В более или менее преувеличенной форме, с большей или меньшей примесью политического протеста и религиозного скептицизма, эти теории исповедывались большинством молодого поколения. Кто хотел бы сейчас познакомиться с описываемым типом, может перечитать "Отцы и дети" Тургенева, где Базаров является его первым литературным воплощением. (Иван Сергеевич Тургенев "Отцы и дети","Новь","Дым" см. ldn-knigi)
Впрочем, он не так уж чужд современному наблюдателю жизни: только формы протестов меняются, и, если теперь не говорят, что "сапоги выше Шекспира" {159} и "яичница нужнее Пушкина", то читаем же мы и во всех красноармейских студиях декламируем:
Сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи,
Растопчем искусства цветы.
Не будем вдаваться в оценку таких принципов, ни в оценку форм, в которые они выливаются, ни в оценку их воспитательного значения, но подчеркнем лишь, что это в корне противно мировоззрениям декабристов.
Здесь подхожу ко времени, о котором могу говорить уже не понаслышке и не по чужим письмам, а но собственным, хотя и давним впечатлениям и воспоминаниям. Все мое детство прошло в близком соприкосновении с людьми этого направления. Я упоминал об Иване Михайловиче Мальневе, сыне Марии Матвеевны, воспитывавшемся в доме Волконских. По возвращении в Россию он поступил в известный в то время Горыгорецкий земледельческий институт и по окончании курса управлял имением моего отца, той самой Павловской, о которой не раз упоминал. Он был типический представитель того умственного склада, который обрисован на предшествующих страницах, хорошо помню товарищей по институту, приезжавших к нему; помню споры родителей с этой нечесаной молодежью. Говорю - нечесаной - в двух смыслах, и умственно, и физически: тогда были в моде длинные волосы, косоворотка; девушки стригли волосы, носили синие очки, как будто нарочно уничтожая все признаки женственности. Грустное впечатление производила эта молодежь, - во цвет лет и без всякого душевного расцвета. И помню передаваемые слова деда, что он не мог понять, как из-под его крова, {160} из под крыла Марии Николаевны мог вылететь такой птенец, как Ваня Мальнев.
Таких птенцов были стаи ...
Что меня еще поражало в них, это их безразличие природе. Нас было много братьев; на лето к нам всегда приезжали репетиторы, как тогда выражались, на кондиции. Для них природа была нема. Они гуляли по лесу, по степи, по саду, по парку, смотря себе в ноги, как будто обронили что и искали. Незнание природы меня изумляло; они не могли отличить овса от пшеницы. И это не потому, что они были городские жители. Нет, я знал учительниц сельских, фельдшериц, всю жизнь проведших в деревне, которые не отличали тополя от ольхи. Лучшие виды природы, как и произведения искусства, проходили мимо них или, вернее, - они проходили мимо, и дивные закаты солнца горели и сгорали без них, не для них. Впрочем Тютчев сказал лучше меня:
Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах.
Для них и солнца, знать, не дышат
И жизни нет в морских волнах.
Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили,
И ночь в звездах темна была.
И языками неземными
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза.
Из них вышло поколение, к жизни мало пригодное. В науке они ни оставили следа, в искусстве были еретиками, в живописи они дали передвижничество, в литературе - гражданскую скорбь. Они пробудили народ, но дальнейший ход событий показал, {161} что народ не за ними пошел. Они остаются за флагом, не в цель попавшие, проморгавшие, ото всех отставшие, ни к кому, кроме самих себя, не приставшие.
Сильные из них кончили жизнь в изгнании; смирившиеся пошли в учителя и осуществили совершенный тип официальной благонадежности. Чиновник или каторжник: увы, русская жизнь не давала много простору в пределах этих двух крайностей. Серединное положение находили только люди с богатым внутренним содержанием или совершенно безразличные. Многие метались в нестерпимой двойственности. Ваня Мальнев кончил размягчением мозга ...
Есть и внутренняя причина, почему это поколение было лишено творческой силы. В них было слишком много желчи, слишком много злобы, слишком мало, а то, пожалуй, и вовсе не было любви. Только любовь дает творческую силу, ненависть способна лишь разрушать. В самом их народничестве было меньше любви к народу, нежели ненависти к тем классам, которые были не народ.
Классовая рознь, кипевшая в них, отравляла искренность чувств, помрачала ясность суждений, обрекала их на постоянное пристрастие. Отвлекая их внимание в сторону человеческих разностей, классовая закоренелость скрывала от их взора то, что есть в человеческой природе общего, единого, т. е. именно то, что для человеческого строительства творчески наиболее ценно: слиянность человечества, а не расчленение его, сглаживание разграничений, а не новое их подчеркивание путем насильственного уничтожения.
И вот, окидывая взглядом то поколение людей, видим среди него образ декабристов, встающий совершенно отдельно, ни с чем не сливающейся. Как дубы, на вырубленной лесной делянке оставленные {162} для обсеменения, так высятся они среди отпрысков молодой поросли. Но не от них та поросль, - не дубняк: пошел осинник вокруг пеньков, и не нужна была ему даже тень от тех нескольких старцев-дубов. Старцы остались и останутся одиноки; семя их не нашло почвы, и других таких уже не будет. Это были люди. в которых не было ни капли ненависти, - одна любовь. Это были люди, которые ничего не хотели для себя, - все для других Это были люди, в которых не было ни малейшей корысти, - одна только жертва. Вот почему вспоминать о декабристах благотворно.
XVII.
Жизнь наших изгнанников после возвращения уже лишена не только драматизма, которым проникнут первый период ссылки, но и той исключительности, которою окрашено иркутское житье. Боюсь, что и рассказ наш представит некоторое ослабление напряженности, а потому вызовет и понижение интереса. Тем не менее доведу повесть до конца.
Сергей Григорьевич Высочайшим повелением, как и прочие в его положении декабристы, был лишен титула. Манифестом титул возвращался сыновьям отцов, принадлежавших ко второму разряду. Тут вышла неясность в понимании точного смысла манифеста. По суду Волконский был первой категории, но по Высочайшей резолюции, в видах смягчения наказания, переводившей всех виновных на одну категорию ниже, он был второй. Имел ли сын его, Михаил Сергеевич, право на возвращение титула? В таком же положении был сын Трубецкого. Вопрос повис в воздухе. Княгиня Мария Николаевна {163} обратилась с прошением на имя молодой Императрицы Марии Александровны. Последовал дополнительный манифест о возвращении княжеского титула Михаилу Сергеевичу Волконскому и Ивану Сергеевичу Трубецкому. Восстановление детей в утраченных им правах было неотступной мечтой Сергея Григорьевича.
