалась, позади вскрикнули. Я обернулся. Девушка стояла, наклонясь над чем-то, потом закричала, выронила цветы и бросилась бежать. Я понял. Кинулся туда и увидел Костика.
В густой траве, среди кустов малины, он лежал так же, как вчера утром в постели, когда я прощался с ним: лицом вниз, раскинув руки. Рядом валялся нож. Я поднял малыша – и тело его безжизненно повисло.
Не знаю, сколько времени я так стоял, прижимая к себе сына. Я боялся смотреть ему в лицо, не смел шевельнуться, не смел идти. Потом до меня донесся крик – это было у нас, и я пошел, почти побежал к дому. Во дворе я увидел то, чего и ждал, – и, опустив малыша на траву, едва успел вырвать новичка из рук Короля и Коробочкина.
Позднее, совсем уже к вечеру, приехал Николай Иванович. Ему, должно быть, еще в дверях все рассказали. Ни о чем меня не спрашивая, он взял новичка и увез его в Ленинград.
Стоял июнь, и мы вместе с ленинградскими друзьями готовились к походу в Петергоф. Поход был рассчитан на три дня.
– Ну, это тебе, конечно, не Крым, не Кавказ, конечно, – философствовал Король, – однако ничего. Начнем с Петергофа, а будущим летом, глядишь, и в Крым двинем.
К своему скромному походу мы готовились так, как будто на край света собирались. Военная игра прошлым летом познакомила нас с картой, с топографическими знаками, немного с азбукой Морзе (наперекор протестам Екатерины Ивановны). И сейчас чертили большую сводную карту, и у каждого отряда была своя. К нам чуть ли не каждый день приезжали из Ленинграда, и мы часто посылали туда своих гонцов. Было что-то вроде праздничной, предсвадебной сутолоки, как тогда в Сторожевом: у каждого было дело – и это дело казалось ему самым важным. Все минутами пугались: а вдруг не успеем всё сделать! И каждый был уверен: подготовимся – лучше не бывает!
Поход был назначен на 15 июня, а 14-го из Ленинграда прислали новичка. Он стоял передо мной – приземистый, нескладный, с непропорционально маленькой и какой-то угловатой головой; затылок словно стесан, лоб низкий, покатый, глаза глубоко запрятаны под выступающими надбровными дугами. Лицо у него было серое, без красок: губы, щеки, лоб – все одинаково серое, тусклое. Я смотрел на странного серолицего парня и с досадой спрашивал себя: почему, когда здесь находился дом для трудных детей, педологи направляли сюда самых обыкновенных, нормальных ребят, таких, как Жуков, Стекловы, Король, Разумов… А теперь, когда уж ни у кого язык не повернется назвать моих ребят трудными, педологи присылают мне новичка, о котором я сразу могу сказать: он и в самом деле ненормален, болен, на его лице – печать душевной болезни, печать идиотизма. Что он будет делать у нас, среди здоровых детей?
Я даже не знал, слышит ли он мои вопросы, понимает ли, что ему говорят. Он почти не отвечал, а если и начинал бормотать что-то, я едва мог разобрать половину слов.
– У тебя болит что-нибудь?
Молчит, глядит в сторону. Что с ним делать?
Я велел Жукову отрядить кого-нибудь из ребят, чтоб помогли новенькому вымыться в бане.
– До чего парень странный, – сказал после Володин, которому это было поручено. – Сидит, как неживой, не растормошишь никак. И ест хуже маленького, все у него валится.
О том, чтобы он пошел с нами в поход, и речи быть не могло. Болен ли он был, устал ли, но двигался он по-стариковски медленно, едва переставлял ноги.
– Ты не горюй, – сказал я. – Это не последний поход. В следующий раз пойдешь со всеми.
Он будто и не слышал – не поднял глаз, не повернул головы. «Эх! – еще раз с тревогой подумал я. – Времени уже нет. Как только вернемся из похода, буду требовать, чтоб его забрали от нас».
