Страница:
Разрешение на приезд княгини Волконской в Москву было выхлопотано Еленой Сергеевной при заступничестве великой княгини Марии Николаевны. Сама Елена Сергеевна в это время продолжала вести жизнь сестры милосердия, проводя дни у изголовья больного. Много тяжелого перенесла она за это время. Она приехала в Москву в год холеры; город был пуст, из родственников никого, все повыехали. Мельком помню ее рассказы о жарком, пыльном лете, о ее скитаниях по канцеляриям, об ужасном одиночестве с несчастным мужем, которого она в колясочке катала по пыльным знойным улицам. К довершению несчастия, Молчанов, несмотря на болезненное свое состояние, был присужден к предварительному заключению. В страшном горе молодая, неопытная женщина кидалась направо и налево, чтобы высвободить несчастного из тюрьмы. Наконец, случайная встреча с каким-то незнакомым доктором, который сжалился над ее положением, взял ее дело в свои руки, все устроил и исчез. Несколько лет спустя, в Петербурге, в фойэ большого театра, уже невеста своего второго мужа Кочубея, гуляла она, окруженная родными своими и своего жениха, когда вдруг кинулась навстречу человеку, который для всех был незнакомцем: то был ее московский покровитель. Мало кто способен, будучи на вершине счастья, не только выделить, но даже признать того, с кем случайно встретился в смиренной доле.
Помню вот еще что из тогдашних ее московских томлений. Выходя из острога, она под воротами разговорилась с дворником, вдруг дворник схватывает {127} ее за плечи, поворачивает и сильным толчком в спину впихивает в свою комнату. Дверь за нею запирается. Она оборачивается - за ней никого, дворник остался на дворе. Ничего не понимая, она глянула в окошко и увидела людей, проходивших мимо ее и, по-видимому, тащивших что-то тяжелое. Когда люди прошли, дворник вошел, чтобы выпустить ее. Он объяснил, что то были гробы с холерными покойниками и ему не хотелось, чтобы она, и так уже измученная, видела это печальное зрелище. Вот две светлых точки в тогдашней ее пустыне: дворник и неизвестный доктор.
Но холера прошла, в Москву стали возвращаться, жизнь стала улучшаться, только здоровье мужа ухудшалось. Однажды, возвращаясь домой после утомительных своих хлопот, Елена Сергеевна отворила дверь своей гостиной, на диване сидела ее мать, а у ног ее играл ее маленький Сережа.
Сергей Григорьевич в Иркутске остался один; Михаил Сергеевич большей частью был в служебных отлучках, - он остался один. Он ждал. Ночь дрогнула, занималась заря...
XIII.
Сергей Григорьевич остался в памяти семейной как человек, не от мира сего. Странности его отца, Григория Семеновича, принявшие такой резкий характер в Софье Григорьевне, в нем как бы утратили свою материальность, одухотворились.
Насколько сестра была скупа и падка на блага мира сего, настолько он был щедр и безсребренник; он {128} дважды отказался от наследства двух своих теток, не желая обделять более близких наследников.
Он был мягок, незлобив, страшно рассеян. Он любил музыку и обожал чтение. С книгою в руках, почти иначе его не видали. Чтение и переписка были любимыми его занятиями. У меня, между прочим, была тетрадка, в которую он вносил заметки по поводу прочитанного и делал выписки; из нее видно, что последняя прочитанная им книга была - Токвиль "Революция и старый порядок". Письма его писаны на больших четвертных листах очень трудно разбираемым почерком, - это он в равной степени с сестрой унаследовал от отца, - и тем своеобразным языком начала XIX века, который он сохранил до конца дней своих и которым писаны и его "Записки". Только в книгах и письмах проявлял он аккуратность; во всем прочем царили беспорядок и рассеянность. Когда его отрывали от чтения, он, отодвигал очки на лоб и потом бегал по дому в поисках за ними. Домашние говорили, смеясь, что рассеянность лечит его от последствий сидячей жизни. Впрочем, это было не совсем верно. Он любил ходить, как любят ходить все, кто любить природу. Еще в Чите он пристрастился к огородничеству. У меня был рисунок, изображавший парники Сергея Григорьевича во дворе Читинского острога. Понятно, что в Урике, в деревне страсть еще больше развилась, когда расширилась возможность ее удовлетворять.