Сергея Григорьевича самого все звали князем. Не мудрено, когда и каторжане сибирские называли декабристов князьями. Только для человека с сильно развитой классовой обособленностью, или с сильно развитой классовой завистью, титул представляется чем-то таким, что отличает человека от человека: а для нормально мыслящего титул есть лишь известная прибавка к имени, и до такой степени с именем сросшаяся, что представляется неотделимой от лица, как и само имя.
Но видеть в титуле повод к ненависти так же безрассудно, как видеть в нем, причину для обожания. И если всегда были противны люди, с согбенной спиной подобострастно говорившие "Ваше Сиятельство", то это не значит, что заслуживают уважения те, кто лезет на человека с кулаками за то, что он князь. Сергея Григорьевича в общежитии все называли князем. Даже наш посол в Париже, граф Киселев, когда-то сослуживец Сергея Григорьевича, в официальном письме в Петербург, поддерживающем его просьбу о продлении срока заграничного пребывания, называет его полным именем. Нам попался даже официальный документ, выданный секретарем русской миссии при папском престоле, графом Толстым, во время пребывания Марии Николаевны в Риме в 1859 году, в котором она именуется женою князя Сергея Григорьевича Волконского.
Сама Мария Николаевна, конечно, никогда не утрачивала титула, но довольно любопытно, что в {164} официальных случаях, когда требовалось полное имя, она писала еще "генерал-майорша", т. е. подписывалась женским родом того чина, которого муж уже не имел.
Полицейский надзор не был особенно стеснителен в материальном смысле, но нравственно он тяготил Сергея Григорьевича, каждый раз, как ему приходилось испрашивать особого разрешения на выезд, на переезд. Одно из самых элементарных условий культурной жизни - возможность и свобода передвижения; ограничение этого условия возвращает нас к докультурным временам и тяжело ложится на сознание нашего личного достоинства. Сергей Григорьевич ходатайствовал о снятии с него надзора. Просьба была уважена. На этом прекращаются официальные данные о декабристе Волконском; со снятием полицейского надзора имя его исчезает со страниц жандармских летописей. Но еще раз он напомнил о себе Александру II.
Сергей Григорьевич никогда не был тщеславен; на зените своей головокружительной карьеры он ею не кичился. Но одно его глубоко огорчало, - быть лишенным военных знаков отличия, свидетелей доблести его и преданности отечеству: в особенности два знака были ему дороги: георгиевский крест, полученный за сражение при Прейсиш-Эйлау, и медаль 12-го года.
Он написал прошение министру внутренних дел, прося его, "повергнуть к подножию престола" его всеподданнейшую просьбу о возвращении ему упомянутых. знаков. "Они мне дороги, добавлял он, как доказательство того, что и я когда-то имел счастье проливать кровь свою за Россию". Александр II удовлетворил это последнее желание декабриста Волконского. За два с половиной года до смерти получил он эти {165} знаки и уже не расставался с ними. Маленький георгиевский крест и крохотная медаль перевязаны георгиевской ленточкой и пристроены, чтобы носить их в петлице. Так я их получил, так они у меня хранились в кожаном футлярчике. Из всего, что у меня отнято, это, может быть, самое дорогое. Где теперь этот крест и эта медаль? Чья-нибудь рука закинула их, чья-нибудь пята затоптала их в грязь... Но на этих страницах, - не знаю, удалось ли мне, - стремлюсь спасти от забвенья то, что закинуть нельзя, чего нельзя затоптать.
Кроме Москвы, жизнь Сергея Григорьевича и Марии Николаевны протекала в имении Вороньки Черниговской губернии Козелецкого уезда, у дочери. Елена Сергеевна, овдовев, после смерти Молчанова, вышла вторым браком за Николая Аркадьевича Кочубея; к ним ездили наши декабристы проводить лето.
Второй брак Елены Сергеевны был временем безоблачного счастья и для нее и для ее родителей. Вообще можно сказать, если родители сделали все, чтобы дать своим детям "молодость светлую", дети дали им "старость покойную". Трудно себе представить что-нибудь более ровное, тихое, чем письма того времени. Конечно, почерк Марии Николаевны уже не тот; из тонкого, нарядного, в струнку, он превратился в крупный, рваный, беспорядочный. Но и сама она была уж не та чернокудрая красавица, "дочь Ганга", которую перед отъездом в Сибирь рисовал с ребенком на руках Соколов. Теперь она была старушка, с гладко причесанными волосами, только на ушах закрученными в два локона. Седины не было; белый кисейный чепец обрамлял серьезное лицо и ложился концами на бархатную кацавейку. Остался прежний рост, остались удивительные глаза.
В них осталась {166} прежняя грусть, и было много нового страданья и много новой мысли. "Говорящие глаза", сказал в своих "Записках" барон Розен; что-то дальнее и глубинное "говорит в последних ее портретах. Это прекрасно передал известный итальянский портретист Гордиджиани в своем посмертном портрете, воспроизведенном при "Записках" княгини Марии Николаевны. Портрет этот писался во Флоренции в 1873 году по фотографиям, и, можно сказать, под диктовку моего отца, который сидел за спиной художника. Помню, как писались эти портреты деда и бабушки; меня, мальчика, отец водил в мастерскую. Гордиджиани был сыном известного композитора популярнейших в свое время романсов. Мой отец, обладавший прекрасным голосом и отлично певший, гуляя по мастерской, услаждал слух художника песнями его отца, в то время как тот рисовал его родителей. В особенности одну песенку любил я: "Ah, tempi passati non tornano piu" (Ах, прошлое время назад не вернется) ... Через много, много лет я снова услышал эту песню в устах дочери живописца, известной певицы Джульетты Гордиджиани ... Портреты были в нашем бывшем доме на Сергиевской в Петербурге; где сейчас, не знаю ... Вернемся к нашему рассказу.
