67. НА КРУТОМ ПОВОРОТЕ

   На другой день я поехал в гороно. Увидев меня, Зимин поднялся и, прежде чем я успел вымолвить слово, сказал:
   – Товарищ Макаренко написал и нам. Мы согласны с ним. Мы вас, конечно, отпустим.
   Помолчали.
   – Тяжко вам, я понимаю… – начал Зимин.
   – Не понимаю, как я уеду отсюда, – сказал я сквозь зубы. – Как ребят оставлю…
   – Вы их в хороших руках оставляете, – сказал Алексей Александрович.
   Вернувшись домой, я показал письмо Антона Семеновича своим товарищам: гороно будет думать своим чередом, давайте и мы подумаем, кому лучше руководить нашим домом.
   Я смотрел на этих людей – они стали мне дороги и близки, как бывают дороги и близки только те, с кем делил мысли и труд, кому доверяешь до конца, без оглядки. Что-то они скажут?
   – Я думаю, лучше всего было бы поручить это Николаю Ивановичу. Он молод, энергичен, хорошо знает ребят, любит нашу, работу.
   Это сказал Алексей Саввич – сказал медленно, взвешивая каждое слово и глядя на всех по очереди, будто спрашивая: Так? Верно?
   – Совершенно согласен, – сказал Владимир Михайлович, наклоняя седую голову.
   – Я тоже думала об этом, – сказала Екатерина Ивановна.
   – Но мы вовсе не собираемся здесь долго оставаться! – резко прозвучал голос Елены Григорьевны.
   – Я никуда отсюда не уеду, – не взглянув на жену, твердо сказал Николай Иванович. – Спасибо, что верите мне. Но я ведь здесь недавно, меньше всех вас. Справлюсь ли?
   – Вы можете положиться на нас, – спокойно сказала Софья Михайловна.
   Будь я на месте Николая Ивановича, эти краткие слова придали бы мне больше бодрости, чем любые длинные дружеские заверения.
   – Будем работать все вместе, как и прежде, – промолвила Екатерина Ивановна.
   Елена Григорьевна сидела, закусив губу и не поднимая глаз.
   – Большое спасибо! – взволнованно повторил Николай Иванович и повернулся ко мне: – А вы-то как думаете, Семен Афанасьевич?
   – Я согласен с товарищами и доложу о нашем решении в гороно, – сказал я.
   Да, я был полностью согласен с товарищами и знал: все они помогут Николаю Ивановичу и каждый будет работать так, словно вся ответственность за дом и детей лежит на нем самом.
 
   Ребятам я не говорил ничего. Решил, что не скажу до последней минуты.
   Дел у меня стало еще больше. Постоянно приходилось бывать в Ленинграде, и жалко было отрывать время на эти поездки, хотелось как можно больше быть среди ребят. До последнего дня я старался не думать о разлуке. Я был занят по горло и думать действительно не успевал. Но вот настал канун отъезда.
   Я сидел за своим столом в кабинете, положив голову на руки, и думал. Как я их оставлю? Как буду без них? Как они – без меня? Так много не завершено, так много впереди. Нам разрешили организовать пионерский отряд. Красный галстук – наша новая завтрашняя радость. Но меня уже здесь не будет. Шестой класс, а там и седьмой – почти среднее образование! Но меня уже здесь не будет…
   Закрыв глаза, я видел Короля… Жукова… Панина… Панин – он в самом начале пути, тут я еще почти ничего не добился… А Нарышкин? Разве он вышел на дорогу?.. Я видел Петьку… Репина… За Репина я уже почти спокоен. Он теперь человек. Скоро сюда приедет его отец. Как-то они встретятся, как решат? Я видел всех. Маленьких и больших. Шумных и тихих. Мне всегда казалось, что только у меня есть ключ от этих жизней, что без меня они завянут. Мне было необходимо так думать. Но теперь я знал, что это не так. И это было хорошо. Как бы я посмотрел в глаза Антону Семеновичу, если бы после меня здесь все рассыпалось и развалилось? Он сказал бы мне: «Не по тебе тебя судят, а по твоим делам, по твоим людям».
   Когда после Галиной болезни я вернулся к ребятам, я понял: дом в Березовой может жить без меня. Здесь есть учительский коллектив и коллектив детей, и этот двойной коллектив живет. Все они старались, чтоб я чувствовал: без меня нельзя. Но я видел: можно.
   Я взглянул на часы – было уже двенадцать.
   Вот сейчас пойду по спальням и посмотрю на них, на спящих. А завтра утром прощусь и уеду. Утром, на пороге трезвого дня, полного дел и забот, прощаться легче и проще – утро вечера мудренее.
   Я вышел на крыльцо. По земле вдоль дома лежали светлые квадраты. Поднял глаза – все окна освещены. Почему? Ребята давно уже спят, откуда же свет? Одним духом я взбежал по лестнице и открыл дверь первой спальни.
   Все кровати были застланы, как днем, и возле них, точно на утренней поверке, стояли ребята. Что-то сжало мне горло. Я остановился, оглядел их и медленно пошел дальше. В других спальнях было то же – нераскрытые постели, безупречный порядок и ребята, стоящие навытяжку, молча, обращенные ко мне серьезные лица, глубокие, внимательные глаза. Они знали, они были убеждены, что я не уеду, не поглядев на них напоследок. Они знали, что я захочу увидеть каждого, и никто не лег.
   Потом я сел на чью-то кровать, и все сгрудились вокруг, как в тот далекий день, когда Тимофей чуть было не поддел меня на рога.
   – Пишите… Обязательно пишите, Семен Афанасьевич… Мы приедем к вам… И вы приезжайте… Эх, как вышло!
 