Его овощи и цветы славились по всей округе. В этой работе он находил упоение. Люди высокого духа всегда любят землю, ее жизнедательное лоно; для них земля, осуществляющая материя, то дело, без которого вера мертва. И, в свою очередь, люди земли {129} больше всех других рабочих способны чувствовать духовность. Какой рабочий чувствует красоту так, как чувствует ее садовник?
Приведем к простейшему знаменателю: небо любит землю, земля любит небо. Идея любить свою материю, материя любит свою идею. Люди высокого духа стоят посредине, и их любовь делится в равной доле - восходит к небу и нисходит к земле.
Сергей Григорьевич глубоко это чувствовал; он любил не только землю и то, что она родит, он любил и тех, кто на ней работает. Он охотно бросал книгу, чтобы идти на огород, но он так же охотно оставлял дом, чтобы пойти на базар поговорить с мужиками. "Крестьяне", говорит о нем кто-то, кажется, Белоголовый, "это была его слабость". В Иркутске это не нравилось; находили, что князю неуместно с мужиками на базаре разговаривать. Да и все его увлечение земледелием не нравилось.
Надо принять во внимание, что сибирская "аристократия" была купеческая, богатство их было промысловое, земля и земляная работа не в чести обреталась, и на нее ложилось нечто рабское от того сословия, которое на ней работало.
Сергею Григорьевичу такие соображения были чужды, да и могли ли не быть чужды человеку, принесшему все в жертву идее освобождения крестьян? Что мог он, потерявший все, что мог он отдать? Что, кроме доброго слова, сердечного участия? Однажды в Урике он получил письмо от одной бывшей крепостной своей матери, одной из многочисленных мамушек и девушек, состоявших при покойной княгине, - некоей Василисы, которая, очевидно, не зная, что Сергей Григорьевич уже не имел "собственности", просила его дать отпускную брату ее Петру Обрядину. Он пересылает письмо своим братьям, поддерживает просьбу и при {130} этом напоминает изречение апостола Павла: "Потеряете раба, но приобретете брата".
Сергей Григорьевич, как и все декабристы, кроме Трубецкого, который был молчалив, - был неугомонный спорщик и неиссякаемый рассказчик. Споры декабристов поневоле носили книжный характер, оторванные от жизни, они больше вращались в мире идей, нежели в области фактов. Рассказы Сергея Григорьевича были всегда занимательны. Он родился в 1788 г.; ему было 12 лет, когда вступил на престол Александр I. Он был не только сознательным зрителем, но и участником великих событий европейской истории. Он был в Париже в тот день, когда Наполеон вернулся в свою столицу после побега с острова Эльбы. На Венском конгрессе он знал всю Европу. Боевая жизнь его прошла разнообразно и славно, 58 сражений, знаки отличия. Главнокомандующие его любили, Александр I называл его "Monsieur Serge". И после этого - шахты Благодатского рудника и каземат Петровского завода. Как Григорий говорить Пимену:
Ты воевал под башнями Казани,
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
Ты видел двор и роскошь Иоанна...
с такими глазами должны были смотреть в Сибири на этого князя Волконского.
Можно себе представить, при хорошей памяти, при любви к рассказу, при добром общительном настроении, как он мог быть интересен, Помню, передавали мне, как после возвращения из ссылки, проводя лето 1863 года под Ревелем, в имении Фалль, принадлежавшем теще его сына, княгине Марии Александровне Волконской, он принял привычку за чаем рассказывать. Народу было много, стол был большой, он увлекался и каждый {131} вечер уходил воспоминаниями все дальше назад. Однажды он начал обычным своим вступлением:
"Это было ..." Все притаились, - когда же? И вдруг он сухо и четко выпаливает: "В первом году". По-русски это звучит не так четко и сухо, но по-французски - "l'annee'un" - вызвало всеобщий смех веселья своей краткостью и неожиданностью, а также определенностью сопутствовавшего движения указательного пальца.