В то время, о котором говорим, от княгини Марии Николаевны вяло некоторой строгостью; но это было то настроение, это не было ее отношение к людям. Она смотрела на чужую жизнь из глубины своего прошлого, на чужую радость - из глубины своих страданий. Это не она смотрела строго, а ее страдания смотрели из нее: можно все забыть, но следов уничтожить нельзя. И я думаю, что это причина, по которой домочадцы, служащие, гувернантки боялись ее. Говорю, что слышал, - сам ее помнить не могу, мне было {167} три года, когда она умерла в 1863 г. Знаю только, что летом 1862 года родители мои приезжали навестить Mapию Николаевну, привезли и меня двухлетнего; и, когда они уехали и меня увезли, садовнику было приказано не мести дорожек в саду, чтобы не стирались , на песке следы от детских ног моих ...
Расстроенное здоровье наших стариков заставило Сергея Григорьевича просить разрешения на поездку заграницу. Зимы 1859 и 1860 годов они провели частью в Риме, частью в Париже. В Риме, на кладбище Тэстачо, княгиня Мария Николаевна нашла могилу своей матери. Под Римом, в Фраскати, - могилу своей сестры Елены. В Риме же состоялась помолвка ее сына, моего отца.
Князь Михаил Сергеевич женился на внучке своей тетки Софьи Григорьевны, княжне Елизавете Григорьевне Волконской. Свадьба состоялась в Женеве 24 мая 1859 года, - там жила Софья Григорьевна; к ней поехали. Тут Сергей Григорьевич виделся в последний раз со своей сестрой; Мария Николаевна со своей золовкой. Сколько прошлого и какого разнообразного лежало вокруг этих трех, от Венского Конгресса до Иркутска... .
После свадьбы сына Сергей Григорьевич поехал на воды в Виши, а осенью все съехались в Париже (Где в предшествующем году справляли свадьбу Елены Сергеевны.). И тут какие воспоминания!... В 1815 году он видел возвращение Наполеона с острова Эльбы ... Из парижского пребывания помню случай, о котором часто мне рассказывали. Однажды дед мой, страдавший подагрой и часто обматывавший ноги платком, заметил, что одна нога у него посинела. Послали за доктором. Как раз случился в Париже знаменитый, приехавший из Дрездена профессор Вальтер. Он осмотрел, {168} нашел гангрену и потребовал ампутации. В это время пришел давнишний друг Сергея Григорьевича, доктор Louis, с которым он был знаком в 1815 году. Француз не согласился с немцем и объявил, что гангрена без жару не может быть. Пока знаменитости пререкались, верная старушка Мария Матвеевна, которую возили с собой заграницу, подошла к Сергею Григорьевичу, намуслила палец и мокрым пальцем потерла страшный синяк: оказался след полинялого платка...
В Париже застал Сергея Григорьевича день 19-го февраля. Это, можно сказать, был завершающий день его жизни. Он был в русской церкви на молебне, когда читался манифест об освобождении крестьян. Можно ли описывать, можно ли представить себе, что он чувствовал, когда с высоты амвона читались царская слова, возвещавшие то самое, ради чего он выстрадал каторгу и изгнание! Да, он м о г сказать: "Ныне отпущаеши раба твоего с миром".
Тут случился эпизод, болезненно полоснувший его по душе. Когда, весь в слезах, с трясущимися ногами, он подходил к кресту, он столкнулся с Николаем Тургеневым, которого декабристы, как эмигранта и человека, когда-то к ним близко стоявшего, а потом от них отдалившегося, - не любили. Столкнувшись с ним здесь, перед крестом, в такой день, в такую минуту, Сергей Григорьевич, забыв все прошлое и уступая ему дорогу, обратился к нему со словами: "Тебе, Николай, тебе первому подходить". Этим он хотел выразить, что старое забыто, а кроме того, и то, что, как писатель, он все же сослужит службу делу освобождения. Но Тургенев отступил на шаг, окинул его взором и сказал: "Кто вы такой?"
Княгиня Мария Николаевна, уезжая из России, {169} взяла с собой мешочек русской земли, с тем, чтобы в случай, если она умрет заграницей, ей положили его в гроб. Но она привезла его обратно. Она прожила еще два с половиной года, окруженная вниманием и заботами.
Летом 1863 года Сергей Григорьевич, как я уже упоминал, ездил с моим отцом в Тамбовскую губернию осматривать имение Павловку. Хозяйство и землю он всегда любил, а из Сибири привез особенную привязанность к огородничеству. В Вороньках, у Елены Сергеевны, он имел свой собственный огород, в котором работал. Тут, в одной подробности между прочим сказалась одна черта его характера, которая часто забавляла окружающих неожиданными своими проявлениями: это щепетильная аккуратность, с какою он выполнял то, что считал согласным с его понятиями о порядке.
Огород его был, разбит на открытом месте, ничем не обнесен, но была поставлена калитка, и он никогда иначе не входил, как через калитку, и ключ от калитки носил при себе. Но в этой же маленькой подробности сказалось н другое; в мелочах часто сказывается важное, и в этой мелочи ясно чувствуется взгляд Сергея Григорьевича на собственность. Плодородие земли, процветание хозяйства, улучшение быта были для него нераздельны с принципом собственности. Я не слышал его речей, знаю их по пересказам, но никогда смысл их не вставал так ярко передо мной, как когда я прочитал изречение великого английского мыслителя: "Дайте человеку кусок пустыни в собственность, он через десять лет превратит его в цветущий сад. Дайте ему цветущий сад в десятилетнее пользование, он превратит его в пустыню". Парники читинского острога, урикские овощи и цветы, {170} вороньковский огород, вплоть до Павловки, на покупку которой он благословил своего сына, - все это встало в моей памяти и выдвинуло -образ моего деда, когда я прочитал это великолепное изречение Джона Стюарта Милля.
Осмотрев и одобрив приобретенное сыном имение, выполнив необходимые формальности в уездном городе Борисоглебске, где, помните, мы видели его сидящим на лавке в крылатке и широкополой шляпе, - Сергей Григорьевич с моим отцом поехали в Эстляндию, в имение Фалль под Ревелем, принадлежавшее моей бабушке с материнской стороны, княгине Марии Александровне Волконской, которая по мужу приходилась ему племянницей.
