Страница:
Вот и я в депрессии. Семьсот дней, меньше не могу. Бросил бы, а иди брось в пятьдесят два, жена четвертый месяц в отпуске, то есть в командировке, то есть нет. Денег от пуза, а чувства на них разве купишь, а с белоголовкой тоже завязывать надо, на спирт переходить, - в нее, говорят, гадость какую-то мешают, а спирт - он как детская слеза. А намешивают, говорят, чтоб настроение плохое было. Вот я пью, и у меня плохое. Понял бы кто мою душу, я б за то все деньги отдал, все одно девать некуда, на пенсию не пойду, а с печенью плохо, до ордена к семидесяти пяти хрен доживу, а шофера все падлы. Не жизнь, а прямо названия нет на русском, а я, кроме русского и матерного, других не учил.
Времени было без чего-то семь утра. В силу этого факта опохмелиться Виктор Пантелеймонович боялся. По второму разу боялся, по первому уже сто, конечно, сделал, без этого и радио себе не включишь. Вот Хруслов умер на прошлой неделе, говорили, что как раз на его место, на идеологию, теперь Куропятников должен был. А он вот и сам. И Поцхверашвили, а до него Блудун, генерал армии, а все за один апрель, который еще не кончился. Точно, к майским еще кто-то помрет, праздник все же. Очень огорчали одинокого Глущенко все эти смерти, о которых узнавал он по утрам, еще с похмелюги; в неделю мерло по одному, по два члена сверху, а из пониже - так не перечесть. Хорошо еще, что хоть главный жив, говорят, так и будет жить, и пока он жив, никого не уволят. Даже ввиду смерти. Все велел на своем месте оставить, чтобы без никаких перемен. И его, Виктора Пантелеймоновича, значит, тоже с базы не скинут, пока главный копыта не откинет. И выпью-ка я за его здоровье.
Он потянулся за белой головкой, хотя она была уже початая, так что, конечно, без головки, - хотя и пить ее теперь нельзя. Давно уж по утрам он пил только из горлышка, все равно все стаканы и чашки побиты, а Софья вот-вот вернется, все телеграммы дает, что едет, а сама - фиг. Разлюбить бы ее и даже блядей не водить, без надобности они теперь, раньше выпил сто и все как надо, а теперь сто выпил и больше уже ничего не надо... Одно слово, бляди. Так что за здоровье.
А давно ли такие времена были, когда по месяцу мог не пить. По службе он быстро дошел до поста, но жена разбилась в самолете, тогда пошел в запой и выше уже никак, даже за пьянство один без занесения получил, другой с занесением того гляди дадут. Жизнь была - тогда, когда-то... И Севка тогда еще от рук не отбился. Но директор женился еще раз, и вот началась другая жизнь, подкаблучная, счастье и удовольствие. А вот Севка скоро сел...
Накануне вот радио послушал, понятно, вражеское. Ничего, правда, не понял, но говорят, осенью коронация неизбежна. Чья? Неужто главный будет короноваться, или весь центральный комитет коллегиально коронуют, или только бюро, а главный корону от его имени и взденет на себя? Да как же он, бедняга, парады-то по холодище принимать будет в короне, может, хоть с ушами корону сделают, чтоб завязочки под подбородком? Да ну его с короной, скукота в жизни, вот и придумывают, как бы повытрющиваться, а лучше бы водку не портили. Вот возьму да выпишу с базы спирт для промывки.
Виктор Пантелеймонович сел на постели, запрокинул сильно опустевшую бутылку к потолку, крупными глотками, зажмурившись, высадил оставшиеся граммы. Он знал, что через минуту-другую почувствует себя совсем молодцом, поэтому отбросил бутылку в угол и еще какое-то время отдыхал, зажмурившись. А когда глаза открыл, то им не поверил, а когда поверил, то понял, то лучше бы их не открывать сейчас, и вообще никогда, только бы этого не видеть.
Этого, неожиданно высокого, тонкогубого, худого, прямого, как палка, отчаянно похожего на мать; этого, оставшегося когда-то словно бы на память и на радость, а потом и поныне - на позор всей жизни Виктора Глущенко. Этого, отбухавшего - Виктор Пантелеймонович быстро прикинул в уме - почти полные одиннадцать лет из назначенных тринадцати где-то в болотах Западной Сибири. Этого, глубоко ненавистного и странного, с угольями вместо зрачков, но все же родного, в окошко не выбросишь. Этого, молчащего, застывшего на пороге комнаты, и без всякого выражения на него, на отца, глядящего.
- Не дозвонишься тебе, - ровным, высоким голосом произнес гость, - и ни в дверь, ни по телефону, однохренственно. Пришлось вот открыть.
Не дожидаясь приглашения, Всеволод Викторович Глущенко проследовал, - не прошел, ни в коем случае не прошел, а только проследовал, если не прошествовал! - к низкому столику, на коем стояла у Виктора Пантелеймоновича запасная поллитра и что-то из вчерашней закуски. Там гость опустился в кресло, а потом в дверях появилось еще что-то... вот именно не кто-то, а что-то. Хотя существо это было явно человечьего рода, было оно при этом молодое, однако бесполое; женщина это или мужчина - никак пьяный взор Виктора не мог распознать, да и не пытался. И вообще, только что принявший цельную банку и узревший явившегося без малейшего предупреждения сына, Виктор Пантелеймонович меньше всего склонен был раздумывать: кого там или что там сынуля с собой приволок.
- Рекомендую, - ткнул в сторону второго вошедшего Всеволод, ткнул не пальцем, а каким-то предметом, который Виктор не рассмотрел, - твой приемный, Дуся. Это по-ихнему Дуся, это кликуха, чтобы тебе понятней было, потому Дуся, что - подруга. А официально Гелий Станиславович, если соображаешь, что это значит. Старая шалашовка, но, возможно, нам еще придется лизать ей ботинки и другие места. Тебе придется, я постараюсь не лизать. Давай кружки.
Последняя фраза адресовалась явно Гелию. Тот извлек из принесенного под мышкой грязного, без ручки, чемодана две облупленные кружки. Тем временем Всеволод одним ногтем содрал с бутылки крышечку, налил почти полную своему спутнику, а себе даже не капнул.
