Брат Николай в то время не был в живых. Его жена, Анна Михайловна Раевская, рожденная Бороздина, была известна своим богатством и своею скупостью, также тем, что слыла под прозвищем, данным ей Пушкиным. Однажды в Одессе Пушкин был зван на какой-то вечер, пришел рано, осмотрелся, никого; дернул плечами и сказал. "Одна Анка рыжая, да и ту ненавижу я". Так за ней осталось прозвище "Анка рыжая".
   Брат Александр Николаевич был в Москве. Он был женат на Екатерине Петровне Киндьяковой (Киндьяковы - богатая симбирская семья. Знаменитая по красоте Киндьяковка расположена на высоком волжском берегу, служащем местом действия гончаровского романа "Обрыв".); она умерла вскоре после рождения дочери Александры. Наши изгнанники ее никогда не видали, но в письмах установились отношения самой нежной дружбы. Несколько портретов ее было у меня, между прочим - один с собакой. Когда Мария Николаевна отпустила дочь с больным мужем в Москву и остался с нею внук, она писала Елене Сергеевне:
   "Любимое развлечение Сережи - взять меня за палец и водить кругом комнаты осматривать портреты. Дольше всех мы останавливаемся перед тетей Катей, потому что она с собакой". Александр Николаевич {143} Раевский был тот, кому посвящен "Демон" Пушкина:
   В те дни, когда мне были новы
   Все впечатления бытья,
   И взоры дев; и шум дубровы,
   И ночью пенье соловья,
   Когда возвышенный чувства,
   Свобода, слава и любовь,
   И вдохновения искусства
   Так сильно волновали кровь,
   Часы надежд и наслаждений
   Тоской внезапной осеня,
   Тогда какой-то злобный гений
   Стал тайно посещать меня.
   Печальны были наши встречи;
   Его улыбка, чудный взгляд,
   Его язвительные речи
   Вливали в душу хладный яд.
   Неистощимой клеветою
   Он Провиденье искушал.
   Он звал прекрасное мечтою,
   Он вдохновенье презирал,
   Не верил он любви, свободе,
   На жизнь насмешливо глядел,
   И ничего во всей природе
   Благословить он не хотел.
   Мы не хотим сказать, что потому это чудное стихотворение посвящено Александру Раевскому, что Пушкин его отождествляет со своим демоном, но та струна горечи и разочарования, которая так больно звучит в нем, была характерной чертой Александра Раевского в отношении к людям. Тем более надо ценить, что с таким характером он после смерти отца взял на себя ведение дел своей изгнанницы сестры. Смерть жены наложила на него печать непримиримости. Последние годы жизни он провел в Ницце, где и умер. Здесь за несколько месяцев до кончины его посетила {144} Елена Сергеевна.
   Она попала на страшную сцену: Александр Раевский сидел перед камином, хватал охапками бумаги и кидал в пламя; среди них были письма Пушкина... Никакие мольбы не помогли.
   Летом 1856 года все тянулись в Москву, - ожидали коронации. Вернулся Михаил Сергеевич из заграничной поездки. Муравьев разрешил ему остаться в Москве посмотреть на торжества. Царило восторженное настроение. Севастопольские раны, наскоро залеченные Парижским трактатом, уже не болели. Очи всех с упованием взирали на Кремль, а практические заботы вращались вокруг приготовлений к праздникам. Настал и ожидаемый день, когда должно было раздаться царское слово о судьбе сибирских изгнанников.
   Утром, в день коронации, еще никто ничего не знал; по крайней мере дети Сергея Григорьевича ничего не знали и в ответ на все расспросы видели лишь поднятые плечи и разведенные руки. Елена Сергеевна с Михаилом Сергеевичем сидели в местах для публики на Кремлевской площади; они видели счастливые лица, людей, друг друга поздравляющих, между прочим, молодого Александра Егоровича Тимашева, впоследствии министра внутренних дел, который с крыльца издали показывал дамам, сидящим на трибунах, свои только что полученные флигель-адъютантские аксельбанты; но об отце своем они ничего не знали. Так прошел весь день.