Я, конечно, не мог ни видеть, ни слышать людей, знавших Сергея Григорьевича молодым, понятно поэтому, что и в памяти моей он запечатлелся как старик. Большинство его портретов - позднего времени. Из молодых портретов есть известная, во всех изданиях воспроизведенная, миниатюра Изабэ: в полуоборот, плечом вперед, с прядью курчавых русых волос на лбу, смотрит он голубыми глазами и правой рукой через грудь придерживает меховую шинель на левом плече, указательный палец в белой перчатке продет в золотую петлицу шинели. Этот красивый портрет, сделанный во время Венского конгресса, остался в моей квартире в Риме и потому уцелел. Там же осталась у меня миниатюра с изображением пасынка Наполеона I., принца Евгения Богарнэ. Они с дедом моим часто встречались в мастерской Изабэ, подружились, и принц подарил ему свой портрет.
Другой молодой портрет Сергея Григорьевича - работы известного английского портретиста Дау 1822 г. Этот портрет в генеральской форме находился в Зимнем Дворце, в галерее Отечественной воины; после декабрьского восстания он был исключен из нее. Я хорошо помню на стене, сплошь занятой {132} портретами, черный квадрат. В 1903 году директор Императорского Эрмитажа, мой дядя Иван Александрович Всеволожский, обходя чердаки Зимнего дворца, наткнулся на этот портрет. При всеподданнейшем докладе о своей находке он просил разрешения на водворение его на прежнем месте. Николай II сказал: "Конечно, это было так давно". Таким образом, портрет, пробывший в ссылке 77 лет, возвращен сорока четырьмя годами позднее, нежели тот, кто на нем изображен... У него те же курчавые волосы, что на портрете Изабэ, но темнее; у него очень сильно обозначены две характерные черты его - большие глаза навыкате и отвислая губа.
Нечего говорить, что портрет этот, как все портреты Дауовской серии 12-го года, дышит воинственным пылом. Мне всегда казалось, что портреты этого удивительного мастера составляют как бы этюды для одной большой картины и что наверное где-нибудь есть, а во всяком случае в голове художника осталась одна общая картина, изображающая эпопею Отечественной войны, и что отдельные портреты или готовятся войти в нее, или из нее вышли. Галерея 12-го года в Зимнем дворце, конечно, одна из прекраснейших страниц художественно-исторической летописи.
Из раннего сибирского периода есть два портрета: работы Николая Бестужева, в арестантском халате, и более поздний портрет шведского художника Мазера, приблизительно 1852 года.
Этого художника у меня было несколько карандашных портретов: Пущина, братьев Крюковых, Андреевича и масляными красками портрет Марии Николаевны с удивительно выписанными глазами, - грустными, глубокими. Где находится портрет моего деда, работы Мазера, не знаю; я его видал в изданиях; он неприятен, сух.
{133} В то время, на котором остановился наш рассказ, внешность Сергея Григорьевича производила очень сильное впечатление: высокий рост, широки плечи, большая окладистая белая борода и длинные до плеч седые волосы; он вызывал в памяти образ патриарха. На улице люди, не знавшие его, оборачивались. Он внушал ту тишину, которая есть всегдашний спутник уважения. Один мой хороший приятель в уездном городе, в Борисоглебске, местный аптекарь Роберт Карлович Вейс, ревельский уроженец, закинутый в Тамбовскую губернию, рассказывал мне, что однажды, проходя мимо постоялого двора, на соборной площади, он увидел сидящего на лавочке старца с белой бородой. В крылатке и широкополой шляпе сидит он, сложив руки на крючковатой палке. Мой знакомый, в то время совсем молодой человек, до такой степени был поражен зрелищем его, что, проходя мимо, невольно замедлил шаг и низко поклонился. Уже после ему сказали, что это декабрист Волконский. Он в это время приезжал с моим отцом осматривать имение, которое отец покупал, ту самую Павловку, о которой уже упоминалось.