- Пей, задрыга жизни, пей, Дуся, - речитативом сказал Гелий самому себе и высадил кружку, не поморщившись. Потом покосился на столик, ухватил плавленый сырок и сожрал. - Наше вам с кисточкой, - произнес Гелий уж совсем голосом какой-то опереточной шлюхи из числа персонажей телефильмов на тему становления власти Советов и откинулся в кресле. На вид ему могло быть и тринадцать лет, и тридцать, и любое, что между этими числами; застывшая на лице блудливая улыбка тем более подчеркивалась откровенной, грубо-зазывающей красотой этого лица. Виктор Пантелеймонович с ужасом, сквозь быстро наплывающий и столь же быстро распадающийся хмель осознавал, что если из правого кресла смотрит на него стеклянными, постаревшими глазами первая его жена, конькобежка-чемпионка, то из левого кресла точно так же глядит нагло помолодевшая, постигшая сексуальный смысл жизни, согласно своей вечной мечте начавшая превращаться в мужчину, впрочем, на полдороге в этом занятии остановившаяся, вторая его драгоценная супруга, Софья Федоровна. От этого было не просто страшновато-неприятно, как от прихода сына. От этого было просто нестерпимо страшно, ибо внезапно вспомнил директор глухую и пьяную, раза два доносившуюся до него сплетню, что, мол, супруга его, Софья Федоровна, когда еще в девицах ходила, сдала государству незаконного сына, прижитого от вот уже нынче больше чем сорок дней как покойного Станислава Казимировича. Что покойного, в том нет сомнения, ибо как раз вчера Глущенко опохмелялся после этих сороковин, - его, как друга, пригласили. Знал бы - не пошел бы. Своей водки что ли мало. Умер Станислав Казимирович... вместе с правительством... Умер... Я-то что все никак не умираю? Хорошо бы сейчас, вот как раз момент очень подходящий...
- Самое время, - сказал Всеволод, поглядев на ходики, - стоявшие, конечно, но по странному совпадению показывавшие что-то похожее на действительно имеющие место восемь утра, - поспать бы тебе, подруга. Родитель, выкатись из постели, покуда ты нам соберешь, что я скажу, глубокоуважаемый царевич поспит часок-другой. Все же мы не с концерта. Мы, родитель, с курорта. Да вылазь ты быстро, сука, кому говорят?
Совершенно окостеневший Виктор Пантелеймонович понял наконец какой предмет держит в руках его законный отпрыск. Это было длинное, сантиметров пятнадцать, сапожное шило с костяной ручкой, а острие смотрело сейчас прямо на Глущенко-старшего. Трясясь больше от похмелюги, чем от страха, - страх уже мало что мог добавить, - он вылез из постели. Всеволод критически окинул его взором, - как-никак не менял белья Виктор Пантелеймонович уже месяц. Но, видимо, Гелий и впрямь хотел спать, и прежде, чем сын успел распечь отца за недостаточно гигиеничное гостеприимство, пасынок уже свернулся под одеялом с головой. Последнее чуток успокоило Виктора Пантелеймоновича: в лицо своей второй жене ему было смотреть еще страшней, чем первой, погибшей. Всеволод, по-прежнему поигрывая шилом, налил отцу полкружки водки, отдавил шилом полсырка и брезгливо придвинул.
- Выжри, родитель, иначе соображать не будешь. Ты мне нужен с чистыми мозгами. Отрекся и отрекся, хрен с тобой; мне с тебя не любовь нужна, любовь не по моей части. Любовь по его части. - Всеволод показал шилом на одеяло. Мне с тебя нужны... Да пей ты, сволочь, наконец, пей!
Виктор Пантелеймонович послушно выпил.
- Нет, деньги тоже нужны, но у тебя хватает. Отдашь не все, а сколько сможешь. Три штуки отдашь и покуда все, если будешь себя хорошо вести, больше не возьму, пока не нужно. Нужны мне с тебя ясные ответы на вопросы. Словом, соображать ты должен, а не стучать зубами. Закуси!
Виктор Пантелеймонович послушно закусил.
- Так вот, родитель, - все тем же не меняющим интонации голосом произнес Всеволод. - Если ты уже в силах соображать, для начала поведай мне, где твоя супружница. Да, жена, да, матушка нашей милой подруги Дуси. То есть давно ли забрали.
Виктор Пантелеймонович силился понять, но был не в силах.
- Не трепись, что не брали. Сам вижу, без бабы живешь. Или бросила?.. Тогда - где она. И главное - где ее брат.
- Не знаю... - пролепетал Глущенко чистую правду.
- Положим, - Всеволод налил отцу еще. - Сейчас, положим, не знаешь. Но к одиннадцати, к открытию магазинов, я очень надеюсь, ты будешь это знать, все мне чистосердечно изложишь, притом правду, одну только правду и ничего, кроме правды. Еще выложишь упомянутую капусту и можешь считать наш визит законченным. В противном случае мы оба претендуем в твоем доме на жилплощадь и по закону поселяемся тут. Выбирай. Да пей!
Виктор Пантелеймонович, отчего-то потрясенный тем, что до сих пор не слышал ни одного матерного слова, так же послушно выпил. Похмелье прошло, начиналось нормальное утреннее состояние, которое при известном искусстве не сулило никаких неприятных ощущений до самого обеда. И тут же вспомнил шило в руке сына, вспомнил страшную историю его посадки и подумал, каким же страшным должно было оказаться продолжение этой истории, если Всеволод вот так сейчас прямо перед ним сидит, десять с привеском отбухав, не ест, не пьет, по всему видно, что не только пить не хочет, а и наливает ему и Гелию как-то без уважения... к тому, что наливает. Это ж какой ужас надо пережить, чтобы не пить, когда есть что пить, да еще с утра, до одиннадцати?
- Вот тебе еще смазка для тугого соображения. Имей в виду, что глубоко и абсолютно никем не уважаемый царевич Гелий желает высказать своей мамаше, твоей нынешней жене, примерно те же слова любви и послушания, что я сейчас тебе. С той лишь разницей, что твое, родитель, положение гораздо лучше, ибо твоему сыну хватит денег на мелкие расходы и некоторых сведений. А вот ему от мамы нужно и гораздо больше и гораздо меньше. Денег ему не надо, он на них напьется и губной помады купит. Ему нужна материнская любовь. Так что сравни.
Виктор Пантелеймонович послушно начал сравнивать и понял, что в сложившейся ситуации он и впрямь может хоть ненадолго, но отсрочить неприятности, пережить эти три часа нечаянного свидания с молодым поколением, которое за такую небольшую мзду, - хотя ясно, что потом выжмут еще, да и не раз, - соглашается убраться. Но Софья им зачем? Для любви, что ли? Похабное лицо Гелия всплыло у него перед глазами, с ним слилось лицо жены, и понял директор автохозяйства, что больше всего на свете хочет быть пенсионером. Одиноким и холостым. И чистосердечно, как райкому, рассказал сыну о том, что жена в отъезде, в Москве, что сажать ее никто не сажал, да как будто и не за что, хотя он человек понимающий, но, право, кажется, не за что. Что брат ее, с тех пор, как тесть умер осенью в прошлом году, носа к ним не кажет, даже, говорят, вообще из Свердловска уехал. И что Софья в Москве уже давно, но вот-вот вернется, - тут Глущенко испугался и себя поправил - мол, у нее "скоро" означает "к лету", а то и к осени. Что адрес может дать только "довостребовательный", на который деньги переводит, а больше ничего не знает. Что денег он сыну может дать больше, потому что как раз была премия. Что отречения от сына не было и вовсе, просто иначе с работы поперли бы, а где бы он еще смог сыну к выходу столько денег скопить? Что всегда свято верил, что его родной мальчик вынесет все, что на него несправедливо свалилось, вернется в отчий дом и начнет новую жизнь... Директора автобазы потянуло в слезы.