   Когда в своей квартир на Спиридоновке они сидели за обедом, раздается звонок. Курьер из Кремля. На имя Михаила Сергеевича Волконского повестка явиться к шефу жандармов, князю Долгорукому. Кратковременная всеобщая суматоха. Отец {145} спешит в Кремль. Он вошел в приемную, пошли доложить. Выходит князь Долгорукий с пакетом в руке: "Государь Император, узнав, что вы находитесь в Москве, повелел мне передать вам манифест о помиловании декабристов, с тем, чтобы вы его везли вашему отцу и его товарищам". Можете себе представить, что это известие произвело дома, на Спиридоновке. В тот же вечер отец выехал... Москва горела огнями, гремела кликами, когда по той самой дороге, по которой двадцать девять лет тому назад Мария Николаевна в кибитке ехала, держа путь на Нерчинск, - в тарантасе выезжал Михаил Сергеевич, увозя с собой манифест о помиловании ...
   На придворном балу в Кремлевских залах новый Император обходил гостей, когда вдруг остановился. Он нагнулся к сопровождающему его, спросил что-то и направился в толпу. Толпа на пути его расступалась. Государь проходил как бы коридором, который удлинялся по мере его продвижения. Наконец, он остановился: перед ним стояла красавица в белом кисейном платье с бархатными анютиными глазками на белом платье и в черных волосах: "Я счастлив, сказал Александр II, что могу возвратить вашего отца из ссылки и рад был послать за ним вашего брата", Вся в слезах Елена Сергеевна погрузилась в глубокий реверанс.
   Никто еще не совершил путешествия в Иркутск в столь краткий срок, как Михаил Сергеевич. Он ехал пятнадцать дней и несколько часов. Но последние часы он уже не мог ни сидеть, ни лежать, - он ехал на четвереньках.
   По пути его следования выходили на дорогу в ближайших селениях живущие ссыльные или члены их семей - встретить вестника радости. Ожидание было так сильно, уверенность в {146} его приезде так крепка, что выходили на дорогу, ждали на станциях; Михаил Сергеевич останавливал лошадей, читал манифест, когда было много народу, бросал несколько мимолетных слов, когда народу было мало, и летел дальше. По всей Сибири чувствовалось разряжение атмосферы. Между Москвой и Нижним он повстречался с возвращавшимися из Сибири Давыдовыми; декабрист Василий Львович умер в Красноярске, его многочисленная семья просилась выехать; им не препятствовали: уже наступила, оттепель при приближении лучей.
   Михаил Сергеевич подъехал к Ангаре ночью. Дул сильный ветер, было хмурое небо, и тяжелые тучи громоздились по нем. Отец нанял баркас. Река вздувалась, сильное течение уносило лодку влево, а город на горе все уходил вправо. Наконец высадился, побежал вверх направо, к городу. Знакомыми улицами, запыхавшись, бежал он к знакомому дому. Подбежал, дернул звонок, голос отца: "Кто там?!" - "Я, привез прощение". Дверь отворилась, они обнялись впотьмах. Сейчас же дали знать всем прочим, в эту ночь уже не ложились.
   Немногие воспользовались открывавшейся свободой: из 121 осталось в живых 19.
   XV.
   Сборы Сергея Григорьевича были очень коротки. В неделю распродались и уложились. К этому, конечно, времени, относится и упаковка нашего архива; очевидно, тогда же собиралось, распределялось по пакетам, завертывалось в серую бумагу, запечатывалось {147} и перевязывалось тесемками все это мертвое, но в почерках дышащее прошлое, которое открылось мне с полок старого шкапа весною 1915 года.
   23 сентября 1856 года Сергей Григорьевич с сыном выехал в Москву. О приезде в Москву ничего нет, да и не может быть в нашем архиве, - все члены семьи были в сборе и друг другу не писали. Пошла тихая жизнь, стесняемая лишь тем, что, как и все декабристы, Сергей Григорьевич остался под надзором полиции и не имел права въезда в столицы без особого на то разрешения. Живя в окрестностях Москвы, он часто навещал своих на Спиридоновке, даже без соблюдения особенных формальностей. В то время был генерал-губернатором граф Закревский, прежний друг и товарищ Сергея Григорьевича, и он, можно сказать, взял его на свою ответственность. Когда был из Петербурга запрос, - почему Волконский, по-видимому, без разрешения бывает в Москве, Закревский так ответил, что второго запроса не последовало.