Фалль, конечно, одно из самых удивительных мест, какие мне пришлось видеть. На берегу моря, в холмистой местности, окутанный лесами, над крутым скалистым берегом реки, против шумящего пенистого водопада, стоит дом с высокой башней, с террасами, балконами, в том затейливом, несуровом готическом стиле, который при Николае I был пущен в ход архитектором Штакеншнейдером. Ничего более романтического нельзя себе представить. Фалль был приобретен и устроен отцом моей бабушки, графом Александром Христофоровичем Бенкендорфом.
Им построен дом, им разбит этот удивительный парк, в котором 54 версты дорожек. Дом внутри - одна из красивейших и по цельности своей драгоценнейших картин первой половины прошлого века. Интереснейшие портреты, между прочим восхитительный портрет пастелью Императрицы. Марии Федоровны, писанный в Версале, когда она с Павлом была в гостях у Людовика XVI. Из этого же времени хранилась там чашка Марии Антуанетты, {171} которую королева подарила матери графа Бенкендорфа, сопровождавшей великую княгиню. Прелестная библиотека с конца восемнадцатого столетия, всегда пополнявшаяся. Я видел много прекрасного, изъездил Европу, совершил путешествие вокруг света, - могу засвидетельствовать, что такого слияния красоты и исторической цельности мне не давало ни одно другое место. Теперь в Фалле остались одни голые стены; в 1919 году там стояли наши красные войска, - остались одни стены....
На высокой горе, в лесу, маленькое кладбище. Там похоронены Бенкендорфы, моя бабушка Мария Александровна и мои родители. Могилы расположены на уступе полугоры; перед вами вниз спускается зеленый, с двух сторон обрамленный луг, за лугом внизу далеко впереди опять лес, за лесом море; за вами на горе, огромный деревянный крест, который виден с моря. Крест этот всегда там стоял, издавна.
Однажды бабушка, гуляя с отцом своим, сказала: "Я бы хотела быть похоронена там под крестом". "Да, правда, хорошая мысль". Когда граф Бенкендорф умирал на корабле по пути из Амстердама в Ревел, его последние слова были: "Там, наверху, на горе". Присутствовавшие не поняли; уже когда привезли тело в Фалль, моя бабушка объяснила. Еще подробность, которую кто-то мне рассказывал. Корабль, держа путь на Ревель, проходил мимо Фалля. Прабабка моя, графиня Бенкендорф, с подзорной трубой поднималась на башню смотреть прохождение корабля; она видела корабль, но он нес уже покойника... У меня был целый альбом фалльских видов, карандашных и акварельных, работы моей матери; некоторые из них были сфотографированы для предполагавшегося издания. Все это, и фотографии и рисунки моей {172} матери, - "народная собственность" в уездном городе Борисоглебске (О Фалле подробно в моей книге "Родина".).
В этом дивном Фалле, в этом чудном имении Бенкендорфа, проводил лето 1863 года декабрист Волконский: так пожелала судьба, капризная судьба. В 1826 году, когда Сергей Григорьевич сидел в Петропавловской крепости, его посетила любимая племянница его, дочь Софьи Григорьевны, Алина. Она писала бабушке, старухе Александре Николаевне в Москву: "На нашем свидании присутствовал генерал Бенкендорф". Кто бы мог подумать тогда, что через 33 года, в Женеве, сын этого каторжника женится на внучке этого генерала ...
Здесь же, в Фалле, помню и я его, как это ни странно, - мне было три года. Но отчетливо помню во флигеле, который мы впоследствии звали по имени управляющего "дом Лилиенкампфа", - помню в кресле сидящего, с большой белой бородой, с длинною трубкой курящего дедушку. Помню его и другой раз; последующей зимой в Петербурге, в том доме, где мы жили, - на углу Малой Морской и Гороховой, дом Татищева, - он жил в квартире над нами; нас с братом повели к дедушке, но мы так расшалились, что нас забрал старый его камердинер Степан и снес обратно вниз. Этот Степан прожил долго; на улицах Петербурга он нам попадался, когда нас водили гулять: всегда пьяный, с красным носом, он при встрече нам целовал руку, что нас приводило в последнюю степень смущения, и говорил по-французски, что мы в то время мало еще понимали. Мы, дети, боялись его ...
Здесь, в Фалле, за чаем проходили бесконечные рассказы Сергея Григорьевича - от года первого до {173} пятьдесят шестого. Спокойное настроение было нарушено тревожными известиями из Черниговской губернии: княгиня Мария Николаевна была сильно больна. Отец мой выехал в Вороньки. Сергей Григорьевич ехать не мог, он сам заболел.
Михаил Сергеевич застал свою мать в сильном приступе болезни печени при непрекращающейся лихорадке. Силы ее были слишком подточены всем, что она перенесла; через шесть недель она скончалась - 10 августа 1863 года на 58 году от рождения. В архиве нашем сохранился протокол о вскрытии тела и акт о предании тела земле.
После смерти Марии Николаевны жизнь Сергея Григорьевича была постепенным физическим угасанием. Поездка заграницу уже не помогла; он вернулся в Вороньки, чтобы, как он выражался, "сложить жизнь рядом с той, которая ему ее сохранила". Ум его не угасал; еще за день до смерти он писал письма, давал распоряжения о выписке журналов на следующий год. Конец его был тих. Смерть подошла к нему неслышно, не оспаривала его у жизни, она подождала, чтобы жизнь уступила его. Рано утром исповедался и причастился.
Потом стал писать письмо сыну; устал, перешел на кровать и попросил Елену Сергеевну почитать ему. Она читала вслух, когда заметила, что дыхание его стало затруднительно и учащенно. Она заменила книжку "Отечественных Записок" Евангелием и продолжала читать. Он отошел под это чтение. Было утро 28 ноября 1865 года, ему было 77 лет.
Мой отец при смерти своего отца не присутствовал, он был в Петербурге. Мне было пять лет. Это была первая смерть; я не отдавал себе отчета. Помню слезы родителей, помню черное платье матери...
{174} Заботами Елены Сергеевны и Михаила Сергеевича над прахом их родителей воздвигнута церковь по рисункам архитектора А. Ю. Ягна. Я был при закладке и при освящении этой церкви. В иконостас вставлены иконы, бывшие в Сибири. Под ними на доске текст, который княгиня Мария Николаевна поставила во главу своих "Записок":
Господь решит окованные...
Господь возводить низверженные...
(Псалмы 145, 144.)