Всеволод снова плеснул отцу - на донышко. Он точно знал, кому, когда и сколько надо. Также он точно знал - кто чистосердечно колется, кто чернуху лепит. И печально было то, что отец пошел натурально в сознанку, и выходило, что до Романовых добраться будет много сложней, чем ожидалось. Жаль. Но и только. Ради своей мечты Всеволод Глущенко готов был отсидеть еще червонец, лишь бы только знать, что мечта будет приведена в исполнение. Тогда можно. Гелий-шалашовка начал храпеть и несколько мешал размышлять, но тормошить царевича Всеволод не стал. И так тот все время обижен, что пахан совершенно равнодушен к нему как к женщине, несмотря на столько времени, проведенного вместе. Мысль о том, что он, Гелий, может быть нужен еще зачем-нибудь, просто не приходила в тупую его, красивую, почти детскую, но совершенно при этом блядскую голову. Пусть уж лучше поспит.
Сколько вариантов не перебирал Всеволод Викторович Глущенко за десять лет кантовки на пересылках и на зонах, этот все-таки получался самым лучшим. Сначала думал он, что как только получит ноги с зоны домой, так сразу и пришьет первого мента, какой нарисуется. Потом заматерел, вышел в зубры на зоне неподалеку от западносибирского городишка Большая Тувта, дни до звонка считать перестал и понял, что такая месть - себе дороже, ну, пустят на луну, и все. Понял, что уж хлебать, так за цинку. Мало пришить одного мента, мало даже сто ментов пришить, мало даже по гаду на каждый день его срока, в котором тринадцать лет. Нет, всех, всех, всю мелодию, сколько ее в стране советской есть. Всеволод, осознав это, сразу как-то повзрослел, болеть перестал, стал вроде как зампахана всей зоны, а уж когда другого зама за то, что давил ливер без спросу, поломал об колено одной левой, а потом пахан у Всеволода на правой сам концы отдал - тут вдруг никакого начальства в лагере над Всеволодом не стало, кроме кума, а это что ж за начальство. Жить стало легче и проще, но мечта осталась, и приближения к ней не намечалось ни на шаг. Статей у Всеволода был букет, скостили в конце только четверть, да и то, мягко говоря, по личной просьбе, о чем речь ниже, - а поставил себя молодой пахан так, что если уж он шел в гальюн, то к его приходу там не только было чисто, а разве что хризантемы не цвели. И только теперь, малость пожив как свободный человек, понял Всеволод - чего именно он хочет. Никого, в частности, не хочет он убивать. А хочет он всем совейским ментам дать хлебнуть из его, так сказать, миски. Смерть для них - дешевка, надо сперва оприходовать их по зонам, а вот уж там... а вот уж тогда... только медленно...
Другого человека такие мысли довели бы до психушки без обратного билета. Всеволода они довели до родимого дома, который, к слову сказать, был для него не более приятен, чем легендарная психушка доктора Сербского. Трясущийся отец жевал вторую половинку плавленого сырка, но Всеволод про отца уже не думал. Он вообще думал только об одном: о милиции, о том, как отомстить ей за десять с половиной лет, истраченных на Тувлаге. Все прочее на белом свете, говоря по большому счету, его вообще никак не волновало. Соль в его жизни была одна, и ею, серою, грубо размолотою большетувтинскою солью собирался он запылить жизнь своих врагов. Всеволод не пил и не курил, старался держать диету и режим. Он себя берег, потому что в жизни его была цель, - вот точно так же до недавнего времени берег себя двоюродный дед ныне храпящего Гелия, С.А. Керзон, но цели у них с В.В. Глущенко были больно розны, лишь настойчивость одинаковая; однако Соломон свой жизненный план осуществил, хотя и недоперевыполнил, а Всеволод еще только ухватился за тонкую ниточку.
В детстве он был пионером, но, еще не вышедши из этого возраста, под влиянием разных книг чудесного писателя Аркадия Гайдара, стал романтиком. Мать он помнил не очень, ему всего восемь лет было, когда она погибла. Долго жили они вдвоем, покуда в шестьдесят седьмом не надумал отец жениться по второму разу. И привел в дом Софью. Было ей всего двадцать три, а сыну Виктора Глущенко как раз стукнуло пятнадцать. Первый год Софья не замечала пасынка вовсе, на второй поглядывать стала и доставать по-всяческому, в начале же семидесятого, когда парень уже на втором курсе медицинского учился, вдруг затеяла его воспитывать, - довольно поздно, впрочем, если сравнивать со сверстниками. Отец, ясное дело, ничего не видел, всю конспирацию мачеха брала на себя, а Всеволод был романтиком. Он и теперь Гайдара любил, только на другой манер.
Длилась треугольная идиллия недолго. Виктор нещадно пил, ничто иное при его-то работе и невозможно, если живешь ты в государстве, столица которого больше двух веков двоится; пил он к тому же большей частью на работе, да и вообще дома не особенно время проводил. Мужские способности Глущенко-младшего требовательная Софья расценила как стоящие выше средних, поэтому и спрос с него был соответственный. В июне, когда он сдавал экзамены за второй курс медицинского, - так и не увиденный в те времена Всеволодом Павел, кстати, совершенно приемному племяннику не интересный, тогда же сдавал экзамены за четвертый курс педагогического, - Софья убедила Всеволода в том, что найти ей домашнего врача его святой долг, ибо какие же могут быть сомнения в его соучастии, - у нее, впрочем, были, но она помалкивала, - ну он и нашел. Когда поздно вечером врач убрался восвояси, ослабевшая Софья, опираясь на прежний опыт, порешила испить хлористого кальция: а его-то в домашней аптечке и не оказалось. И тогда беспощадное "значит, сходи в аптеку" швырнуло Всеволода навстречу его совсем иной, совсем неожиданной судьбе. Несмотря на два курса медицинских познаний, - на самом-то деле толком он отчего-то успел выучить только латынь, - он не имел ни малейшего представления о действительной необходимости этого самого кальция, но предположил, что без лекарства любимая женщина как пить дать погибнет, и помчался в аптеку, конечно, давно уже закрытую, а до единственной в те времена ночной-дежурной было не меньше чем полгорода. Далеко за полночь, прижимая в кармане наконец-то обретенные две младенчиковые бутылочки с делениями, полные вожделенного лекарства, уставший, не вполне еще успевший протрезветь от ста граммов чистого, без которых психологически не мог бы ассистировать, - сделал Всеволод отчаянную попытку поймать если не такси, то хотя бы покладистого левака, денег у него оставалось очень мало. В ответ на безнадежное махание рукой остановился перед ним патрульный "москвич", вылезло из него двое дружелюбно на первых порах настроенных блюстителей закона, спросило документы, в них не поглядело и велело ехать с ними: "Ты пойми, отделение пустое, плана нет - а тебе не все равно, где ночевать?" Всеволоду было не все равно, он стал сопротивляться и получил по шее, получил еще раз, получил еще много-много раз, потерял сознание и очнулся к утру. Мрачный лейтенант предъявил ему акт с десятью свидетельскими подписями, что, мол, Глущенко В. В., проживающий там-то, избил трех милиционеров в нетрезвом виде, - добавил, чтоб не смел голоса подавать, и отпустил. В карманах, понятно, было пусто, так что топать домой предстояло пешком.