   Я вернулся к себе после часу и тогда только подумал: а откуда же они знали? Откуда? Да разве от них что-нибудь скроешь!
   Я знал, что все равно нипочем не усну. Походил по комнате. Стало тесно, вышел на воздух. Теперь окна были темные. Эх, если бы Антон Семенович увидел моих ребят! Что бы он сказал? Похвалил бы меня? Нет. Конечно, нет. Помню, когда в давно прошедшие времена, на заре колонии имени Горького, я устроил набег на бахчу, он сказал сурово:
   «Предлагаю отстранить Карабанова от командования отрядом. Позор нам, если у нас такие командиры!»
   А когда на селе вспыхнул пожар и я из горящей хаты вытащил больного старика, Антон Семенович сказал, пристально глядя мне в глаза:
   «Так должен поступать каждый».
   Вот и сейчас он скааал бы:
   «Так должен работать каждый».
   Да, я буду работать. Еще лучше, еще злее.
   И в этот час мне вспомнился канун моего отъезда из коммуны имени Дзержинского, полтора года назад.
   Я сидел в кабинете Антона Семеновича и читал. Антон Семенович работал за своим столом. Было очень тихо: коммуна уже спала. Я любил эти часы. Любил смотреть на склоненную голову Антона Семеновича, на то, как бегало его перо, покрывая бумагу четкими, ровными строчками. Иногда он откладывал перо, поднимал глаза и спрашивал меня о чем-нибудь. Спросить Антон Семенович мог и о том, как работает в цехе пятый отряд, и о том, как чувствует себя в седьмом отряде новенький. А заметил ли я, что Зырянский последнее время чем-то озабочен? И что я думаю о поведении самого маленького коммунара Мизяка?
   Каждый такой разговор начинался с мелочи, с пустяка, а кончался так, что, уходя, я понимал: вот почему Зырянский взволнован! Вот почему новичку не по душе в седьмои отряде! Мне казалось, что у меня появляется новое зрение, и назавтра я действительно видел больше и умнее, чем вчера.
   А иногда весь вечер проходил в молчании. Каждый был занят своим. Но, прощаясь, я слышал глуховатый голос: «Спокойной ночи, Семен!» – и уносил с собой что-то очень важное, от чего прибавлялось жадности жить и работать, работать во всю силу. Мне было весело, и силы я чувствовал в себе вдоволь – хоть горы ворочать. И после большого, но так незаметно пролетавшего рабочего дня в коммуне, после дневного шума, сидя вдвоем с Антоном Семеновичем в затихшем кабинете, я не желал себе иной доли: только работать рядом с ним, и помогать ему, и постоянно учиться у него. Помню длинную цепь таких вечеров, похожих и не похожих друг на друга. Но тот, февральский, с мокрым снегом, стучащим в окна, мне особенно памятен.
   Антон Семенович встал, отошел к окну.
   – Ну и погодка! – услышал я. – Вот представь: в такую ночь идти в поход. Не для закалки, не для тренировки, а в войну, на фронте… под вражеским огнем… Нелегко!.. Семен, – вдруг сказал Антон Семенович, оборачиваясь ко мне, – ты доволен своей работой?
   Я не успел ответить.
   – Никогда не будет хорош тот командир, который не действует самостоятельно, – продолжал Антон Семенович. – Пусть он способный, пусть у него хорошая голова на плечах, но если он не действовал на свой страх и риск, по своему разумению, не выпутывался сам в трудных случаях, он еще не командир. Понимаешь?
   Я отложил книгу и подошел поближе:
   – А к чему вы это, Антон Семенович?
   – Ты работаешь неплохо, – он посмотрел на меня поверх пенсне, – но ты работаешь за моей спиной. Думаю за тебя я. А пора уж тебе становиться на свои ноги. Тебе двадцать восемь скоро стукнет, не маленький. И кое-чему научился.
   Признаться, я слегка опешил и не вдруг нашелся что сказать. Но Антон Семенович и не ждал ответа. Он вернулся к столу, сел и заговорил деловито, как о чем-то давно и прочно решенном:
   – Так вот. Я слышал, сейчас худо с детскими домами в Ленинградской области. Поезжай туда. И выбери себе самый плохой, ладно?
   Когда я пришел в тот вечер к себе, Галя и дети уже спали. Хотелось рассказать обо всем Гале. Но я не стал будить ее. Подошел к окошку, уперся лбом в холодное стекло, залепленное снаружи густой, непроглядной теменью, и думал: скорее бы наступило завтра!
   Полтора года прошло. Многое понял, узнал, много пережил я за это время. И в этот час, когда круто переломилась моя жизнь и я стал на новом повороте ее, я мог повторить те же слова: работать. Изо всех сил работать. Идти по тому пути, который я выбрал и лучше которого нет на свете… Скорее, скорее бы наступило завтра!