Над сводами склепа высечен текст, который отец мой поставил во главу издания "Записок" своей матери:
"Радуйся, неусыпающая попечительнице во узах и темнице сидящих".
Москва,
21-го февраля 1921 года.
Впрочем, он не так уж чужд современному наблюдателю жизни: только формы протестов меняются, и, если теперь не говорят, что "сапоги выше Шекспира" {159} и "яичница нужнее Пушкина", то читаем же мы и во всех красноармейских студиях декламируем:
Сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи,
Растопчем искусства цветы.
Не будем вдаваться в оценку таких принципов, ни в оценку форм, в которые они выливаются, ни в оценку их воспитательного значения, но подчеркнем лишь, что это в корне противно мировоззрениям декабристов.
Здесь подхожу ко времени, о котором могу говорить уже не понаслышке и не по чужим письмам, а но собственным, хотя и давним впечатлениям и воспоминаниям. Все мое детство прошло в близком соприкосновении с людьми этого направления. Я упоминал об Иване Михайловиче Мальневе, сыне Марии Матвеевны, воспитывавшемся в доме Волконских. По возвращении в Россию он поступил в известный в то время Горыгорецкий земледельческий институт и по окончании курса управлял имением моего отца, той самой Павловской, о которой не раз упоминал. Он был типический представитель того умственного склада, который обрисован на предшествующих страницах, хорошо помню товарищей по институту, приезжавших к нему; помню споры родителей с этой нечесаной молодежью. Говорю - нечесаной - в двух смыслах, и умственно, и физически: тогда были в моде длинные волосы, косоворотка; девушки стригли волосы, носили синие очки, как будто нарочно уничтожая все признаки женственности. Грустное впечатление производила эта молодежь, - во цвет лет и без всякого душевного расцвета. И помню передаваемые слова деда, что он не мог понять, как из-под его крова, {160} из под крыла Марии Николаевны мог вылететь такой птенец, как Ваня Мальнев.
Таких птенцов были стаи ...
Что меня еще поражало в них, это их безразличие природе. Нас было много братьев; на лето к нам всегда приезжали репетиторы, как тогда выражались, на кондиции. Для них природа была нема. Они гуляли по лесу, по степи, по саду, по парку, смотря себе в ноги, как будто обронили что и искали. Незнание природы меня изумляло; они не могли отличить овса от пшеницы. И это не потому, что они были городские жители. Нет, я знал учительниц сельских, фельдшериц, всю жизнь проведших в деревне, которые не отличали тополя от ольхи. Лучшие виды природы, как и произведения искусства, проходили мимо них или, вернее, - они проходили мимо, и дивные закаты солнца горели и сгорали без них, не для них. Впрочем Тютчев сказал лучше меня:
Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах.
Для них и солнца, знать, не дышат
И жизни нет в морских волнах.
Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили,
И ночь в звездах темна была.
И языками неземными
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза.
Из них вышло поколение, к жизни мало пригодное. В науке они ни оставили следа, в искусстве были еретиками, в живописи они дали передвижничество, в литературе - гражданскую скорбь. Они пробудили народ, но дальнейший ход событий показал, {161} что народ не за ними пошел. Они остаются за флагом, не в цель попавшие, проморгавшие, ото всех отставшие, ни к кому, кроме самих себя, не приставшие.
Сильные из них кончили жизнь в изгнании; смирившиеся пошли в учителя и осуществили совершенный тип официальной благонадежности. Чиновник или каторжник: увы, русская жизнь не давала много простору в пределах этих двух крайностей. Серединное положение находили только люди с богатым внутренним содержанием или совершенно безразличные. Многие метались в нестерпимой двойственности. Ваня Мальнев кончил размягчением мозга ...
Есть и внутренняя причина, почему это поколение было лишено творческой силы. В них было слишком много желчи, слишком много злобы, слишком мало, а то, пожалуй, и вовсе не было любви. Только любовь дает творческую силу, ненависть способна лишь разрушать. В самом их народничестве было меньше любви к народу, нежели ненависти к тем классам, которые были не народ.
Классовая рознь, кипевшая в них, отравляла искренность чувств, помрачала ясность суждений, обрекала их на постоянное пристрастие. Отвлекая их внимание в сторону человеческих разностей, классовая закоренелость скрывала от их взора то, что есть в человеческой природе общего, единого, т. е. именно то, что для человеческого строительства творчески наиболее ценно: слиянность человечества, а не расчленение его, сглаживание разграничений, а не новое их подчеркивание путем насильственного уничтожения.
И вот, окидывая взглядом то поколение людей, видим среди него образ декабристов, встающий совершенно отдельно, ни с чем не сливающейся. Как дубы, на вырубленной лесной делянке оставленные {162} для обсеменения, так высятся они среди отпрысков молодой поросли. Но не от них та поросль, - не дубняк: пошел осинник вокруг пеньков, и не нужна была ему даже тень от тех нескольких старцев-дубов. Старцы остались и останутся одиноки; семя их не нашло почвы, и других таких уже не будет. Это были люди. в которых не было ни капли ненависти, - одна любовь. Это были люди, которые ничего не хотели для себя, - все для других Это были люди, в которых не было ни малейшей корысти, - одна только жертва. Вот почему вспоминать о декабристах благотворно.
XVII.
Жизнь наших изгнанников после возвращения уже лишена не только драматизма, которым проникнут первый период ссылки, но и той исключительности, которою окрашено иркутское житье. Боюсь, что и рассказ наш представит некоторое ослабление напряженности, а потому вызовет и понижение интереса. Тем не менее доведу повесть до конца.
Сергей Григорьевич Высочайшим повелением, как и прочие в его положении декабристы, был лишен титула. Манифестом титул возвращался сыновьям отцов, принадлежавших ко второму разряду. Тут вышла неясность в понимании точного смысла манифеста. По суду Волконский был первой категории, но по Высочайшей резолюции, в видах смягчения наказания, переводившей всех виновных на одну категорию ниже, он был второй. Имел ли сын его, Михаил Сергеевич, право на возвращение титула? В таком же положении был сын Трубецкого. Вопрос повис в воздухе. Княгиня Мария Николаевна {163} обратилась с прошением на имя молодой Императрицы Марии Александровны. Последовал дополнительный манифест о возвращении княжеского титула Михаилу Сергеевичу Волконскому и Ивану Сергеевичу Трубецкому. Восстановление детей в утраченных им правах было неотступной мечтой Сергея Григорьевича.