Не дотопал.
Почти возле самого дома нагнал его "москвич" - и снова потребовал документы. Собственно, даже вообще ничего не потребовал, а просто проглотил Всеволода. Ночью в самом центре Свердловска, ударом шила в глаз, был убит некий старшина милиции. Милиция располагала точными сведениями, что этого старшину убил он, Глущенко В.В. И теперь Глущенко В.В. ничто, кроме вышки, не светило: дело ясное, если троих избил, одного убил, да еще в разных концах города. Адвоката отцу пришлось найти хорошего, так что дали только тринадцать. Особого, учитывая молодость и чистосердечное; адвокат убедил, что без такового ку-ку, оказалось - не лажа, аж прокурор погрустнел. Потом отец отрекся - и все кончилось, ни передач, по-лагерному - бердан, ни, естественно, писем.
А затем была еще столько-то времени незабвенная свердловская следственная тюрьма, та, что посеред города, затем еще какие-то пересылки, жуткий лагерь под Иркутском, из которого, к счастью, очень быстро перевели в Тувлаг, - там числилось еще хуже, но оказалось намного легче: красивая там была природа, милостей от нее, понятно, ждать не приходилось, но она как-то уравнивала зеков с теми, кто их вохрил. Всеволод, поистериковав первые месяцы, к своему никем не празднованному двадцатилетию стал совершенно каменным, ледяным, железным никому нет дела до меня, ну, так мне нет дела до всех. Я выйду. Я со всех получу. Мне и тридцати трех не будет, когда выйду! Рано зарыли! Рано! Вся до-срочная жизнь была вспомнена и перевспомнена еженощно. Ничего не мог забыть Всеволод Глущенко - ни плохого, ни хорошего. Только вот из хорошего... что-то один Гайдар вспоминался. На отрекшегося отца сын зла не таил, понимал, что такое папаня. Не таил зла на Софью уж и подавно, жалел ее даже, как-то она там, без хлористого кальция. Почти с первых дней отсидки Всеволод никому не заикался, что сидит за чужое, то есть "проходит", зачем говорить, толку никакого, а авторитет пойдет на фиг. "Бугор" по кликухе "Шило", севший за пришитого мента на срок почти под завязку, решительно ничего не боялся: спробовали сделать ему темную, а он возьми да измордуй всех семерых, восемь ребер им да поломай! Стали уважать. Это в двадцать три! Двадцать пять!.. Тем более, что феню какую-то неизвестную знает, с нее лепила в лагере чуть не в обморок кидается - "леталис" там, "церебралис", "пенис". Всеволод влился в одну мысль и в одно стремление, прочее все отмел, а просто тихо и без трепыханий ждал звонка.
Среди порабощенных Всеволодом лагерных мужиков оказался туберкулезный латыш, радиомеханик, способный собрать коротковолновый приемник чуть ли не из трех напильников. Всеволод распорядился соорудить для себя настоящее радио, чтобы Запад слушать, и выделил латышу на первые расходы три пятикилограммовых посылки, чужих, конечно, но он каптеру шило показал. Латыш, кашляя и отхаркиваясь, дал ему послушать "Свободу", "Немецкую волну", "Голос Америки", "Кол Исроэл". После этого лагерный лепила ходил за доходягой латышом двадцать пять часов на дню и шкурой отвечал за его здоровье, потому как Всеволод шепнул ему что-то непонятное насчет "орно" и "леталис" и даже шила не показал. Глушилки до Большой Тувты не доставали, так что ежедневно, слопав спартанский ужин, садился Всеволод в углу барака к дикому сооружению, которое латыш обмахивал ветошью, надевал наушники и слушал все, на что мощности хватало, даже Албанию, если на других станциях очень уж скучно было. Об ужине, кстати: он у Всеволода был и впрямь спартанский, но получше, чем у кума; с семьдесят шестого питался молодой пахан только из посылок, из принципа, мстя за то, что сам он их не получает, а кто бы посмел не отдать ему свое повидло, печенье, икру, шоколад - ведь это означало для отдавшего три, пять, десять дней полной безопасности и перед шоблой, и перед вохрой, и даже перед кумом? Ну, а насчет радио, так более всего привык Всеволод к "Свободе", хотя и находил принцип подачи "Последних известий" на этой радиостанции несколько тенденциозным. He-политических, не-обличительных передач Всеволод не слушал до тех пор, пока не понял, что на русском языке цензура зарубежная позволяет вести только тем или иным боком обличительные, политические. Стал слушать подряд.
Полгода тому назад началась по радио романовская вакханалия, а сидеть Всеволоду оставалось еще четверть срока, и никаким досрочным освобождениям при его-то статьях, при всем положении на зоне, он не подлежал. Но однажды, поздним декабрьским вечером, в двадцатый раз слушая брехню о том, какая светлая судьба ждет Россию, стоит ей лишь признать ошибочность истолкования подлинных целей Октябрьского переворота, - а цели эти сводились, понятно, к свержению узурпаторов и вручению вожжей правления рабочему классу во главе с подлинными его представителями, законными наследниками российского престола стоит лишь признать царем законного наследника, Павла Федоровича Романова, уроженца Екатеринбурга-Свердловска... При этих словах раздался в мозгу тридцатилетнего пахана по кликухе Шило словно бы хрустальный звон. Он вспомнил давно забытую фамилию своей страстной мачехи. И вспомнил, что был у нее брат Павел, которого она терпеть не могла. И вспомнил, что кроме брата... кроме брата... был у нее еще и сданный государству, незаконный, добрачный сын. И с удивлением, восторгом, радостью понял, что этот сын, успешно трахаемая всеми желающими шоколадная дырка по кличке Дуся, она же Гелий Романов, шестнадцатилетнее малолетнее, оттого малосрочное дерьмо, храпит не далее как на другом конце барака. Всеволод Глущенко знал покорных ему зеков не только в лицо, он и личные дела помнил наизусть, иначе сам не выжил бы. Вполовину срезанный срок Гелия кончался в марте. Всеволод немедленно принял решение выйти тогда же. Он нимало не относился к числу поклонников Гелия, - а было их много, потому что из лагерных петушков был он и моложе других, и смазливей, но знал его хорошо и какие-то подачки ему бросал. Софья некогда назвала ему имя своего "сданного сына". Теперь этот сын сидел в одном бараке с Всеволодом. Никогда не опознал бы Глущенко этого самого Гелия, но, во-первых, вообще в жизни не встречал человека с таким именем, а во-вторых - сходство. Сходство! Кровь прилила к базальтовому лицу Всеволода, и на миг, в первый и последний раз в жизни, ощутил он к лицу почти что мужского пола что-то вроде желания, и немедленно обматерил себя в душе: он путал мать с сыном. А желание, обращенное к матери, выдохлось уже много лет назад. Тогда хрена ли?