68. СНОВА В ДОРОГЕ

   И вот я снова в дороге. Зал ожидания переполнен. Сидят на лавках, на чемоданах и просто-на полу. Рядом со мной, почти у самой двери, прижав к себе, как младенца, желтый баул, дремлет старуха в истершейся бархатной шубейке. Она то и дело вздрагивает, приоткрывая глаза, шарит вокруг рукой, чтобы увериться, что по-прежнему сидит на вокзальной скамье, что по-прежнему у ног притулился сундучок, а на коленях – баул. «Не слыхали, – спрашивает она, – на Киев поезд…» – и, не дождавшись ответа, опять дремлет. По другую сторону от меня спит пожилой крестьянин. Он спит, откинув голову и прикрыв лицо газетой, словно стоит июльский зной и не дают покоя мухи.
   Январь на исходе. Из дверей по ногам тянет холодом. Снаружи, в чутком морозном воздухе, протяжно перекликаются гудки, подолгу дрожит звук станционного колокола. Кряхтя, отходит тяжелый состав, все учащается, учащается дыхание паровоза, вагоны, гремя, пробегают мимо, и стук колес замирает где-то вдалеке. Дорога, дорога впереди…
   Бам-м! Колокол мгновенно расплескал тишину. В зале уже никто не спит – начинается посадка на киевский поезд. Моя соседка беспомощно озирается и, видно, так напугана, что уже не в силах испугаться еще больше, когда я хватаю ее сундучок. Она только покрепче прижимает к груди свой желтый баул и почти бежит за мною, приговаривая на ходу: «Вот спасибо! Вот уж спасибо!» Кажется, этой жаркой благодарностью она хочет обезоружить меня на случай, если я схватил ее багаж с недобрыми намерениями.
   Втискиваю старушку в вагон, пробираюсь и сам. Кидаю свой чемодан и рюкзак на верхнюю полку, спутнице занимаю место внизу, у окна.
   Постепенно вагон затихает. Где-то в конце его женщина уговаривает малыша утихомириться, в другом конце дружно храпят. Мерно покачивается вагон, стучат колеса, и вот уже ничего не остается, кроме этого ровного, усыпляющего стука…
 