Палка эта была у меня; это та палка, с которой он изображен на известной литографии Кирхнера. А широкополую шляпу и крылатку знал весь Иркутск. Карманы крылатки всегда были набиты леденцами и пряниками, и встречавшие его дети издали уже кричали: "Дедушка идет!" С хохотом и плясом бежали они за ним, предвкушая обычную раздачу. Но дедушка имел свои привычки и соблюдал их в мелочах так же неотступно, как в важных случаях жизни соблюдал принципы. Он шел на мост через речку Ушаковку и только здесь, на мосту, начиналась раздача с разнообразной игрой. И долго раздавались звонкий {134} смех и звонкие голоса над рокотом говорливой реки и вырисовывался на мосту в лучах закатного солнца высокий образ в крылатке и широкополой шляпе...
Сергей Григорьевич, хотя остался один, не скучал в Иркутске. "Иркутская публика" любила его; его навещали. Время проходило за разговорами и за "разговорцами", - так называются в Сибири кедровые орешки. Много имен проходит на страницах наших писем, всех не перечислишь ... Упомяну семьи двух губернаторов Зорина и Струве. У Зорина были две дочери, которые впоследствии вышли замуж, одна за члена Государственного Совета Стишинского, другая в Италии, за графа Антонэлли, племянника знаменитого кардинала, статс-секретаря Пия IX. Другой губернатор - Бернард Васильевич Струве, сын знаменитого астронома и отец известного писателя - публициста П. Б. Струве, тоже часто попадается в письмах. Он был одним из ближайших сотрудников
Н. Н. Муравьева. О годах своего пребывания в Сибири он написал весьма ценные, как исторический документ, "Воспоминания о Сибири", печатавшиеся в "Русском Вестнике" и отдельной книгой вышедшие в свет в конце 1888 г. По возвращении в Россию наши семьи продолжали быть знакомы, и редактора-издателя "Русской Мысли" я помню маленьким мальчиком, помню Петю Струве в красной рубашечке, его ставили на стол, и он с огнем читал "Полтавский бой".
Брат его Николай был моим товарищем по Петербургскому университету и умер консулом в Канаде... Очень близка была с Волконскими начальница института Мария Александровна Дорохова, впоследствии переведенная в Нижний Новгород; там, по пути в Москву, останавливалась, отдыхала, пила вкусный кофе {135} Мария Николаевна. Классная дама Екатерина Петровна Липранди, сестра севастопольского защитника, была очень дружна с Волконскими... Да всех не перечислишь. Сколько народу! И все это жило и волновалось, и все, на протяжении двадцати лет, проходит в наших письмах, все это знакомилось, женилось и выходило замуж, все это роднилось, ссорилось, расходилось и сходилось. И много любопытного бы можно рассказать, но как я уже сказал... ключ утерян...
Не важное, конечно, а все же жаль, что поглотило море забвенья. Разве важно, что Катя Клейменова на институтском балу была в розовом платье, что у смотрителя почт было много дочерей, и что сидение у единственного окна, выходившего на улицу, было расписано, и в днях и в часах соблюдалась очередь? Разве, важно, что архимандрит, настоятель монастыря, заподозрив, что богатая купчиха "душою Богу предана, а грешной плотию" ... предпочитает архимандриту его служку, в одно прекрасное воскресенье, после благовеста, бросил обедню служить, вернулся в свои покои и застал то самое, что подозревал? Конечно, не важно. Разве важно далее, что он накинулся на служку и прокусил ему ухо, а когда дело разгласилось, пошел к зубному, чтобы тот вырвал ему два зуба, дабы, если дело дойдет до суда, подорвать самое правдоподобие обвинения? И вся жизнь наша слагается из такого ничтожного, - это есть дым жизни; дрова сгорают, дым уходит. Жизнь оттого не теряет, конечно, что он ушел, но когда этот дым запечатлен в рассказе, когда к нему присоединяется запах того, кто о нем рассказывает, когда в нем преломляется отношение рассказчика, о, какая прелесть в этом дыме, как он перерождается в благоухание!