Времени было без чего-то семь утра. В силу этого факта опохмелиться Виктор Пантелеймонович боялся. По второму разу боялся, по первому уже сто, конечно, сделал, без этого и радио себе не включишь. Вот Хруслов умер на прошлой неделе, говорили, что как раз на его место, на идеологию, теперь Куропятников должен был. А он вот и сам. И Поцхверашвили, а до него Блудун, генерал армии, а все за один апрель, который еще не кончился. Точно, к майским еще кто-то помрет, праздник все же. Очень огорчали одинокого Глущенко все эти смерти, о которых узнавал он по утрам, еще с похмелюги; в неделю мерло по одному, по два члена сверху, а из пониже - так не перечесть. Хорошо еще, что хоть главный жив, говорят, так и будет жить, и пока он жив, никого не уволят. Даже ввиду смерти. Все велел на своем месте оставить, чтобы без никаких перемен. И его, Виктора Пантелеймоновича, значит, тоже с базы не скинут, пока главный копыта не откинет. И выпью-ка я за его здоровье.
Он потянулся за белой головкой, хотя она была уже початая, так что, конечно, без головки, - хотя и пить ее теперь нельзя. Давно уж по утрам он пил только из горлышка, все равно все стаканы и чашки побиты, а Софья вот-вот вернется, все телеграммы дает, что едет, а сама - фиг. Разлюбить бы ее и даже блядей не водить, без надобности они теперь, раньше выпил сто и все как надо, а теперь сто выпил и больше уже ничего не надо... Одно слово, бляди. Так что за здоровье.
А давно ли такие времена были, когда по месяцу мог не пить. По службе он быстро дошел до поста, но жена разбилась в самолете, тогда пошел в запой и выше уже никак, даже за пьянство один без занесения получил, другой с занесением того гляди дадут. Жизнь была - тогда, когда-то... И Севка тогда еще от рук не отбился. Но директор женился еще раз, и вот началась другая жизнь, подкаблучная, счастье и удовольствие. А вот Севка скоро сел...
Накануне вот радио послушал, понятно, вражеское. Ничего, правда, не понял, но говорят, осенью коронация неизбежна. Чья? Неужто главный будет короноваться, или весь центральный комитет коллегиально коронуют, или только бюро, а главный корону от его имени и взденет на себя? Да как же он, бедняга, парады-то по холодище принимать будет в короне, может, хоть с ушами корону сделают, чтоб завязочки под подбородком? Да ну его с короной, скукота в жизни, вот и придумывают, как бы повытрющиваться, а лучше бы водку не портили. Вот возьму да выпишу с базы спирт для промывки.
Виктор Пантелеймонович сел на постели, запрокинул сильно опустевшую бутылку к потолку, крупными глотками, зажмурившись, высадил оставшиеся граммы. Он знал, что через минуту-другую почувствует себя совсем молодцом, поэтому отбросил бутылку в угол и еще какое-то время отдыхал, зажмурившись. А когда глаза открыл, то им не поверил, а когда поверил, то понял, то лучше бы их не открывать сейчас, и вообще никогда, только бы этого не видеть.
Этого, неожиданно высокого, тонкогубого, худого, прямого, как палка, отчаянно похожего на мать; этого, оставшегося когда-то словно бы на память и на радость, а потом и поныне - на позор всей жизни Виктора Глущенко. Этого, отбухавшего - Виктор Пантелеймонович быстро прикинул в уме - почти полные одиннадцать лет из назначенных тринадцати где-то в болотах Западной Сибири. Этого, глубоко ненавистного и странного, с угольями вместо зрачков, но все же родного, в окошко не выбросишь. Этого, молчащего, застывшего на пороге комнаты, и без всякого выражения на него, на отца, глядящего.
- Не дозвонишься тебе, - ровным, высоким голосом произнес гость, - и ни в дверь, ни по телефону, однохренственно. Пришлось вот открыть.
Не дожидаясь приглашения, Всеволод Викторович Глущенко проследовал, - не прошел, ни в коем случае не прошел, а только проследовал, если не прошествовал! - к низкому столику, на коем стояла у Виктора Пантелеймоновича запасная поллитра и что-то из вчерашней закуски. Там гость опустился в кресло, а потом в дверях появилось еще что-то... вот именно не кто-то, а что-то. Хотя существо это было явно человечьего рода, было оно при этом молодое, однако бесполое; женщина это или мужчина - никак пьяный взор Виктора не мог распознать, да и не пытался. И вообще, только что принявший цельную банку и узревший явившегося без малейшего предупреждения сына, Виктор Пантелеймонович меньше всего склонен был раздумывать: кого там или что там сынуля с собой приволок.
- Рекомендую, - ткнул в сторону второго вошедшего Всеволод, ткнул не пальцем, а каким-то предметом, который Виктор не рассмотрел, - твой приемный, Дуся. Это по-ихнему Дуся, это кликуха, чтобы тебе понятней было, потому Дуся, что - подруга. А официально Гелий Станиславович, если соображаешь, что это значит. Старая шалашовка, но, возможно, нам еще придется лизать ей ботинки и другие места. Тебе придется, я постараюсь не лизать. Давай кружки.
Последняя фраза адресовалась явно Гелию. Тот извлек из принесенного под мышкой грязного, без ручки, чемодана две облупленные кружки. Тем временем Всеволод одним ногтем содрал с бутылки крышечку, налил почти полную своему спутнику, а себе даже не капнул.
- Пей, задрыга жизни, пей, Дуся, - речитативом сказал Гелий самому себе и высадил кружку, не поморщившись. Потом покосился на столик, ухватил плавленый сырок и сожрал. - Наше вам с кисточкой, - произнес Гелий уж совсем голосом какой-то опереточной шлюхи из числа персонажей телефильмов на тему становления власти Советов и откинулся в кресле. На вид ему могло быть и тринадцать лет, и тридцать, и любое, что между этими числами; застывшая на лице блудливая улыбка тем более подчеркивалась откровенной, грубо-зазывающей красотой этого лица. Виктор Пантелеймонович с ужасом, сквозь быстро наплывающий и столь же быстро распадающийся хмель осознавал, что если из правого кресла смотрит на него стеклянными, постаревшими глазами первая его жена, конькобежка-чемпионка, то из левого кресла точно так же глядит нагло помолодевшая, постигшая сексуальный смысл жизни, согласно своей вечной мечте начавшая превращаться в мужчину, впрочем, на полдороге в этом занятии остановившаяся, вторая его драгоценная супруга, Софья Федоровна. От этого было не просто страшновато-неприятно, как от прихода сына. От этого было просто нестерпимо страшно, ибо внезапно вспомнил директор глухую и пьяную, раза два доносившуюся до него сплетню, что, мол, супруга его, Софья Федоровна, когда еще в девицах ходила, сдала государству незаконного сына, прижитого от вот уже нынче больше чем сорок дней как покойного Станислава Казимировича. Что покойного, в том нет сомнения, ибо как раз вчера Глущенко опохмелялся после этих сороковин, - его, как друга, пригласили. Знал бы - не пошел бы. Своей водки что ли мало. Умер Станислав Казимирович... вместе с правительством... Умер... Я-то что все никак не умираю? Хорошо бы сейчас, вот как раз момент очень подходящий...