Отправлялись в поход все. Кроме новенького, на нашей Березовой поляне оставались только Софья Михайловна, Галя с малышами и Антонина Григорьевна. В последнюю минуту случилась беда с Коробочкиным: а горячке сборов, сбегая с лестницы, он подвернул ногу. Он все-таки попытался стать а строй, заклинал взять его, но я был неумолим – пришлось ему остаться. Алексей Саввич, я и даже Николай Иванович, несмотря на больную ногу, шли с ребятами. Екатерина Ивановна хотела съездить дня на два в Тихвин навестить отца. Наш дом должен был на три дня опустеть.
Рано утром 15-го, перед тем как мы выступили, я подошел к Костику с Леночкой. Они еще спали: Леночка – свернувшись клубком и подложив ладонь под щеку, Костик – уткнувшись лицом в подушку и раскинув руки. Он и во сне бежал куда-то. Весь день он был в движении и засыпал на лету: только что еще смеялся, прыгал в кровати – и вот, словно сраженный, падает в подушки, разметав руки, и мгновенно засыпает. Я тихонько повернул его на бок, поцеловал в теплую, румяную щеку и подумал: скоро они оба встанут и будут с недоумением бродить по обезлюдевшей поляне и допрашивать Галю: «А где все мальчики? А зачем они ушли? А когда они придут? А папа когда придет?» Я еще раз поцеловал обоих. Они не открыли глаз, только заворочались во сне.
Мы выступили в поход. В воздухе крупными нетающими хлопьями кружился тополиный снег. Солнце спозаранку уже пригревало. Было нам весело – от глубокого чистого неба, от солнца, от яркой зелени вокруг, от того, что в Сиверской мы должны были встретиться с ленинградцами.
На другой день мы подходили к Сиверской. Я шел позади, замыкая колонну, и вдруг услышал чей-то задыхающийся голос:
– Семен Афанасьевич! Семен Афанасьевич!
Я обернулся – передо мной стоял Коробочкин. Колонна ребят ушла вперед, а я словно прирос к земле. Откуда здесь взялся Коробочкин? Что его привело? Что случилось?
– Семен Афанасьевич… Костик пропал!
Дыхание у меня пресеклось. Хотел заговорить, спросить – голоса не было. Схватил Коробочкина за плечо. Он понял и заторопился:
– Ищем его с утра. Всё обыскали. Вышел из дому, потом Галина Константиновна позвала его чай пить – нету. Кричали, всё обшарили, часа два искали – нету!
Я нагнал колонну, остановил Алексея Саввича и сказал коротко, что возвращаюсь в Березовую:
– Костик пропал.
Он изменился в лице, молча кивнул. Я зашагал к станции. Слегка прихрамывая, но не отставая, рядом шел Коробочкин. Почти у самой станции нас догнал Король. Что он узнал, о чем догадался, я спрашивать не стал, спросил только:
– Алексей Саввич знает?
– Отпустил, – ответил Король.
Поезд на Ленинград должен был прийти только через час. Я готов был отправиться до Березовой пешком, хотя бессмысленней ничего и придумать было нельзя. Король исчез куда-то и через пять минут прибежал за нами: со станции уходит попутная грузовая машина, нас подкинут до Ленинграда. И мы поехали. Впереди всю дорогу трясся другой грузовик, наполненный металлической стружкой – фиолетовой, красной, рыжей. Мне казалось, что это от нее у меня рябит в глазах и разбегаются мысли. И почему я помню это?
Около пяти часов мы были в Березовой. Едва взглянув на Галю, я понял: не нашли. Леночка повторила и мне свой рассказ: они с Костиком сидели на крыльце. Подошел новый мальчик и сказал Костику: «Пойдем гулять». Костик встал и пошел с ним. И больше не пришел.
Я кинулся к новичку с вопросами. Он молча, тупо смотрел в землю. Я понял, что ничего не добьюсь от него.