{136} Вот почему всегда буду памятью летать к моим утраченным заметкам и к заметкам Елены Сергеевны...
Сергей Григорьевич был один в Иркутске. Домашним хозяйством, за отсутствием Марии Николаевны, заведывала та самая Маша, которая приехала из Болтышки в Читу. Теперь она была Мария Матвеевна Мальнева, почтенный друг семейства. Она была вдова и имела сына Ивана Михайловича. Ваня Мальнев воспитывался в доме Волконских, а впоследствии, после выезда из Сибири, окончил курс в Горы-горецком земледельческом институте. Мария Матвеевна пережила княгиню и похоронена с нею под одной церковью. Вместе с Ваней Мальневым воспитывалось в доме Волконских двое сирот, два брата близнеца, Аркаша и Антоша (фамилии не помню). Они были столь похожи друг на дуга, что даже домашние не могли их распознать. Их одевали одинаково и выводили к гостям на отгадку: который Антоша, который Аркаша. В числе писем старожилов было у меня письмо от сына Аркаши; он писал: "Если я вышел в люди, то благодаря тому, что мой отец воспитывался в доме Вашего дедушки".
В спокойствии проходило Иркутское житье Сергея Григорьевича, наполняемое чтением, знакомыми, прогулками, писанием писем к жене в Москву, к сыну на Амур и чтением писем, от них получаемых. Впрочем, скажем здесь, чужие письма, когда о получении их Сергей Григорьевич извещал своих корреспондентов, он называл листками: "Твои листки, дорогой Миша, получил".
Его отец Григорий Семенович называл чужие письма начертаниями, грамотами, реляциями. Спокойно, невозмутимо текли дни, как течет река спокойно, невозмутимо, {137} приближаясь к краю водопада. Сергей Григорьевич не знал, но мы то знаем, что приближаемся к последним дням сибирского периода, а потому окинем прощальным взглядом то, что там оставалось ...
Волконские жили в собственном доме. Деревянный дом, перевезенный из Урика, стоял на высоком месте; из каждого окна открывался великолепный вид. В этом доме впоследствии было городское училище. Мой старичок корреспондент, секретарь Иркутской архивной комиссии (если не ошибаюсь, его фамилия была Каменев), известил меня в 1916 году, что состоялось постановление о признании дома историческим памятником. Переулок, в котором он стоит, назван Волконским. В училище был образ, им принадлежавший. Еще лет пятнадцать тому назад в некоторых домах Иркутска и Петровского завода можно было видеть стулья, картинки, чашки, оставшиеся от Волконских. В Троицкой церкви в Иркутске есть полоса для аналоя, вышитая Марией Николаевной. Внучка священника Громова, состоявшего при Петровском каземате, которого любили декабристы и высоко чтили, обещалась через одного сибиряка прислать мне мешочек, вышитый моей бабушкой... Теперь уже не жаль. Да и стоит ли вообще расходоваться на такое чувство, как сожаление?
Жизнь коротка и драгоценна, а сожаление - отверстие, через которое утекает живая вода. Русское "наплевать" пробка к этому отверстию.
Но при виде того, как погибло с такою любовью собранное, не скажу это русское слово, оно оскорбит не тех, конечно, кто уничтожил, а память тех, кому вещи принадлежали. Нет, не скажем "наплевать", а скажем "да будет стыдно!" Пусть не покажется странным, что такое значение придаю вещам. Ведь {138} вещи - продукт культуры, следовательно, понимание их есть признак культурности. Вещи в одно и тоже время и вместилище и источник культуры; являясь выразительницей прошлого, вещь в то же время оказывает воспитательное действие в настоящем. Вот почему придаю значение вещам, вот почему считаю, что кто не умеет их ценить, некультурен, и кто не только не бережет, но разрушает вещественные остатки прошлого, творит двойной грех, когда прикрывается культурой.