Сергея Григорьевича самого все звали князем. Не мудрено, когда и каторжане сибирские называли декабристов князьями. Только для человека с сильно развитой классовой обособленностью, или с сильно развитой классовой завистью, титул представляется чем-то таким, что отличает человека от человека: а для нормально мыслящего титул есть лишь известная прибавка к имени, и до такой степени с именем сросшаяся, что представляется неотделимой от лица, как и само имя.
Но видеть в титуле повод к ненависти так же безрассудно, как видеть в нем, причину для обожания. И если всегда были противны люди, с согбенной спиной подобострастно говорившие "Ваше Сиятельство", то это не значит, что заслуживают уважения те, кто лезет на человека с кулаками за то, что он князь. Сергея Григорьевича в общежитии все называли князем. Даже наш посол в Париже, граф Киселев, когда-то сослуживец Сергея Григорьевича, в официальном письме в Петербург, поддерживающем его просьбу о продлении срока заграничного пребывания, называет его полным именем. Нам попался даже официальный документ, выданный секретарем русской миссии при папском престоле, графом Толстым, во время пребывания Марии Николаевны в Риме в 1859 году, в котором она именуется женою князя Сергея Григорьевича Волконского.
Сама Мария Николаевна, конечно, никогда не утрачивала титула, но довольно любопытно, что в {164} официальных случаях, когда требовалось полное имя, она писала еще "генерал-майорша", т. е. подписывалась женским родом того чина, которого муж уже не имел.
Полицейский надзор не был особенно стеснителен в материальном смысле, но нравственно он тяготил Сергея Григорьевича, каждый раз, как ему приходилось испрашивать особого разрешения на выезд, на переезд. Одно из самых элементарных условий культурной жизни - возможность и свобода передвижения; ограничение этого условия возвращает нас к докультурным временам и тяжело ложится на сознание нашего личного достоинства. Сергей Григорьевич ходатайствовал о снятии с него надзора. Просьба была уважена. На этом прекращаются официальные данные о декабристе Волконском; со снятием полицейского надзора имя его исчезает со страниц жандармских летописей. Но еще раз он напомнил о себе Александру II.
Сергей Григорьевич никогда не был тщеславен; на зените своей головокружительной карьеры он ею не кичился. Но одно его глубоко огорчало, - быть лишенным военных знаков отличия, свидетелей доблести его и преданности отечеству: в особенности два знака были ему дороги: георгиевский крест, полученный за сражение при Прейсиш-Эйлау, и медаль 12-го года.
Он написал прошение министру внутренних дел, прося его, "повергнуть к подножию престола" его всеподданнейшую просьбу о возвращении ему упомянутых. знаков. "Они мне дороги, добавлял он, как доказательство того, что и я когда-то имел счастье проливать кровь свою за Россию". Александр II удовлетворил это последнее желание декабриста Волконского. За два с половиной года до смерти получил он эти {165} знаки и уже не расставался с ними. Маленький георгиевский крест и крохотная медаль перевязаны георгиевской ленточкой и пристроены, чтобы носить их в петлице. Так я их получил, так они у меня хранились в кожаном футлярчике. Из всего, что у меня отнято, это, может быть, самое дорогое. Где теперь этот крест и эта медаль? Чья-нибудь рука закинула их, чья-нибудь пята затоптала их в грязь... Но на этих страницах, - не знаю, удалось ли мне, - стремлюсь спасти от забвенья то, что закинуть нельзя, чего нельзя затоптать.
Кроме Москвы, жизнь Сергея Григорьевича и Марии Николаевны протекала в имении Вороньки Черниговской губернии Козелецкого уезда, у дочери. Елена Сергеевна, овдовев, после смерти Молчанова, вышла вторым браком за Николая Аркадьевича Кочубея; к ним ездили наши декабристы проводить лето.
Второй брак Елены Сергеевны был временем безоблачного счастья и для нее и для ее родителей. Вообще можно сказать, если родители сделали все, чтобы дать своим детям "молодость светлую", дети дали им "старость покойную". Трудно себе представить что-нибудь более ровное, тихое, чем письма того времени. Конечно, почерк Марии Николаевны уже не тот; из тонкого, нарядного, в струнку, он превратился в крупный, рваный, беспорядочный. Но и сама она была уж не та чернокудрая красавица, "дочь Ганга", которую перед отъездом в Сибирь рисовал с ребенком на руках Соколов. Теперь она была старушка, с гладко причесанными волосами, только на ушах закрученными в два локона. Седины не было; белый кисейный чепец обрамлял серьезное лицо и ложился концами на бархатную кацавейку. Остался прежний рост, остались удивительные глаза.
В них осталась {166} прежняя грусть, и было много нового страданья и много новой мысли. "Говорящие глаза", сказал в своих "Записках" барон Розен; что-то дальнее и глубинное "говорит в последних ее портретах. Это прекрасно передал известный итальянский портретист Гордиджиани в своем посмертном портрете, воспроизведенном при "Записках" княгини Марии Николаевны. Портрет этот писался во Флоренции в 1873 году по фотографиям, и, можно сказать, под диктовку моего отца, который сидел за спиной художника. Помню, как писались эти портреты деда и бабушки; меня, мальчика, отец водил в мастерскую. Гордиджиани был сыном известного композитора популярнейших в свое время романсов. Мой отец, обладавший прекрасным голосом и отлично певший, гуляя по мастерской, услаждал слух художника песнями его отца, в то время как тот рисовал его родителей. В особенности одну песенку любил я: "Ah, tempi passati non tornano piu" (Ах, прошлое время назад не вернется) ... Через много, много лет я снова услышал эту песню в устах дочери живописца, известной певицы Джульетты Гордиджиани ... Портреты были в нашем бывшем доме на Сергиевской в Петербурге; где сейчас, не знаю ... Вернемся к нашему рассказу.