   Он ездил не только в Москву; несмотря на исключительность своего положения и на затруднительность передвижений в те времена, а тем более в их годы, декабристы старались поддерживать сношения. Есть указания в нашей переписке, что раз в год они съезжались в Твери. Там жил декабрист Муравьев-Апостол; у него, вероятно, и собирались; из писем видно, что таких съездов было во всяком случае два; были ли они многочисленны, не знаю; из писем можно только установить, что оба раза съездили в Тверь Сергей Григорьевич и Иван Иванович Пущин, первый из Москвы, второй из Петербурга.
   "Отец ваш, пишет княгиня Мария Николаевна в последних строках своих "Записок", как вы {148} знаете, по возвращении на родину был принят радушно, а некоторыми - даже восторженно". Чтобы оценить характер этого радушия и этой восторженности надо припомнить внутренно политический момент, в который вернулись декабристы. Будущие реформы Александра II уже носились в воздухе; еще не было ничего официального, но падение крепостного права и гласное судопроизводство обсуждались везде. Вернувшись из ссылки, декабристы попали в тот же круг мыслей и чувств, за который поплатились и в котором прожили там в Сибири в течение тридцати лет; но то, что в их время было тайно, то теперь стало явно.
   Просидев в подполье и выйдя на свет, они оказались на уровне лучшего, что было в тогдашней общественной мысли не только широких кругов, но и кругов официальных. Был, конечно, и в них известный, как теперь выражаются, сдвиг. За тридцать лет произошел осадок, уравновесились в характерах отношения между увлечением и рассудком. Не хочу этим сказать, что они от чего бы то ни было отказывались. В своих "Записках", писанных на семьдесят восьмом году жизни, Сергей Григорьевич говорит: "Мои убеждения привели меня в Верховный Уголовный Суд, на каторгу, к тридцатилетнему изгнанию, и тем не менее ни от одного слова своего и сейчас не откажусь". Эти слова, из цензурных соображений должны были быть выпущены при издании "Записок", но один экземпляр был напечатан без пропуска; этот редчайший экземпляр отец мой подарил мне; он остался в моем уездном городе среди вещей, объявленных народной собственностью ...
   Нет, они не отказывались, но они увидели, что, в то время как их насилие потерпело неудачу, стремления их осуществляются естественным путем. Не мудрено {149} радушие, понятна восторженность, с которыми они были встречены; они были страдальцами за то самое, чем сейчас горели все. Прогрессивное движение в представителях власти с одной стороны и утишение бури и натиска в них самих с другой, сблизили два когда-то враждебных полюса, заставили их сойтись на середине. Но в этой середине со стороны декабристов, - по совести можно сказать, - не было отказа. Они остались, чем были.
   Здесь является один сомнительный вопрос, как будто способный поколебать уверенность нашего заявления. Вопрос о цареубийстве в революционной программе декабристов. Скажу, основываясь на словах, которые многократно слышал из ycт покойного отца моего и подтверждение которым дают "Записки" деда.
   Цареубийство не было, как бы сказать, членом символа веры декабризма. Оно было включено впоследствии для острастки, в виде предостережения от отпадений; вставка эта была вызвана повторявшимися случаями выхода из состава Тайного Общества.
   Но старшие члены общества всегда знали, что это есть фиктивный пункт. Этим объясняются разногласия в показаниях: одни признавали злой умысел, другие отрицали, - и те и другие были искренни. Естественно, что Верховный Уголовный Суд дал веру тем, которые признавали. Когда этот центральный пункт установлен, то всякое подозрение в отказе от самих себя, в отступлении от своей программы меркнет перед естественностью, с которой общественная эволюция забрала этих революционных передовиков предшествовавшего царствования.
   Есть люди, идущие очень далеко в своем стремлении обелить декабристов в смысле противуправительственности. Указывают на то, что Александр I знал {150} о них и закрывал глаза. Правда, он даже однажды сказал моему деду, похвалив его за хорошее состояние вверенной ему военной части: "Продолжайте, это лучше нежели заниматься переустройством моей империи". Да, очевидно, он знал, но важно, что он знал, и насколько считал опасным для государства то, что знал. Нельзя допустить, чтобы во времена Аракчеева оставлено было без внимания политическое движение, грозящее переворотом.
   Естественнее предположить, что, сколько бы ни знал Александр I, то, что он знал, было настолько незначительно, что он смотрел на это, как на мальчишество.