- Самое время, - сказал Всеволод, поглядев на ходики, - стоявшие, конечно, но по странному совпадению показывавшие что-то похожее на действительно имеющие место восемь утра, - поспать бы тебе, подруга. Родитель, выкатись из постели, покуда ты нам соберешь, что я скажу, глубокоуважаемый царевич поспит часок-другой. Все же мы не с концерта. Мы, родитель, с курорта. Да вылазь ты быстро, сука, кому говорят?
Совершенно окостеневший Виктор Пантелеймонович понял наконец какой предмет держит в руках его законный отпрыск. Это было длинное, сантиметров пятнадцать, сапожное шило с костяной ручкой, а острие смотрело сейчас прямо на Глущенко-старшего. Трясясь больше от похмелюги, чем от страха, - страх уже мало что мог добавить, - он вылез из постели. Всеволод критически окинул его взором, - как-никак не менял белья Виктор Пантелеймонович уже месяц. Но, видимо, Гелий и впрямь хотел спать, и прежде, чем сын успел распечь отца за недостаточно гигиеничное гостеприимство, пасынок уже свернулся под одеялом с головой. Последнее чуток успокоило Виктора Пантелеймоновича: в лицо своей второй жене ему было смотреть еще страшней, чем первой, погибшей. Всеволод, по-прежнему поигрывая шилом, налил отцу полкружки водки, отдавил шилом полсырка и брезгливо придвинул.
- Выжри, родитель, иначе соображать не будешь. Ты мне нужен с чистыми мозгами. Отрекся и отрекся, хрен с тобой; мне с тебя не любовь нужна, любовь не по моей части. Любовь по его части. - Всеволод показал шилом на одеяло. Мне с тебя нужны... Да пей ты, сволочь, наконец, пей!
Виктор Пантелеймонович послушно выпил.
- Нет, деньги тоже нужны, но у тебя хватает. Отдашь не все, а сколько сможешь. Три штуки отдашь и покуда все, если будешь себя хорошо вести, больше не возьму, пока не нужно. Нужны мне с тебя ясные ответы на вопросы. Словом, соображать ты должен, а не стучать зубами. Закуси!
Виктор Пантелеймонович послушно закусил.
- Так вот, родитель, - все тем же не меняющим интонации голосом произнес Всеволод. - Если ты уже в силах соображать, для начала поведай мне, где твоя супружница. Да, жена, да, матушка нашей милой подруги Дуси. То есть давно ли забрали.
Виктор Пантелеймонович силился понять, но был не в силах.
- Не трепись, что не брали. Сам вижу, без бабы живешь. Или бросила?.. Тогда - где она. И главное - где ее брат.
- Не знаю... - пролепетал Глущенко чистую правду.
- Положим, - Всеволод налил отцу еще. - Сейчас, положим, не знаешь. Но к одиннадцати, к открытию магазинов, я очень надеюсь, ты будешь это знать, все мне чистосердечно изложишь, притом правду, одну только правду и ничего, кроме правды. Еще выложишь упомянутую капусту и можешь считать наш визит законченным. В противном случае мы оба претендуем в твоем доме на жилплощадь и по закону поселяемся тут. Выбирай. Да пей!
Виктор Пантелеймонович, отчего-то потрясенный тем, что до сих пор не слышал ни одного матерного слова, так же послушно выпил. Похмелье прошло, начиналось нормальное утреннее состояние, которое при известном искусстве не сулило никаких неприятных ощущений до самого обеда. И тут же вспомнил шило в руке сына, вспомнил страшную историю его посадки и подумал, каким же страшным должно было оказаться продолжение этой истории, если Всеволод вот так сейчас прямо перед ним сидит, десять с привеском отбухав, не ест, не пьет, по всему видно, что не только пить не хочет, а и наливает ему и Гелию как-то без уважения... к тому, что наливает. Это ж какой ужас надо пережить, чтобы не пить, когда есть что пить, да еще с утра, до одиннадцати?
- Вот тебе еще смазка для тугого соображения. Имей в виду, что глубоко и абсолютно никем не уважаемый царевич Гелий желает высказать своей мамаше, твоей нынешней жене, примерно те же слова любви и послушания, что я сейчас тебе. С той лишь разницей, что твое, родитель, положение гораздо лучше, ибо твоему сыну хватит денег на мелкие расходы и некоторых сведений. А вот ему от мамы нужно и гораздо больше и гораздо меньше. Денег ему не надо, он на них напьется и губной помады купит. Ему нужна материнская любовь. Так что сравни.
Виктор Пантелеймонович послушно начал сравнивать и понял, что в сложившейся ситуации он и впрямь может хоть ненадолго, но отсрочить неприятности, пережить эти три часа нечаянного свидания с молодым поколением, которое за такую небольшую мзду, - хотя ясно, что потом выжмут еще, да и не раз, - соглашается убраться. Но Софья им зачем? Для любви, что ли? Похабное лицо Гелия всплыло у него перед глазами, с ним слилось лицо жены, и понял директор автохозяйства, что больше всего на свете хочет быть пенсионером. Одиноким и холостым. И чистосердечно, как райкому, рассказал сыну о том, что жена в отъезде, в Москве, что сажать ее никто не сажал, да как будто и не за что, хотя он человек понимающий, но, право, кажется, не за что. Что брат ее, с тех пор, как тесть умер осенью в прошлом году, носа к ним не кажет, даже, говорят, вообще из Свердловска уехал. И что Софья в Москве уже давно, но вот-вот вернется, - тут Глущенко испугался и себя поправил - мол, у нее "скоро" означает "к лету", а то и к осени. Что адрес может дать только "довостребовательный", на который деньги переводит, а больше ничего не знает. Что денег он сыну может дать больше, потому что как раз была премия. Что отречения от сына не было и вовсе, просто иначе с работы поперли бы, а где бы он еще смог сыну к выходу столько денег скопить? Что всегда свято верил, что его родной мальчик вынесет все, что на него несправедливо свалилось, вернется в отчий дом и начнет новую жизнь... Директора автобазы потянуло в слезы.