Я обегал парк, рощу. Мы с Королем и Коробочкиным обшарили пруд, колодец, в который когда-то упал Лира. Король бегал как одержимый. Я боялся смотреть на него, боялся узнавать в его взгляде отражение своего ужаса. Мальчика нигде не было.
Я возвращался домой около семи. Тупая боль в затылке мешала думать. Я не знал, что делать, что сказать Гале, я знал только одно: Костика нет.
Потом в стороне, в кустах малины, совсем неподалеку от нашей поляны, послышался женский голос. Девушка в пестром платье связывала большую охапку цветов и пела. Я прошел дальше. И вдруг песня оборвалась, позади вскрикнули. Я обернулся. Девушка стояла, наклонясь над чем-то, потом закричала, выронила цветы и бросилась бежать. Я понял. Кинулся туда и увидел Костика.
В густой траве, среди кустов малины, он лежал так же, как вчера утром в постели, когда я прощался с ним: лицом вниз, раскинув руки. Рядом валялся нож. Я поднял малыша – и тело его безжизненно повисло.
Не знаю, сколько времени я так стоял, прижимая к себе сына. Я боялся смотреть ему в лицо, не смел шевельнуться, не смел идти. Потом до меня донесся крик – это было у нас, и я пошел, почти побежал к дому. Во дворе я увидел то, чего и ждал, – и, опустив малыша на траву, едва успел вырвать новичка из рук Короля и Коробочкина.
Позднее, совсем уже к вечеру, приехал Николай Иванович. Ему, должно быть, еще в дверях все рассказали. Ни о чем меня не спрашивая, он взял новичка и увез его в Ленинград.
66. СИЛЬНЕЕ ГОРЯ
Назавтра с утра вернулись наши. Хотя Алексей Саввич ничего не сказал ребятам, они поняли: что-то случилось, и настояли на том, чтоб вернуться домой. Он не противился, потому что и сам не находил себе места.
Я вышел навстречу ребятам. Первый, кого я увидел, был Лира. Он со страхом посмотрел на меня своими черными глазищами и вдруг сказал:
– Семен Афанасьевич! Вы седой!
Рассказывать о том, что было, нельзя. Нет у меня таких слов. Похоронили Костика. Галя слегла, я не мог ни на час от нее отойти. Приехала тетя Варя, каждый день приходил доктор Евгений Николаевич, а Галя лежала без сознания третьи сутки. Я выходил только к Софье Михайловне, чтоб подержать на коленях Лену и убедиться, что она здесь. Но когда бы я ни выглянул в окно, когда бы ни вышел на крыльцо, я видел Лиру или Короля, Петьку или Жукова. Они встречали мой взгляд молчаливо и только иногда спрашивали:
– Может, нужно что-нибудь, Семен Афанасьевич?
На четвертую ночь я сидел подле Галиной кровати, держа ее руку в своих. Было очень тихо, и вдруг мне показалось, что Галиного дыхания больше не слышно.
Счастье приучает ждать только хорошего. Счастливый не ждет беды. А тот, кто узнал горе, ждет горького. В ту минуту я почувствовал, я был уверен, что и Гали нет в живых.
– Тетя Варя, – тихо позвал я.
Она дремала на стуле у окна, но тотчас встала, подошла к кровати и тронула рукой Галин лоб.
– Слава богу, – услышал я, – лоб влажный.
Я не знал, что это означает. И вдруг увидел, что Галя открыла глаза и смотрит на меня. И по глазам я понял: она все помнит.
– Леночку, – прошептала она.
Я взял на руки спящую девочку и положил около Гали. Она снова закрыла глаза, по щекам ее катились слезы.
– Плачет. Слава богу! – шепотом повторила тетя Варя.
На другой день я впервые вышел к ребятам.
В доме все было как всегда, и ребята и воспитатели старались, чтоб ничто не изменилось, чтоб все шло по-прежнему. Только все было как-то тише, приглушенней. Не потому лишь, что жалели меня и Галю, нет, – Костик был дорог всем, все любили его. И никто не мог примириться с тем, что случилось. Однажды, подходя к могиле малыша, я услышал голоса, а потом увидел и ребят – они ставили ограду. Они работали без обычного шума, только перекидывались словом-другим.