   – Приехали, граждане! Просыпайтесь: Киев!
   Проводник идет по вагону и простуженным голосом сообщает, что мы прибыли. Но все и без него давно проснулись. Кругом суета, говор, кто-то стучит в окно, кто-то из встречающих уже прорвался в вагон и принес с собою струю морозного воздуха.
   Соскакиваю со своей полки. Мои сборы короткие: чемодан в руки, рюкзак за плечи – и можно идти. Со всех сторон подталкивают, поторапливают, в вагоне полно встречающих – они спешат навстречу, мешая выйти. Наконец выбрался. Соскакиваю на перрон. Оглядываюсь, вдыхаю утренний холод. Сна как не бывало. Кругом все сине, морозно, по-утреннему неярко светят фонари. И вдруг – что за странность, как будто меня тронули за ногу! Оборачиваюсь, наклоняюсь – из-под вагона виднеется чья-то голова, плечи, маленькие цепкие руки пытаются ухватить мой сапог.
   – Ты что?
   В свою очередь, ухватываю покрепче охотника за моими сапогами, вытаскиваю на перрон и… Что за черт! Не может быть!
   Передо мною стоит Лира. Стоит, опустив голову, не глядя на меня, стоит такой, каким я его никогда не видел, – молчаливый и смиренный.
   Откуда он тут? Зачем? Уж не снится ли он мне? Он же должен быть за тысячу километров отсюда! Я встряхиваю его за плечи – нет, это не сон, это действительно Лира.
   – Что случилось? Говори!
   – А я с самого Ленинграда за вами. Я – ни на шаг. Я от вас прятался, а не отставал.
   – Да зачем? Зачем?!
   – Семен Афанасьевич, где вы, там и я! Как хотите, а я от вас не отстану!
   Теперь Лира задрал голову и не мигая бесстрашно смотрит мне прямо в глаза.
   – Ты спятил! Я сейчас же отправлю тебя назад! Да ты понимаешь, что сейчас делается в Березовой? Бегают, ищут, в колодце шарят… Да ты понимаешь, что ты сделал?
   – Нет, нет, – торопится успокоить меня Лира, – Я записку оставил Николаю Ивановичу. Так, мол, и так, не обижайтесь, а я поехал за Семен Афанасьевичем. Ну, что вы! – На этот раз в голосе его слышится упрек. – Разве я так? Нет, я записку. Чтоб все как следует.
   Мороз, а я утираю пот со лба. Вокруг шум, суета, нас толкают, а мы всё стоим друг против друга.
   – Братишка встретил? – на ходу спрашивает сосед по вагону. – Похож! Как две капли!
   – Пошли! – с сердцем говорю я.
   И «братишка» семенит за мной.
   Дав в Березовую телеграмму, чтобы не искали беглеца, выхожу в город. Уже звенят трамваи, но я решаю идти пешком. В гостинице «Палас», что на Бибиковском бульваре, меня ждет Антон Семенович. Мне не хочется будить его раньше времени. Лира идет рядом, стараясь приноровиться к моему шагу, и все пытается занять меня разговором:
   – Ух, город какой! На горе!
   Молчу.
   – А все-таки Ленинград больше.
   Молчу. Видя, что я не намерен поддерживать эту светскую беседу, Лира меняет тему:
   – Со мной Кизимов хотел. А я ему объяснил: ты, говорю, здесь давно, тебе нельзя. А я недавно, с меня спрос не такой. – Лира заглядывает мне в лицо и продолжает со всей убедительностью, на какую только способен: – А я вам скажу, Семен Афанасьевич, вы не сердитесь, а только я себе сразу сказал: куда вы, туда и я. На всю жизнь!
   Его угнетает мое молчание. Пуще всего он боится, что сейчас я куплю билет и велю ехать обратно…
   В последний раз я был в Киеве весной. Цвели каштаны – стояли вдоль улиц высокие, торжественные, все в пышной листве, щедро поднимая в небо свои сияющие свечи. Сейчас зима. Зимой Киев стеклянный: ветви деревьев покрыты инеем, а где же, в каком еще городе столько деревьев на улицах?
   Сейчас увижу Антона Семеновича. Невольно ускоряю шаг. Упрямый черноглазый мальчишка уже почти бежит рядом со мною – и, видно, готов бежать без передышки хоть на край света.
   Вот и гостиница. Взлететь на третий этаж – дело одной минуты. Перевожу дух, стучу и слышу из-за двери знакомый голос:
   – Войдите!
   Антон Семенович, видно, давно уже встал. Он за столом, на столе – унизанные хорошо знакомым мне четким почерком листы бумаги. Он поднимается мне навстречу. До чего же я рад его видеть!
   Обнимаемся. Потом он отстраняет меня и говорит с улыбкой в голосе:
   – А ну-ка, поворотись, сынку!

69. ВОЗЬМУСЬ ЛИ?