Всеволод снова плеснул отцу - на донышко. Он точно знал, кому, когда и сколько надо. Также он точно знал - кто чистосердечно колется, кто чернуху лепит. И печально было то, что отец пошел натурально в сознанку, и выходило, что до Романовых добраться будет много сложней, чем ожидалось. Жаль. Но и только. Ради своей мечты Всеволод Глущенко готов был отсидеть еще червонец, лишь бы только знать, что мечта будет приведена в исполнение. Тогда можно. Гелий-шалашовка начал храпеть и несколько мешал размышлять, но тормошить царевича Всеволод не стал. И так тот все время обижен, что пахан совершенно равнодушен к нему как к женщине, несмотря на столько времени, проведенного вместе. Мысль о том, что он, Гелий, может быть нужен еще зачем-нибудь, просто не приходила в тупую его, красивую, почти детскую, но совершенно при этом блядскую голову. Пусть уж лучше поспит.
Сколько вариантов не перебирал Всеволод Викторович Глущенко за десять лет кантовки на пересылках и на зонах, этот все-таки получался самым лучшим. Сначала думал он, что как только получит ноги с зоны домой, так сразу и пришьет первого мента, какой нарисуется. Потом заматерел, вышел в зубры на зоне неподалеку от западносибирского городишка Большая Тувта, дни до звонка считать перестал и понял, что такая месть - себе дороже, ну, пустят на луну, и все. Понял, что уж хлебать, так за цинку. Мало пришить одного мента, мало даже сто ментов пришить, мало даже по гаду на каждый день его срока, в котором тринадцать лет. Нет, всех, всех, всю мелодию, сколько ее в стране советской есть. Всеволод, осознав это, сразу как-то повзрослел, болеть перестал, стал вроде как зампахана всей зоны, а уж когда другого зама за то, что давил ливер без спросу, поломал об колено одной левой, а потом пахан у Всеволода на правой сам концы отдал - тут вдруг никакого начальства в лагере над Всеволодом не стало, кроме кума, а это что ж за начальство. Жить стало легче и проще, но мечта осталась, и приближения к ней не намечалось ни на шаг. Статей у Всеволода был букет, скостили в конце только четверть, да и то, мягко говоря, по личной просьбе, о чем речь ниже, - а поставил себя молодой пахан так, что если уж он шел в гальюн, то к его приходу там не только было чисто, а разве что хризантемы не цвели. И только теперь, малость пожив как свободный человек, понял Всеволод - чего именно он хочет. Никого, в частности, не хочет он убивать. А хочет он всем совейским ментам дать хлебнуть из его, так сказать, миски. Смерть для них - дешевка, надо сперва оприходовать их по зонам, а вот уж там... а вот уж тогда... только медленно...
Другого человека такие мысли довели бы до психушки без обратного билета. Всеволода они довели до родимого дома, который, к слову сказать, был для него не более приятен, чем легендарная психушка доктора Сербского. Трясущийся отец жевал вторую половинку плавленого сырка, но Всеволод про отца уже не думал. Он вообще думал только об одном: о милиции, о том, как отомстить ей за десять с половиной лет, истраченных на Тувлаге. Все прочее на белом свете, говоря по большому счету, его вообще никак не волновало. Соль в его жизни была одна, и ею, серою, грубо размолотою большетувтинскою солью собирался он запылить жизнь своих врагов. Всеволод не пил и не курил, старался держать диету и режим. Он себя берег, потому что в жизни его была цель, - вот точно так же до недавнего времени берег себя двоюродный дед ныне храпящего Гелия, С.А. Керзон, но цели у них с В.В. Глущенко были больно розны, лишь настойчивость одинаковая; однако Соломон свой жизненный план осуществил, хотя и недоперевыполнил, а Всеволод еще только ухватился за тонкую ниточку.
В детстве он был пионером, но, еще не вышедши из этого возраста, под влиянием разных книг чудесного писателя Аркадия Гайдара, стал романтиком. Мать он помнил не очень, ему всего восемь лет было, когда она погибла. Долго жили они вдвоем, покуда в шестьдесят седьмом не надумал отец жениться по второму разу. И привел в дом Софью. Было ей всего двадцать три, а сыну Виктора Глущенко как раз стукнуло пятнадцать. Первый год Софья не замечала пасынка вовсе, на второй поглядывать стала и доставать по-всяческому, в начале же семидесятого, когда парень уже на втором курсе медицинского учился, вдруг затеяла его воспитывать, - довольно поздно, впрочем, если сравнивать со сверстниками. Отец, ясное дело, ничего не видел, всю конспирацию мачеха брала на себя, а Всеволод был романтиком. Он и теперь Гайдара любил, только на другой манер.
Длилась треугольная идиллия недолго. Виктор нещадно пил, ничто иное при его-то работе и невозможно, если живешь ты в государстве, столица которого больше двух веков двоится; пил он к тому же большей частью на работе, да и вообще дома не особенно время проводил. Мужские способности Глущенко-младшего требовательная Софья расценила как стоящие выше средних, поэтому и спрос с него был соответственный. В июне, когда он сдавал экзамены за второй курс медицинского, - так и не увиденный в те времена Всеволодом Павел, кстати, совершенно приемному племяннику не интересный, тогда же сдавал экзамены за четвертый курс педагогического, - Софья убедила Всеволода в том, что найти ей домашнего врача его святой долг, ибо какие же могут быть сомнения в его соучастии, - у нее, впрочем, были, но она помалкивала, - ну он и нашел. Когда поздно вечером врач убрался восвояси, ослабевшая Софья, опираясь на прежний опыт, порешила испить хлористого кальция: а его-то в домашней аптечке и не оказалось. И тогда беспощадное "значит, сходи в аптеку" швырнуло Всеволода навстречу его совсем иной, совсем неожиданной судьбе. Несмотря на два курса медицинских познаний, - на самом-то деле толком он отчего-то успел выучить только латынь, - он не имел ни малейшего представления о действительной необходимости этого самого кальция, но предположил, что без лекарства любимая женщина как пить дать погибнет, и помчался в аптеку, конечно, давно уже закрытую, а до единственной в те времена ночной-дежурной было не меньше чем полгорода. Далеко за полночь, прижимая в кармане наконец-то обретенные две младенчиковые бутылочки с делениями, полные вожделенного лекарства, уставший, не вполне еще успевший протрезветь от ста граммов чистого, без которых психологически не мог бы ассистировать, - сделал Всеволод отчаянную попытку поймать если не такси, то хотя бы покладистого левака, денег у него оставалось очень мало. В ответ на безнадежное махание рукой остановился перед ним патрульный "москвич", вылезло из него двое дружелюбно на первых порах настроенных блюстителей закона, спросило документы, в них не поглядело и велело ехать с ними: "Ты пойми, отделение пустое, плана нет - а тебе не все равно, где ночевать?" Всеволоду было не все равно, он стал сопротивляться и получил по шее, получил еще раз, получил еще много-много раз, потерял сознание и очнулся к утру. Мрачный лейтенант предъявил ему акт с десятью свидетельскими подписями, что, мол, Глущенко В. В., проживающий там-то, избил трех милиционеров в нетрезвом виде, - добавил, чтоб не смел голоса подавать, и отпустил. В карманах, понятно, было пусто, так что топать домой предстояло пешком.