В то время, о котором говорим, от княгини Марии Николаевны вяло некоторой строгостью; но это было то настроение, это не было ее отношение к людям. Она смотрела на чужую жизнь из глубины своего прошлого, на чужую радость - из глубины своих страданий. Это не она смотрела строго, а ее страдания смотрели из нее: можно все забыть, но следов уничтожить нельзя. И я думаю, что это причина, по которой домочадцы, служащие, гувернантки боялись ее. Говорю, что слышал, - сам ее помнить не могу, мне было {167} три года, когда она умерла в 1863 г. Знаю только, что летом 1862 года родители мои приезжали навестить Mapию Николаевну, привезли и меня двухлетнего; и, когда они уехали и меня увезли, садовнику было приказано не мести дорожек в саду, чтобы не стирались , на песке следы от детских ног моих ...
Расстроенное здоровье наших стариков заставило Сергея Григорьевича просить разрешения на поездку заграницу. Зимы 1859 и 1860 годов они провели частью в Риме, частью в Париже. В Риме, на кладбище Тэстачо, княгиня Мария Николаевна нашла могилу своей матери. Под Римом, в Фраскати, - могилу своей сестры Елены. В Риме же состоялась помолвка ее сына, моего отца.
Князь Михаил Сергеевич женился на внучке своей тетки Софьи Григорьевны, княжне Елизавете Григорьевне Волконской. Свадьба состоялась в Женеве 24 мая 1859 года, - там жила Софья Григорьевна; к ней поехали. Тут Сергей Григорьевич виделся в последний раз со своей сестрой; Мария Николаевна со своей золовкой. Сколько прошлого и какого разнообразного лежало вокруг этих трех, от Венского Конгресса до Иркутска... .
После свадьбы сына Сергей Григорьевич поехал на воды в Виши, а осенью все съехались в Париже (Где в предшествующем году справляли свадьбу Елены Сергеевны.). И тут какие воспоминания!... В 1815 году он видел возвращение Наполеона с острова Эльбы ... Из парижского пребывания помню случай, о котором часто мне рассказывали. Однажды дед мой, страдавший подагрой и часто обматывавший ноги платком, заметил, что одна нога у него посинела. Послали за доктором. Как раз случился в Париже знаменитый, приехавший из Дрездена профессор Вальтер. Он осмотрел, {168} нашел гангрену и потребовал ампутации. В это время пришел давнишний друг Сергея Григорьевича, доктор Louis, с которым он был знаком в 1815 году. Француз не согласился с немцем и объявил, что гангрена без жару не может быть. Пока знаменитости пререкались, верная старушка Мария Матвеевна, которую возили с собой заграницу, подошла к Сергею Григорьевичу, намуслила палец и мокрым пальцем потерла страшный синяк: оказался след полинялого платка...
В Париже застал Сергея Григорьевича день 19-го февраля. Это, можно сказать, был завершающий день его жизни. Он был в русской церкви на молебне, когда читался манифест об освобождении крестьян. Можно ли описывать, можно ли представить себе, что он чувствовал, когда с высоты амвона читались царская слова, возвещавшие то самое, ради чего он выстрадал каторгу и изгнание! Да, он м о г сказать: "Ныне отпущаеши раба твоего с миром".
Тут случился эпизод, болезненно полоснувший его по душе. Когда, весь в слезах, с трясущимися ногами, он подходил к кресту, он столкнулся с Николаем Тургеневым, которого декабристы, как эмигранта и человека, когда-то к ним близко стоявшего, а потом от них отдалившегося, - не любили. Столкнувшись с ним здесь, перед крестом, в такой день, в такую минуту, Сергей Григорьевич, забыв все прошлое и уступая ему дорогу, обратился к нему со словами: "Тебе, Николай, тебе первому подходить". Этим он хотел выразить, что старое забыто, а кроме того, и то, что, как писатель, он все же сослужит службу делу освобождения. Но Тургенев отступил на шаг, окинул его взором и сказал: "Кто вы такой?"
Княгиня Мария Николаевна, уезжая из России, {169} взяла с собой мешочек русской земли, с тем, чтобы в случай, если она умрет заграницей, ей положили его в гроб. Но она привезла его обратно. Она прожила еще два с половиной года, окруженная вниманием и заботами.
Летом 1863 года Сергей Григорьевич, как я уже упоминал, ездил с моим отцом в Тамбовскую губернию осматривать имение Павловку. Хозяйство и землю он всегда любил, а из Сибири привез особенную привязанность к огородничеству. В Вороньках, у Елены Сергеевны, он имел свой собственный огород, в котором работал. Тут, в одной подробности между прочим сказалась одна черта его характера, которая часто забавляла окружающих неожиданными своими проявлениями: это щепетильная аккуратность, с какою он выполнял то, что считал согласным с его понятиями о порядке.
Огород его был, разбит на открытом месте, ничем не обнесен, но была поставлена калитка, и он никогда иначе не входил, как через калитку, и ключ от калитки носил при себе. Но в этой же маленькой подробности сказалось н другое; в мелочах часто сказывается важное, и в этой мелочи ясно чувствуется взгляд Сергея Григорьевича на собственность. Плодородие земли, процветание хозяйства, улучшение быта были для него нераздельны с принципом собственности. Я не слышал его речей, знаю их по пересказам, но никогда смысл их не вставал так ярко передо мной, как когда я прочитал изречение великого английского мыслителя: "Дайте человеку кусок пустыни в собственность, он через десять лет превратит его в цветущий сад. Дайте ему цветущий сад в десятилетнее пользование, он превратит его в пустыню". Парники читинского острога, урикские овощи и цветы, {170} вороньковский огород, вплоть до Павловки, на покупку которой он благословил своего сына, - все это встало в моей памяти и выдвинуло -образ моего деда, когда я прочитал это великолепное изречение Джона Стюарта Милля.
Осмотрев и одобрив приобретенное сыном имение, выполнив необходимые формальности в уездном городе Борисоглебске, где, помните, мы видели его сидящим на лавке в крылатке и широкополой шляпе, - Сергей Григорьевич с моим отцом поехали в Эстляндию, в имение Фалль под Ревелем, принадлежавшее моей бабушке с материнской стороны, княгине Марии Александровне Волконской, которая по мужу приходилась ему племянницей.
Фалль, конечно, одно из самых удивительных мест, какие мне пришлось видеть. На берегу моря, в холмистой местности, окутанный лесами, над крутым скалистым берегом реки, против шумящего пенистого водопада, стоит дом с высокой башней, с террасами, балконами, в том затейливом, несуровом готическом стиле, который при Николае I был пущен в ход архитектором Штакеншнейдером. Ничего более романтического нельзя себе представить. Фалль был приобретен и устроен отцом моей бабушки, графом Александром Христофоровичем Бенкендорфом.