Не так давно один приезжий из Иркутска мне говорил, что живы в Урике тополя, посаженные княгиней Марией Николаевной. Я очень надеялся когда-нибудь увидеть трепет, услышать шелест их листов. Но побывать в Иркутске и дальше, в Чите, в Петровском заводе, уж не придется ... По фотографиям, по письмам прощаюсь с этими местами; с величественной Ангарой, с великолепным над рекою фасадом института, где наши так много проводили вечеров, обедали, слушали музыку, где Елена Сергеевна танцевала; в письмах так часто упоминается: вчера вечером были на Ангаре. Слышим прощальный звон знаменитого своим звуком иркутского соборного колокола ...
Прощаемся с прекрасным зданием генерал-губернаторского дома, откуда столько утешения излилось на изгнанников за последние восемь лет их пребывания, столько света на "край, слезам и скорби посвященный". Теперь, летом 1855 года, этот дом стоял пустой, - Муравьев уехал в Петербург представиться новому Императору. Молодого Волконского он послал в Монголию в видах третьей экспедиции на Амур с приказанием по выполнении поручения приехать с докладом к нему в Петербург. Таким образом он избег необходимости {139} испрашивать Высочайшее разрешение на приезд сына государственного преступника: Волконский приезжал по обязанности службы.
Когда он приехал, в Москве уже лихорадочно сердца бились надеждою. Никто ничего не знал и до самого дня коронации никто ничего не знал, но все уже ясно ощущали, что воздух дышит прощением. Письма из Москвы в Иркутск несли нужный благовест. И вот, может быть, самая великая минута жизни Сергея Григорьевича. Проводив сына, отъезжавшего в Россию, он все помыслы свои сосредоточил на их судьбе, не на своей. Теперь все трое - дочь, жена. и сын были вне Сибири; а у него одна только забота, чтобы их положение утратило тот характер исключительности, который являлся последствием его политической вины. Нестерпима была для него мысль, что дети и жена так долго из-за него испытывают ущерб в своем материальном и общественном положении. И в ответ на все благие вести из Москвы, он из Иркутска повторяет лишь одно: "Еще и еще раз - ничего для меня, прежде чем не будет сделано все для вас".
Так встречал Сергей Григорьевич на шестьдесят восьмом году жизни первые лучи своей зари.
XIV.
Михаил Сергеевич Волконский, доложив об исполнении возложенного на него поручения, остался в Петербурге и Москве... Он знакомился с многочисленными родственниками, о которых только слышал и которых никогда не видал.
{140} Стройный, красивый, нарядный, с прекрасным голосом, окруженный ореолом таинственности, он, этот выходец из каторги, при рождении записанный в заводские крестьяне, поражал своею воспитанностью, отличным французским языком, естественной простотой, с которой занял свое место в петербургских и московских гостиных. Лица официальные, прежде еще нежели оценить его способности, уже приняли на веру чиновника по особым поручениям при таком человеке, как Николай Николаевич Муравьев. Родные приняли его с любопытством, которое скоро перешло в одобрение. Барышни встретили с таинственным перешептыванием, которое не замедлило переродиться в обожание; в этом обожании, судя по рассказам старушки Веры Васильевны Бутаковой, двоюродной сестры Марии Николаевны, сыграли не последнюю роль удивительные бархатные с раструбом жилеты и на них, по тогдашней мод, многочисленные затейливые брелоки.
Жизнь улыбалась Михаилу Сергеевичу, ему захотелось увидеть свет. Муравьев дал ему отпуск, он поехал заграницу. И вот, родившийся в Петровском заводе, сын каторжника попал в Париж. Письма в Москву полны свежих юношеских впечатлений, также отчетами об исполнении дамских поручений. Описывается платье, которое он выбрал для Елены Сергеевны, белое кисейное с воланами, и на нем из бархата анютины глазки ... Очень милый эпизод - прогулка с одним французом, не помню имени, который в то время, как они проходили "Севастопольским бульваром", позволил себе несколько неприятных слов с оскорбительным подмигиванием. Мой отец ничего не ответил, но в следующую прогулку он попросил парижанина свести его на высоты {141} Монмартра. Спутник дивился и всю дорогу спрашивал, почему его это так интересует. Только, когда они пришли, отец сказал, что здесь его дед Раевский командовал позицией, в то время как дядя его (т. е. муж Софьи Григорьевны, князь Петр Михайлович Волконский) руководил взятием Парижа. Француз понял: с тех пор они стали друзьями.