Не дотопал.
Почти возле самого дома нагнал его "москвич" - и снова потребовал документы. Собственно, даже вообще ничего не потребовал, а просто проглотил Всеволода. Ночью в самом центре Свердловска, ударом шила в глаз, был убит некий старшина милиции. Милиция располагала точными сведениями, что этого старшину убил он, Глущенко В.В. И теперь Глущенко В.В. ничто, кроме вышки, не светило: дело ясное, если троих избил, одного убил, да еще в разных концах города. Адвоката отцу пришлось найти хорошего, так что дали только тринадцать. Особого, учитывая молодость и чистосердечное; адвокат убедил, что без такового ку-ку, оказалось - не лажа, аж прокурор погрустнел. Потом отец отрекся - и все кончилось, ни передач, по-лагерному - бердан, ни, естественно, писем.
А затем была еще столько-то времени незабвенная свердловская следственная тюрьма, та, что посеред города, затем еще какие-то пересылки, жуткий лагерь под Иркутском, из которого, к счастью, очень быстро перевели в Тувлаг, - там числилось еще хуже, но оказалось намного легче: красивая там была природа, милостей от нее, понятно, ждать не приходилось, но она как-то уравнивала зеков с теми, кто их вохрил. Всеволод, поистериковав первые месяцы, к своему никем не празднованному двадцатилетию стал совершенно каменным, ледяным, железным никому нет дела до меня, ну, так мне нет дела до всех. Я выйду. Я со всех получу. Мне и тридцати трех не будет, когда выйду! Рано зарыли! Рано! Вся до-срочная жизнь была вспомнена и перевспомнена еженощно. Ничего не мог забыть Всеволод Глущенко - ни плохого, ни хорошего. Только вот из хорошего... что-то один Гайдар вспоминался. На отрекшегося отца сын зла не таил, понимал, что такое папаня. Не таил зла на Софью уж и подавно, жалел ее даже, как-то она там, без хлористого кальция. Почти с первых дней отсидки Всеволод никому не заикался, что сидит за чужое, то есть "проходит", зачем говорить, толку никакого, а авторитет пойдет на фиг. "Бугор" по кликухе "Шило", севший за пришитого мента на срок почти под завязку, решительно ничего не боялся: спробовали сделать ему темную, а он возьми да измордуй всех семерых, восемь ребер им да поломай! Стали уважать. Это в двадцать три! Двадцать пять!.. Тем более, что феню какую-то неизвестную знает, с нее лепила в лагере чуть не в обморок кидается - "леталис" там, "церебралис", "пенис". Всеволод влился в одну мысль и в одно стремление, прочее все отмел, а просто тихо и без трепыханий ждал звонка.
Среди порабощенных Всеволодом лагерных мужиков оказался туберкулезный латыш, радиомеханик, способный собрать коротковолновый приемник чуть ли не из трех напильников. Всеволод распорядился соорудить для себя настоящее радио, чтобы Запад слушать, и выделил латышу на первые расходы три пятикилограммовых посылки, чужих, конечно, но он каптеру шило показал. Латыш, кашляя и отхаркиваясь, дал ему послушать "Свободу", "Немецкую волну", "Голос Америки", "Кол Исроэл". После этого лагерный лепила ходил за доходягой латышом двадцать пять часов на дню и шкурой отвечал за его здоровье, потому как Всеволод шепнул ему что-то непонятное насчет "орно" и "леталис" и даже шила не показал. Глушилки до Большой Тувты не доставали, так что ежедневно, слопав спартанский ужин, садился Всеволод в углу барака к дикому сооружению, которое латыш обмахивал ветошью, надевал наушники и слушал все, на что мощности хватало, даже Албанию, если на других станциях очень уж скучно было. Об ужине, кстати: он у Всеволода был и впрямь спартанский, но получше, чем у кума; с семьдесят шестого питался молодой пахан только из посылок, из принципа, мстя за то, что сам он их не получает, а кто бы посмел не отдать ему свое повидло, печенье, икру, шоколад - ведь это означало для отдавшего три, пять, десять дней полной безопасности и перед шоблой, и перед вохрой, и даже перед кумом? Ну, а насчет радио, так более всего привык Всеволод к "Свободе", хотя и находил принцип подачи "Последних известий" на этой радиостанции несколько тенденциозным. He-политических, не-обличительных передач Всеволод не слушал до тех пор, пока не понял, что на русском языке цензура зарубежная позволяет вести только тем или иным боком обличительные, политические. Стал слушать подряд.
Полгода тому назад началась по радио романовская вакханалия, а сидеть Всеволоду оставалось еще четверть срока, и никаким досрочным освобождениям при его-то статьях, при всем положении на зоне, он не подлежал. Но однажды, поздним декабрьским вечером, в двадцатый раз слушая брехню о том, какая светлая судьба ждет Россию, стоит ей лишь признать ошибочность истолкования подлинных целей Октябрьского переворота, - а цели эти сводились, понятно, к свержению узурпаторов и вручению вожжей правления рабочему классу во главе с подлинными его представителями, законными наследниками российского престола стоит лишь признать царем законного наследника, Павла Федоровича Романова, уроженца Екатеринбурга-Свердловска... При этих словах раздался в мозгу тридцатилетнего пахана по кликухе Шило словно бы хрустальный звон. Он вспомнил давно забытую фамилию своей страстной мачехи. И вспомнил, что был у нее брат Павел, которого она терпеть не могла. И вспомнил, что кроме брата... кроме брата... был у нее еще и сданный государству, незаконный, добрачный сын. И с удивлением, восторгом, радостью понял, что этот сын, успешно трахаемая всеми желающими шоколадная дырка по кличке Дуся, она же Гелий Романов, шестнадцатилетнее малолетнее, оттого малосрочное дерьмо, храпит не далее как на другом конце барака. Всеволод Глущенко знал покорных ему зеков не только в лицо, он и личные дела помнил наизусть, иначе сам не выжил бы. Вполовину срезанный срок Гелия кончался в марте. Всеволод немедленно принял решение выйти тогда же. Он нимало не относился к числу поклонников Гелия, - а было их много, потому что из лагерных петушков был он и моложе других, и смазливей, но знал его хорошо и какие-то подачки ему бросал. Софья некогда назвала ему имя своего "сданного сына". Теперь этот сын сидел в одном бараке с Всеволодом. Никогда не опознал бы Глущенко этого самого Гелия, но, во-первых, вообще в жизни не встречал человека с таким именем, а во-вторых - сходство. Сходство! Кровь прилила к базальтовому лицу Всеволода, и на миг, в первый и последний раз в жизни, ощутил он к лицу почти что мужского пола что-то вроде желания, и немедленно обматерил себя в душе: он путал мать с сыном. А желание, обращенное к матери, выдохлось уже много лет назад. Тогда хрена ли?