Им построен дом, им разбит этот удивительный парк, в котором 54 версты дорожек. Дом внутри - одна из красивейших и по цельности своей драгоценнейших картин первой половины прошлого века. Интереснейшие портреты, между прочим восхитительный портрет пастелью Императрицы. Марии Федоровны, писанный в Версале, когда она с Павлом была в гостях у Людовика XVI. Из этого же времени хранилась там чашка Марии Антуанетты, {171} которую королева подарила матери графа Бенкендорфа, сопровождавшей великую княгиню. Прелестная библиотека с конца восемнадцатого столетия, всегда пополнявшаяся. Я видел много прекрасного, изъездил Европу, совершил путешествие вокруг света, - могу засвидетельствовать, что такого слияния красоты и исторической цельности мне не давало ни одно другое место. Теперь в Фалле остались одни голые стены; в 1919 году там стояли наши красные войска, - остались одни стены....
На высокой горе, в лесу, маленькое кладбище. Там похоронены Бенкендорфы, моя бабушка Мария Александровна и мои родители. Могилы расположены на уступе полугоры; перед вами вниз спускается зеленый, с двух сторон обрамленный луг, за лугом внизу далеко впереди опять лес, за лесом море; за вами на горе, огромный деревянный крест, который виден с моря. Крест этот всегда там стоял, издавна.
Однажды бабушка, гуляя с отцом своим, сказала: "Я бы хотела быть похоронена там под крестом". "Да, правда, хорошая мысль". Когда граф Бенкендорф умирал на корабле по пути из Амстердама в Ревел, его последние слова были: "Там, наверху, на горе". Присутствовавшие не поняли; уже когда привезли тело в Фалль, моя бабушка объяснила. Еще подробность, которую кто-то мне рассказывал. Корабль, держа путь на Ревель, проходил мимо Фалля. Прабабка моя, графиня Бенкендорф, с подзорной трубой поднималась на башню смотреть прохождение корабля; она видела корабль, но он нес уже покойника... У меня был целый альбом фалльских видов, карандашных и акварельных, работы моей матери; некоторые из них были сфотографированы для предполагавшегося издания. Все это, и фотографии и рисунки моей {172} матери, - "народная собственность" в уездном городе Борисоглебске (О Фалле подробно в моей книге "Родина".).
В этом дивном Фалле, в этом чудном имении Бенкендорфа, проводил лето 1863 года декабрист Волконский: так пожелала судьба, капризная судьба. В 1826 году, когда Сергей Григорьевич сидел в Петропавловской крепости, его посетила любимая племянница его, дочь Софьи Григорьевны, Алина. Она писала бабушке, старухе Александре Николаевне в Москву: "На нашем свидании присутствовал генерал Бенкендорф". Кто бы мог подумать тогда, что через 33 года, в Женеве, сын этого каторжника женится на внучке этого генерала ...
Здесь же, в Фалле, помню и я его, как это ни странно, - мне было три года. Но отчетливо помню во флигеле, который мы впоследствии звали по имени управляющего "дом Лилиенкампфа", - помню в кресле сидящего, с большой белой бородой, с длинною трубкой курящего дедушку. Помню его и другой раз; последующей зимой в Петербурге, в том доме, где мы жили, - на углу Малой Морской и Гороховой, дом Татищева, - он жил в квартире над нами; нас с братом повели к дедушке, но мы так расшалились, что нас забрал старый его камердинер Степан и снес обратно вниз. Этот Степан прожил долго; на улицах Петербурга он нам попадался, когда нас водили гулять: всегда пьяный, с красным носом, он при встрече нам целовал руку, что нас приводило в последнюю степень смущения, и говорил по-французски, что мы в то время мало еще понимали. Мы, дети, боялись его ...
Здесь, в Фалле, за чаем проходили бесконечные рассказы Сергея Григорьевича - от года первого до {173} пятьдесят шестого. Спокойное настроение было нарушено тревожными известиями из Черниговской губернии: княгиня Мария Николаевна была сильно больна. Отец мой выехал в Вороньки. Сергей Григорьевич ехать не мог, он сам заболел.
Михаил Сергеевич застал свою мать в сильном приступе болезни печени при непрекращающейся лихорадке. Силы ее были слишком подточены всем, что она перенесла; через шесть недель она скончалась - 10 августа 1863 года на 58 году от рождения. В архиве нашем сохранился протокол о вскрытии тела и акт о предании тела земле.
После смерти Марии Николаевны жизнь Сергея Григорьевича была постепенным физическим угасанием. Поездка заграницу уже не помогла; он вернулся в Вороньки, чтобы, как он выражался, "сложить жизнь рядом с той, которая ему ее сохранила". Ум его не угасал; еще за день до смерти он писал письма, давал распоряжения о выписке журналов на следующий год. Конец его был тих. Смерть подошла к нему неслышно, не оспаривала его у жизни, она подождала, чтобы жизнь уступила его. Рано утром исповедался и причастился.
Потом стал писать письмо сыну; устал, перешел на кровать и попросил Елену Сергеевну почитать ему. Она читала вслух, когда заметила, что дыхание его стало затруднительно и учащенно. Она заменила книжку "Отечественных Записок" Евангелием и продолжала читать. Он отошел под это чтение. Было утро 28 ноября 1865 года, ему было 77 лет.
Мой отец при смерти своего отца не присутствовал, он был в Петербурге. Мне было пять лет. Это была первая смерть; я не отдавал себе отчета. Помню слезы родителей, помню черное платье матери...
{174} Заботами Елены Сергеевны и Михаила Сергеевича над прахом их родителей воздвигнута церковь по рисункам архитектора А. Ю. Ягна. Я был при закладке и при освящении этой церкви. В иконостас вставлены иконы, бывшие в Сибири. Под ними на доске текст, который княгиня Мария Николаевна поставила во главу своих "Записок":
Господь решит окованные...
Господь возводить низверженные...
(Псалмы 145, 144.)
Над сводами склепа высечен текст, который отец мой поставил во главу издания "Записок" своей матери:
"Радуйся, неусыпающая попечительнице во узах и темнице сидящих".
Москва,
21-го февраля 1921 года.