– Поглубже копай!.. Почаще надо ставить…
Тишина. Потом голос Короля:
– Клен посадим. Он клен любил. Говорил: листья какие красивые…
Не знаю, кто телеграфировал Антону Семеновичу, но через неделю после гибели Костика я получил от него письмо:
«Дорогие мои, я не пишу вам слов утешения, я с вами, чувствуйте меня рядом с собой, как чувствую я вас. Бывает иногда в жизни такое, что кажется – выхода нет: погибай или отступай. Но я знаю, ты не отступишь. Верю тебе, Семен. Найди в себе силы перенести это страшное горе, стань сильнее горя, помоги Гале.
Твой Антон».
Если я и вынес, то только потому, что должен был помочь Гале, а ребята помогали мне. Я все время был с ними и уверен: они понимали, что нужны мне, как воздух. Они обращались ко мне с тем, что прежде решали и делали сами, без меня. Они шли ко мне с каждым пустяком, со всякой мелочью. Они не оставляли меня одного ни на минуту. При этом я не ловил на себе никаких сожалеющих взглядов. Они сочувствовали мне сдержанно, по-мужски, и как мужчины, как товарищи мне помогали. Король был около меня почти неотступно. Не встречался глазами, не заводил разговоров – просто был рядом.
– Давайте распилим… Как по-вашему?.. Объясните нам… Вот рассудите нас, мы тут поспорили… Ну, как же мы без вас на огороде… Из колхоза просили помочь, идемте с нами, Семен Афанасьевич?
Так было весь день. А потом наступала ночь, и вот тут становилось худо: спать я не мог. Не спала и Галя. Она почти и не ела.
Она не работала, и у нее совсем уж не было никакого спасенья. Встав поутру, она брала Леночку и бродила с нею по парку, по лесу. Я знал: в это время в лесу и в парке непременно есть кто-нибудь из ребят, чаще старшие, а из тех, что поменьше, – Лира. Этот стал молчалив и сумрачен, точно сразу подрос: уже не было внезапных выходок, приступов шумного озорства. И он, как Король, старался все время быть у меня под рукой. Галя сделалась на себя не похожа – остановившийся взгляд, темные круги под глазами, запавшие щеки. Она не плакала и молчала. «Закаменела», – говорила тетя Варя. И я тоже молча ждал, пока она в силах будет заговорить.
– Сеня, – сказал она однажды, – уедем отсюда.
– Галочка, куда же?
– Не могу я тут… – начала она и смолкла.
Она больше не возвращалась к этому разговору, но сердце у меня сжалось. Я понял: ей здесь нельзя оставаться. А я – как я могу уехать? Как оставлю ребят?
Осень подходила не торопясь, но мы во всем видели ее приближение. Папоротники стали рыжими. Зашуршал под ногами палый лист. А Леночка принесла мне стебель ландыша, на котором вместо легких белых колокольчиков висели крепкие оранжевые шарики:
– Какие это ягоды?
– Ландышевые семена, Леночка, – ответила за меня Екатерина Ивановна. – Осень, Леночка, осень…
Дела было много, и дело не ждало. Я изо всех сил старался оглушить себя работой, и только мысль о Гале по-прежнему не давала мне покоя.
И вот в конце октября пришла телеграмма:
«Жду тебя Киеве. Сдавай дела, есть большая работа Украине.
Макаренко».
Несколько дней я никому не говорил о телеграмме. Потом дал ее Алексею Саввичу. Он прочел и, отвернувшись, положил было на край стола. Потом показал Владимиру Михайловичу. Тот, в свою очередь, прочел, помолчал, наконец сказал негромко:
– Так… Ну что ж, это правильно… правильно, что поделаешь…
Ночью я написал Антону Семеновичу письмо – всего несколько строк:
«Я не вправе уезжать сейчас. Вы должны понять это, Антон Семенович».