Это упоминание об ее отце среди парижской суеты должно было быть дорого Марии Николаевне. Прошлое ушло, а то малое, что от него осталось, что она нашла по возвращении, то уже было не прошлое, то было изменившееся прошлое. Все на свете меняется, все течет и уплывает, и только память наша мнить себя якорем, а на самом деле бежит во след, цепляется, слабеет.... Мать Марии Николаевны, Екатерина Алексеевна Раевская давно умерла, в 1844 году в Риме, куда она выехала со своими двумя незамужними дочерьми, Софьей и Еленой. Елена была больна грудью, и ее повезли в Италию. Сперва он жили в Неаполе. У меня был альбом с видами Неаполя, раскрашенные литографии, который был получен Марией Николаевной в Петровском заводе. На одной из картинок, изображающих набережную (Chiaja), в одном месте сделан знак и подписано: "дом, в котором мы жили". Еще было у меня в рамочке под стеклом несколько сухих цветов и листьев: это Софья Алексеевна послала в Петровский завод с могилы Вергилия ... Елена Николаевна после смерти матери оставалась в Италии и, как мы уже упоминали, умерла в Фраскати в 1852 году, не дождавшись приезда сестры Софьи из Иркутска.
Другие две сестры Марии Николаевы, Екатерина Николаевна Орлова и София Николаевна Раевская были {142} в Москве в то время, о котором говорим. Как все на свете, так меняются и сестры. Софья Николаевна стала более "гувернанткой", чем когда-либо. Екатерина Николаевна встретила возвращающуюся сестру подробностями семейных дрязг, которые совершенно не сочетались с ее душевным строем и корни которых терялись в обстоятельствах, совершенно ее не интересовавших.
Помню вот еще что из тогдашних ее московских томлений. Выходя из острога, она под воротами разговорилась с дворником, вдруг дворник схватывает {127} ее за плечи, поворачивает и сильным толчком в спину впихивает в свою комнату. Дверь за нею запирается. Она оборачивается - за ней никого, дворник остался на дворе. Ничего не понимая, она глянула в окошко и увидела людей, проходивших мимо ее и, по-видимому, тащивших что-то тяжелое. Когда люди прошли, дворник вошел, чтобы выпустить ее. Он объяснил, что то были гробы с холерными покойниками и ему не хотелось, чтобы она, и так уже измученная, видела это печальное зрелище. Вот две светлых точки в тогдашней ее пустыне: дворник и неизвестный доктор.
Но холера прошла, в Москву стали возвращаться, жизнь стала улучшаться, только здоровье мужа ухудшалось. Однажды, возвращаясь домой после утомительных своих хлопот, Елена Сергеевна отворила дверь своей гостиной, на диване сидела ее мать, а у ног ее играл ее маленький Сережа.
Сергей Григорьевич в Иркутске остался один; Михаил Сергеевич большей частью был в служебных отлучках, - он остался один. Он ждал. Ночь дрогнула, занималась заря...
XIII.
Сергей Григорьевич остался в памяти семейной как человек, не от мира сего. Странности его отца, Григория Семеновича, принявшие такой резкий характер в Софье Григорьевне, в нем как бы утратили свою материальность, одухотворились.
Насколько сестра была скупа и падка на блага мира сего, настолько он был щедр и безсребренник; он {128} дважды отказался от наследства двух своих теток, не желая обделять более близких наследников.