   Но утверждать, что Александр был в курсе программы деятельности декабристов, что они были не революционерами, а выразителями государевой воли, что, не будь перемены царствования, все прошло бы гладко, без заговора и без восстания, это значит задним числом освещать события светом черносотенства. Кто знает, к какому концу, мрачному, тяжелому пришло "дней Александровых прекрасное начало", тот знает, что в нем декабристам не было бы места. Они были бы извергнуты, - так всякий организм извергает из себя то, что ему не сродни. И по той же причине были они восприняты прекрасным началом других александровых дней; и по этой же причине были встречены радушно и восторженно. Больше всего оказался им сродни, как это ни странно может показаться на первый взгляд, - кружок славянофилов.
   В домах Самариных, Хомяковых и Аксаковых, вот где Сергей Григорьевич чувствовал себя духовно дома. Для этого сближения, кроме тех причин, которые ясны из предшествующего, т. е. причин политически-исторического характера, были и причины психологического свойства, роднивший декабристов с славянофилами. Прежде всего, те и другие {151} горели любовью к родине, любовью, равной которой в наши дни уже не найти, - любовью такой сильной, что в ней перегорали различия убеждений. Декабристы и по воспитанию, и по стремлениям, и по вкусам своим, были, конечно, западники, и если они сошлись с людьми, пустившими в оборот выражение "гнилой запад", то потому, что встретились с ними в любви к родине, в ней слились. Встречались они и в другом.
   Славянофильские теории о взаимоотношениях России и запада, о преимуществах даров природы перед завоеваниями культуры, о преимущественных достоинствах того, что называлось простым народом, перед тем, что называлось высшим классом, не могли не найти отклика в сердцах людей, положивших все силы свои на раскрепощение крестьянина. Не будем касаться того, насколько соответствует действительности славянофильская характеристика русского народа, не будем их делать ответственными и за те уродливые формы, к которым теория привела впоследствии, за то слащавое умильничание, с которым семидесятые годы воспевали "мужичка", а восьмидесятые прославляли "народ-богоносец". Все это из славянофильства, но не от него. Но во всяком случае учение о "малых сих" было ими пущено в оборот и, опять повторяю, оно не могло не быть любо декабристам; оно давало некую философскую обоснованность, известную мистичность политическому движению, некогда поднявшему их. Наконец, сближала декабристов с славянофилами их необыкновенная религиозность и сочетание религиозного принципа с национальным.
   Опять не говорим о преувеличениях и уродствах, к которым пришли восьмидесятые годы, когда считали, что только православный может быть истинно русским и только {152} русский - истинно православным; но слияние принципов жило и в тех и других, и это заблуждение давало им ту нравственную усладу успокоения, какую дает чувство достигнутой правды ...
   Было и еще одно общее между ними, одна черта характера, это скромность. Вот как Иван Аксаков в некрологе Сергея Григорьевича Волконского отзывается о нем и о его товарищах по ссылке: "Как в Волконском, так и в тех немногих товарищах, которым удалось воспользоваться милостью ныне царствующего Государя, мы были поражены отсутствием всякого раздражения, всякого желания порисоваться и покрасоваться стоим прошлым".
   Он восхищается "высокой внутренней простотой" Волконского. Интересно сопоставить с этой характеристикой отзывы тюремных надзирателей. Заимствую из примечаний моего отца к "Запискам" Марии Николаевны: "Вели себя добропорядочно, при производстве работ были прилежны и ничего противного не говорили, к поставленным над ними смотрителям были послушны, характер показывали скромный". О братьях Борисовых: "Всегда печальны, тихи, молчаливы и с большим терпением переносят свое состояние". Часто встречается заметка: "Занимаются более чтением священных книг". Эти отзывы из глубины острогов рисуют людей. Они рисуют то самое, чем восхищается перо Аксакова, то самое, что славянофильское учение положило в основу русского характера. Правда, что теорию свою они настолько перегрузили, что почти разрушили; пустив в ход погудку о "русском смирении", они так много на этой струне играли, что в конце концов превратили ее в гимн; они пришли к прославленно смирения, к возвеличению скромности; они как будто говорят: "мы велики, - потому что мы смиренны".