Ответ был краток, и я тоже помню его слово в слово:
«Ты – мой ученик, и мы столько лет жили и работали рука об руку. И ты считаешь, что я могу предложить тебе дезертировать? Я думал, ты лучше знаешь меня. Здесь есть работа, которую я могу и хочу поручить именно тебе. Я знал о ней давно, вот почему и писал уже, чтоб ты подумал о том, кто тебя заменит. Приезжай. Ты нужен здесь. Пробудь в Березовой столько, сколько тебе понадобится, чтоб быть уверенным: оставляешь дело в надежных руках».
Я читал и перечитывал это письмо. Смотрел на спящую Галю и думал: забыть – она никогда не забудет. Но пусть каждая дорожка, каждый угол, каждое лицо не напоминают ей. Пускай вокруг будут новые люди, новые заботы. А главное – работать, ей непременно надо работать.
Я вышел навстречу ребятам. Первый, кого я увидел, был Лира. Он со страхом посмотрел на меня своими черными глазищами и вдруг сказал:
– Семен Афанасьевич! Вы седой!
Рассказывать о том, что было, нельзя. Нет у меня таких слов. Похоронили Костика. Галя слегла, я не мог ни на час от нее отойти. Приехала тетя Варя, каждый день приходил доктор Евгений Николаевич, а Галя лежала без сознания третьи сутки. Я выходил только к Софье Михайловне, чтоб подержать на коленях Лену и убедиться, что она здесь. Но когда бы я ни выглянул в окно, когда бы ни вышел на крыльцо, я видел Лиру или Короля, Петьку или Жукова. Они встречали мой взгляд молчаливо и только иногда спрашивали:
– Может, нужно что-нибудь, Семен Афанасьевич?
На четвертую ночь я сидел подле Галиной кровати, держа ее руку в своих. Было очень тихо, и вдруг мне показалось, что Галиного дыхания больше не слышно.
Счастье приучает ждать только хорошего. Счастливый не ждет беды. А тот, кто узнал горе, ждет горького. В ту минуту я почувствовал, я был уверен, что и Гали нет в живых.
– Тетя Варя, – тихо позвал я.
Она дремала на стуле у окна, но тотчас встала, подошла к кровати и тронула рукой Галин лоб.
– Слава богу, – услышал я, – лоб влажный.
Я не знал, что это означает. И вдруг увидел, что Галя открыла глаза и смотрит на меня. И по глазам я понял: она все помнит.
– Леночку, – прошептала она.
Я взял на руки спящую девочку и положил около Гали. Она снова закрыла глаза, по щекам ее катились слезы.
– Плачет. Слава богу! – шепотом повторила тетя Варя.
На другой день я впервые вышел к ребятам.
В доме все было как всегда, и ребята и воспитатели старались, чтоб ничто не изменилось, чтоб все шло по-прежнему. Только все было как-то тише, приглушенней. Не потому лишь, что жалели меня и Галю, нет, – Костик был дорог всем, все любили его. И никто не мог примириться с тем, что случилось. Однажды, подходя к могиле малыша, я услышал голоса, а потом увидел и ребят – они ставили ограду. Они работали без обычного шума, только перекидывались словом-другим.
– Поглубже копай!.. Почаще надо ставить…
Тишина. Потом голос Короля:
– Клен посадим. Он клен любил. Говорил: листья какие красивые…
Не знаю, кто телеграфировал Антону Семеновичу, но через неделю после гибели Костика я получил от него письмо:
«Дорогие мои, я не пишу вам слов утешения, я с вами, чувствуйте меня рядом с собой, как чувствую я вас. Бывает иногда в жизни такое, что кажется – выхода нет: погибай или отступай. Но я знаю, ты не отступишь. Верю тебе, Семен. Найди в себе силы перенести это страшное горе, стань сильнее горя, помоги Гале.
Твой Антон».