   Я не видел Антона Семеновича без малого два года. Впервые за тринадцать лет мы расстались на такой долгий срок. Случалось Антону Семеновичу уезжать в отпуск, но я не помню, чтобы хоть раз он дожил вдали от коммуны положенное время. Он всегда приезжал раньше хоть на несколько дней, и в его спокойствии в минуты встречи мы безошибочно улавливали сдержанное нетерпение, с которым он возвращался к нам. Мы чувствовали, знали: мы всегда, все время нужны ему.
   Вот и сейчас – нет двух лет разлуки. Словно только вчера мы простились. Как мог он по моим отрывочным письмам так много узнать о Березовой поляне, о ребятах, учителях – обо всех, кого я любил? Почему так безошибочно знает, что меня тревожит, и спрашивает именно о том, о чем я сам хотел говорить? Это я после задал себе такие вопросы, а тогда не сомневался: иначе и быть не может. Он все знает обо мне – мои тревоги, сомнения, горе мое и радость. Мы вовсе и не расставались – так же как и я о нем, он помнил обо мне эти годы, и мое дело было его делом.
   Завтра нам расставаться вновь, а сегодня Антон Семенович был весь день занят – встретившись утром, мы едва успели обменяться несколькими словами. И вот сейчас, за полночь, наверстываем – рассказываем, расспрашиваем, думаем вслух.
   Об одном я не спрашиваю: для чего он вызвал меня. Не спрашиваю, и он не заговаривает об этом. Я жду, одолевая нетерпение, в каждом новом слове стараясь угадать – что будет? Зачем позвал меня к себе Антон Семенович?
   – Большое дело затевается, – говорит он, вставая из-за стола и прохаживаясь по комнате. – Надо покончить с беспризорностью совсем, начисто, чтоб даже память об этом слове сгинула. Я думаю, можно будет добиться, чтоб созданы были большие детские коммуны-города с заводами, фабриками, с технически оснащенным сельским хозяйством. Отчего, подумай, наши колонии так часто устраиваются в каких-то полуразрушенных монастырях? А потом принимаются эти монастыри восстанавливать, убивают на это огромные деньги – и попусту: создается карликовая колония, которая может совладать разве только с сапожной или швейной мастерской. Да кто же из ребят сейчас хочет быть сапожником-кустарем? Любой знает, что на фабриках производство обуви давно уже великолепно механизировано. Нет, нужно именно большое, богатое хозяйство, которое давало бы детям настоящую перспективу, настоящее будущее.
   «Вот оно! – думаю я. – Вот для чего он меня вызвал».
   И встает передо мной большое, прекрасное здание со своей школой, может быть со своим институтом. Я вижу великолепный, оборудованный по последнему слову техники завод. Вот они в цехах – сосредоточенные, гордые мальчишки, им повинуются точнейшие умные механизмы. Какой это будет завод? Тяжелого машиностроения? Станко-инструментальный?
   Я вижу огромное поле пшеницы, поле, которое не охватишь взглядом, вижу комбайн, у его штурвала – какой-то из моих ребят. Кто это – Подсолнушкин? Стеклов?
   – Есть у меня еще и другая мысль, – слышу я голос Антона Семеновича. – Хочу предложить правительству создать Ворошиловский корпус. Уверен, что это дало бы стране великолепных командиров. Мы отобрали бы лучших ребят из колоний и детских домов. Обдумали бы специальную программу и стали бы готовить их к военной будущности с детства. Какие выросли бы
   командиры, с какой культурой, широко образованные… Правда, хорошая мысль?
   «Неужели это? – думаю я. – Это совсем ново, но тем интереснее! И я мог бы забрать к себе многих ребят из Березовой поляны. Вот было бы счастье!»
   Антон Семенович останавливается перед диваном. На диване спит как убитый набегавшийся за день Лира. Он вымылся в бане и сейчас лежит, раскинув руки, свесив голову с подушки, неправдоподобно чистый и тихий.
   – Хороший парень, – говорит Антон Семенович, перехватив мой взгляд. – Человек риска и преданности. Предсказываю, смотри запомни: будет заведовать колонией, не иначе!
   – Горяч слишком для такого дела.
   – Знавал я и других горячих на этом посту.
   Смеемся. Потом Антон Семенович развязывает тесемки толстой, разбухшей папки. В папке – письма читателей, которые он давно обещал показать мне. Придвигаюсь к столу, к лампе под зеленым абажуром, и Антон Семенович раскладывает передо мною листки почтовой бумаги, страницы, вырванные из тетради, то унизанные аккуратным, четким почерком, то исписанные кем-то нетерпеливым и неспокойным. Скольким людям разворошила душу «Педагогическая поэма»! Сколько вызвала мыслей, раздумий, какие споры, сомнения, вопросы! Какие разбудила надежды, какую уверенность!
   Читаю письмо за письмом. Стараюсь представить себе каждого, кто написал Антону Семеновичу: каков он, что за человек?
 