   {153} Свой грех самомнения они тут же смывают раскаянием, и в самом ярком своем выражении, у Константина Аксакова, славянофильство представляет лавирование между христианским смирением и национальным самомнением без какой-либо надежды на примирительный исход. Но, как бы то ни было, в декабристах славянофилы нашли живое воплощение того, что они признавали самой ценной чертой русской народности.
   Такова была среда, которая пришлась по душе нашим изгнанникам, и так приняла она их по возвращении на родину. Скажем теперь об отношении декабристов к тому поколению революционеров, которое они застали, когда вернулись, о их отношении к тем путям, которыми пошло, и тем формам, в которые вылилось тогдашнее русское революционное движение.
   XVI.
   Революционеры последующих поколений любят ставить себя в генеалогическую связь с декабристами: они выводят себя от них.
   (написано в 1920-1921 году! ldn-knigi) Революционные издания отводят им почетное место, печатают их портреты. Декабристы ставятся во главу угла всего последующего движения и, как стрелочник ответствен за направление поезда, так они становятся, если не ответственными, то старшими сообщниками общего дела. В последнее время декабристы всплывают на экранах; в халтурных спектаклях ставятся эпизоды из "Русских женщин" - встреча княгини Волконской с мужем, разговор княгини Трубецкой с губернатором. В самом начале революции {154} основалось "Общество памяти декабристов"; в марте шумно состоялось первое заседание - в Академии Художеств (все что делалось в марте, делалось с шумом). Потом слухи об обществе смолкли, но заговорили о "Музее Революции".
   Ко мне обращались с запросом, где мне приятнее, чтобы были мои вещи: в Музее Революции или в Румянцевском? Я ответил, что своих вещей у меня нет, а располагать чужим не в моих привычках ...
   Если смотреть на этот интерес к декабристам со стороны чисто исторической, он вполне понятен. Но если в этом интересе проявляются стремления утвердить известную преемственность, то мы стоим, мне, кажется, перед недоразумением. Из всего, что сказано в предыдущей главе, да и в других, достаточно ясно, думается мне, вырисовывается духовный облик декабриста. Можно без колебания сказать, что он не соответствует ни одному из видов позднейшего русского революционера. Впрочем, нас сейчас интересует не отношение позднейших революционеров к декабристам, а отношение декабристов к тому новому поколению передовиков, которое они застали по отбытии своего наказания.
   В то время было два поколения революционеров. Старшие, - жившие заграницей эмигранты, Герцен, Огарев, Бакунин и. др. и младшее, многочисленное русское студенчество; собственно революционные "отцы и дети". Сопоставлять эти два поколения, конечно, можно, но сочетать их в нечто единое никак нельзя.
   Старшие были люди настоящей европейской культуры каждый в своем роде, редко одаренные: сведущие в науках, знатоки и ценители искусства, они уважали авторитет знания и таланта и сами пользовались авторитетом: с ними можно было говорить; можно было c {155} ними не соглашаться, но с ними можно было спорить. Молодые, это были бурливые умы, буйные, беспорядочные, мало думавшие, много нахватавшие; люди выкрика и насмешки, галдежа и хуления; люди опрокидывавшие авторитеты и потому сами себя авторитета лишавшие. Декабристы в России встречались только с младшими: встречаться со старшими мало кто из них имел возможность. Но здесь могу заявить, что те немногие, которые имели бы случай повстречаться с нашими знаменитыми эмигрантами, не искали его, даже избегали.
   Для моего деда эмигрантство было чем-то недопустимым. Он считал, во-первых, что человек должен иметь мужество своих убеждений в своей стране, а не выезжать заграницу. Он, конечно, имел право так говорить: всякому из нас можно на такое заявление ответить: "Нутка, попробуй", но он, заплативший за свои убеждения тридцатью годами ссылки, он имел право так говорить. Во - вторых, он находил, что сидеть в Лондоне и на глазах Европы выносить сор из избы, как делал Герцен в своем "Колоколе", не достойно человека, который любит родину. Так думал мой дед и так же думали все декабристы.