Если я и вынес, то только потому, что должен был помочь Гале, а ребята помогали мне. Я все время был с ними и уверен: они понимали, что нужны мне, как воздух. Они обращались ко мне с тем, что прежде решали и делали сами, без меня. Они шли ко мне с каждым пустяком, со всякой мелочью. Они не оставляли меня одного ни на минуту. При этом я не ловил на себе никаких сожалеющих взглядов. Они сочувствовали мне сдержанно, по-мужски, и как мужчины, как товарищи мне помогали. Король был около меня почти неотступно. Не встречался глазами, не заводил разговоров – просто был рядом.
– Давайте распилим… Как по-вашему?.. Объясните нам… Вот рассудите нас, мы тут поспорили… Ну, как же мы без вас на огороде… Из колхоза просили помочь, идемте с нами, Семен Афанасьевич?
Так было весь день. А потом наступала ночь, и вот тут становилось худо: спать я не мог. Не спала и Галя. Она почти и не ела.
Она не работала, и у нее совсем уж не было никакого спасенья. Встав поутру, она брала Леночку и бродила с нею по парку, по лесу. Я знал: в это время в лесу и в парке непременно есть кто-нибудь из ребят, чаще старшие, а из тех, что поменьше, – Лира. Этот стал молчалив и сумрачен, точно сразу подрос: уже не было внезапных выходок, приступов шумного озорства. И он, как Король, старался все время быть у меня под рукой. Галя сделалась на себя не похожа – остановившийся взгляд, темные круги под глазами, запавшие щеки. Она не плакала и молчала. «Закаменела», – говорила тетя Варя. И я тоже молча ждал, пока она в силах будет заговорить.
– Сеня, – сказал она однажды, – уедем отсюда.
– Галочка, куда же?
– Не могу я тут… – начала она и смолкла.
Она больше не возвращалась к этому разговору, но сердце у меня сжалось. Я понял: ей здесь нельзя оставаться. А я – как я могу уехать? Как оставлю ребят?
Осень подходила не торопясь, но мы во всем видели ее приближение. Папоротники стали рыжими. Зашуршал под ногами палый лист. А Леночка принесла мне стебель ландыша, на котором вместо легких белых колокольчиков висели крепкие оранжевые шарики:
– Какие это ягоды?
– Ландышевые семена, Леночка, – ответила за меня Екатерина Ивановна. – Осень, Леночка, осень…
Дела было много, и дело не ждало. Я изо всех сил старался оглушить себя работой, и только мысль о Гале по-прежнему не давала мне покоя.
И вот в конце октября пришла телеграмма:
«Жду тебя Киеве. Сдавай дела, есть большая работа Украине.
Макаренко».
Несколько дней я никому не говорил о телеграмме. Потом дал ее Алексею Саввичу. Он прочел и, отвернувшись, положил было на край стола. Потом показал Владимиру Михайловичу. Тот, в свою очередь, прочел, помолчал, наконец сказал негромко:
– Так… Ну что ж, это правильно… правильно, что поделаешь…
Ночью я написал Антону Семеновичу письмо – всего несколько строк:
«Я не вправе уезжать сейчас. Вы должны понять это, Антон Семенович».
Ответ был краток, и я тоже помню его слово в слово:
«Ты – мой ученик, и мы столько лет жили и работали рука об руку. И ты считаешь, что я могу предложить тебе дезертировать? Я думал, ты лучше знаешь меня. Здесь есть работа, которую я могу и хочу поручить именно тебе. Я знал о ней давно, вот почему и писал уже, чтоб ты подумал о том, кто тебя заменит. Приезжай. Ты нужен здесь. Пробудь в Березовой столько, сколько тебе понадобится, чтоб быть уверенным: оставляешь дело в надежных руках».
Я читал и перечитывал это письмо. Смотрел на спящую Галю и думал: забыть – она никогда не забудет. Но пусть каждая дорожка, каждый угол, каждое лицо не напоминают ей. Пускай вокруг будут новые люди, новые заботы. А главное – работать, ей непременно надо работать.