   «Я решила оставить свою работу, – писала молодая учительница. – Я изверилась в ней, я перестала надеяться на успех, на радость, на то, что я достигну чего-нибудь на этом пути – таком трудном, почти безнадежном. Вы открыли мне глаза. Вы помогли мне понять, что я не вправе бросить начатое. И Вам было трудно, а Вы не отступили. И Вас посещало отчаяние, ио Вы не дали ему одолеть себя. А главное, Вы указали мне путь. Вы подсказали мне, как работать, с чего начинать и чего добиваться. Спасибо, спасибо Вам!»
 
   Антон Семенович вместе со мною перечитывает это письмо.
   – Думаю, если она и до ста лет проживет, все равно ребят не бросит, – говорит он. И подает мне другое письмо:
 
   «…Ну что ж, большое дело Вы сделали – с этим спорить нельзя. Однако опыт Ваш узок, он применим только к детям ненормальным, детям-правонарушителям. А сейчас важнее другое: работа в нормальном детском доме, в нормальной, обычной школе. И вот тут-то Ваши находки педагогу помочь не в силах».
 
   – Старая песня! – говорю я. – Такое я сто раз слыхал и в Ленинграде.
   – И я постоянно слышу. Что до меня, то ты знаешь: если бы мне дали херувимов и серафимов с крылышками, я воспитывал бы их точно так же. Однако нужна проверка. Проверка убедительная, точная, проверка долгим опытом. Только он убеждает.
   Антон Семенович на минуту умолк, выпрямился. Тень абажура ложится на его лицо, освещены только твердо, упрямо сжатые губы. Он смотрит мне прямо в глаза.
   – Это очень серьезно, очень сложно, Семен. До сих пор живому делу мешали впрямую – мешали чиновники, бюрократы, тупицы, но они не прятали своей ненависти и действовали открыто. Теперь будет иначе. Нам скажут: ваш опыт узок, это годится только для правонарушителей.
   Спокойным, неторопливым движением он откладывает письмо в сторону.
   – Ты понимаешь, что я хочу поручить тебе? И не тебе одному, есть у меня на примете еще коммунары – Марк Шейнгауз, Георгиевский; из тех, что помоложе, – Конисевич… Так вот. Надо взять детский дом. Обыкновенный дом с обыкновенными, нормальными детьми. Поначалу небольшой. Потом он расширится, в этом я не сомневаюсь. Дети-сироты, дети из раскассированных детских домов, ребята, которые не успели хлебнуть улицы, беспризорщины. Понимаешь? Нормальные дети…
   Как дым, растаяла возникшая было в моем воображении картина – и мощный завод, и поле золотой пшеницы, и Подсолнушкин за штурвалом комбайна. Итак, все, что рассказано в «Педагогической поэме», – это о правонарушителях? Моя юность, юность моих друзей и товарищей, колония Горького, коммуна Дзержинского – это всего только история малолетних преступников? Ну, нет!
   Стало быть, надо еще доказывать на деле, что означают труд и мысль Антона Семеновича? Доказывать, что он воспитывал настоящих людей, советских людей, коммунистов? Что он и других этому учит? Ладно, будем доказывать, черт подери!
   – Впереди у нас не только победы, но и борьба, – задумчиво говорит Антон Семенович. – Для этих побед и для этой борьбы воспитываются люди… Ну как, возьмешься?
   Возьмусь ли?
   Я смотрю в лицо моему учителю, прямо в глаза. Возьмусь ли! Да я все силы положу на это дело! И когда-нибудь он снова скажет мне: так должен работать каждый.
   Где они сейчас, еще незнакомые мне ребята, моя новая большая семья? С ними и для них я буду теперь жить и работать. Впереди у меня и борьба, и победа, и горечь, и радость – всё, чем полна жизнь и наш нелегкий, но такой счастливый труд.
   …На другой день я уехал в Черешенки – так называлось место, где ждал меня наш новый дом.
 
   1950—1953