   К этому надо прибавить и другое еще: мы видели, что декабристы были глубоко религиозны. Припоминаю такой случай; раз сказывала мне его старушка Лариса Андреевна Поджио, жена Александра. Живя в Женеве (а может быть, в Лондоне... не помню), они часто видались с семьей Огаревых. Отношения понемногу шли на убыль: слишком часто наши декабристы испытывали болезненное прикосновение того, с чем не могли соглашаться. Жившая с Огаревыми племянница была беременна. Лариса Андреевна, в виду таких обстоятельств, проходила мимо разногласий в {156} убеждениях и участливо делила все заботы и волнения. Но однажды она приходит в дом, ей говорят Огаревы: "А у нас все кончилось; только ребенок не выжил, чрез два часа умер". Лариса Андреевна оправилась о здоровье роженицы. "Ничего, благополучно ... А ребенка мы закопали в саду" ... "Ну, уж после этого, прибавила рассказывавшая мне старушка, я с ними раззнакомилась".
   Если такая пропасть лежала между декабристами и ближайшим к ним поколением, то что же сказать об отношениях их к направлению, по которому шла тогдашняя бунтующая молодежь, те, кого тот же Герцен называл Марксятами? То было время ... я даже не решаюсь сказать слово, - так это было, хоть и недавно, но давно, что, может быть, и слово уже новому уху непонятно. Итак, то было время "нигилизма". Он только зарождался; - он расцвел в шестидесятых годах. Я хочу дать здесь характеристику этой молодежи, но не политический ее облик, а скорее облик общекультурный, их отношение к искусству, к науке, к формам общественной жизни. Для определения отношений, в которые декабристы стали к окружавшей их среде, это важнее еще, нежели политические убеждения. Мы увидим, что даже при одинаковости последних они все же не могли бы признать своего единства с ними. Итак, пойдем путем литературы, или еще точнее, путем литературной критики.
   Критика наша, от Белинского до конца шестидесятых годов интересна и по тому влиянию, какие она имела на развитие молодого поколения, и по той эволюции, которую сама представляет. Требование Белинского, чтобы искусство объясняло действительную жизнь, послужило исходной точкой для последующих {157} критиков. Целая школа писателей, забыв, что их предшественник объявил равноправность искусства с наукой и даже признавал за искусством некоторое первенство в виду общедоступности его средств, мало помалу отвела искусству второстепенную, вспомогательную роль, которая, наконец, низвела его на степень простого распространителя полезных сведений.
   В трудах ее главных представителей, Чернышевского, Добролюбова и Писарева, русская критика того времени представляет постепенное понижение эстетического критерия и замену его критерием практической пользы. Произведение искусства ценилось лишь постольку, поскольку оно являлось иллюстрацией действительной жизни; внутренних художественных достоинств не требовалось, их даже не искали; вместо того, чтобы разбирать художественное произведение, критика стала заниматься разбором научных и общественных теорий, в данном произведении изложенных. Литература была объявлена чуть не постыдным делом, если не ставила себе целью непосредственную пользу. Писарев прямо радуется, что со времени Гоголя прозаики берут перевес над поэтами, и видит в этом "счастливое" предзнаменование того, что придет пора, когда они в свою очередь уступят место более полезному роду литературной деятельности, чем писание повестей.
   Подобное направление не могло не привести в конце концов к полному отрицанию всякого искусства: ясно, что не только многие литературные формы не находили пощады перед подобными требованиями, но целые области человеческого творчества должны были быть изгнаны из числа искусств, как музыка, архитектура (т. е. красота звуков и красота линий), которые не удовлетворяли требованиям непосредственной пользы.
   {158} Молодое поколение набросилось на это учение с жадностью; оно было легко, удобно, оно избавляло от унизительного преклонения перед авторитетами, от почитания того, чем восхищались другие. Вместо того, чтобы проходить через трудный процесс воспитания, который поднимает нас до степени сознательного восприятия великого художественного произведения, было проще объявить, что слава великих художников есть создание людских предрассудков, что нет великих художников и что прежде всего искусство само по себе не стоит, чтобы о нем говорили: действительность предъявляет слишком серьезные задачи, чтобы можно было позволять себе тратить время на пустяки; практические требования жизни важнее всякого искусства и, собственно, как гласит одно из тогдашних изречений, "сапоги выше Шекспира". До таких преувеличений юные пылкие умы довели теории своих учителей. Возникшее не почве чисто литературной, влияние этих теорий мало помалу распространилось шире и, наконец, смело всякое признание какого бы то ни было авторитета. (Эта характеристика заимствована мной из моей же книги, "Очерки русской истории и русской литературы. Лекции, читанные в Америке". С. П. Б. 1897.)