Он был мягок, незлобив, страшно рассеян. Он любил музыку и обожал чтение. С книгою в руках, почти иначе его не видали. Чтение и переписка были любимыми его занятиями. У меня, между прочим, была тетрадка, в которую он вносил заметки по поводу прочитанного и делал выписки; из нее видно, что последняя прочитанная им книга была - Токвиль "Революция и старый порядок". Письма его писаны на больших четвертных листах очень трудно разбираемым почерком, - это он в равной степени с сестрой унаследовал от отца, - и тем своеобразным языком начала XIX века, который он сохранил до конца дней своих и которым писаны и его "Записки". Только в книгах и письмах проявлял он аккуратность; во всем прочем царили беспорядок и рассеянность. Когда его отрывали от чтения, он, отодвигал очки на лоб и потом бегал по дому в поисках за ними. Домашние говорили, смеясь, что рассеянность лечит его от последствий сидячей жизни. Впрочем, это было не совсем верно. Он любил ходить, как любят ходить все, кто любить природу. Еще в Чите он пристрастился к огородничеству. У меня был рисунок, изображавший парники Сергея Григорьевича во дворе Читинского острога. Понятно, что в Урике, в деревне страсть еще больше развилась, когда расширилась возможность ее удовлетворять.
Его овощи и цветы славились по всей округе. В этой работе он находил упоение. Люди высокого духа всегда любят землю, ее жизнедательное лоно; для них земля, осуществляющая материя, то дело, без которого вера мертва. И, в свою очередь, люди земли {129} больше всех других рабочих способны чувствовать духовность. Какой рабочий чувствует красоту так, как чувствует ее садовник?
Приведем к простейшему знаменателю: небо любит землю, земля любит небо. Идея любить свою материю, материя любит свою идею. Люди высокого духа стоят посредине, и их любовь делится в равной доле - восходит к небу и нисходит к земле.
Сергей Григорьевич глубоко это чувствовал; он любил не только землю и то, что она родит, он любил и тех, кто на ней работает. Он охотно бросал книгу, чтобы идти на огород, но он так же охотно оставлял дом, чтобы пойти на базар поговорить с мужиками. "Крестьяне", говорит о нем кто-то, кажется, Белоголовый, "это была его слабость". В Иркутске это не нравилось; находили, что князю неуместно с мужиками на базаре разговаривать. Да и все его увлечение земледелием не нравилось.
Надо принять во внимание, что сибирская "аристократия" была купеческая, богатство их было промысловое, земля и земляная работа не в чести обреталась, и на нее ложилось нечто рабское от того сословия, которое на ней работало.
Сергею Григорьевичу такие соображения были чужды, да и могли ли не быть чужды человеку, принесшему все в жертву идее освобождения крестьян? Что мог он, потерявший все, что мог он отдать? Что, кроме доброго слова, сердечного участия? Однажды в Урике он получил письмо от одной бывшей крепостной своей матери, одной из многочисленных мамушек и девушек, состоявших при покойной княгине, - некоей Василисы, которая, очевидно, не зная, что Сергей Григорьевич уже не имел "собственности", просила его дать отпускную брату ее Петру Обрядину. Он пересылает письмо своим братьям, поддерживает просьбу и при {130} этом напоминает изречение апостола Павла: "Потеряете раба, но приобретете брата".
Сергей Григорьевич, как и все декабристы, кроме Трубецкого, который был молчалив, - был неугомонный спорщик и неиссякаемый рассказчик. Споры декабристов поневоле носили книжный характер, оторванные от жизни, они больше вращались в мире идей, нежели в области фактов. Рассказы Сергея Григорьевича были всегда занимательны. Он родился в 1788 г.; ему было 12 лет, когда вступил на престол Александр I. Он был не только сознательным зрителем, но и участником великих событий европейской истории. Он был в Париже в тот день, когда Наполеон вернулся в свою столицу после побега с острова Эльбы. На Венском конгрессе он знал всю Европу. Боевая жизнь его прошла разнообразно и славно, 58 сражений, знаки отличия. Главнокомандующие его любили, Александр I называл его "Monsieur Serge". И после этого - шахты Благодатского рудника и каземат Петровского завода. Как Григорий говорить Пимену:
Ты воевал под башнями Казани,
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
Ты видел двор и роскошь Иоанна...
с такими глазами должны были смотреть в Сибири на этого князя Волконского.
Можно себе представить, при хорошей памяти, при любви к рассказу, при добром общительном настроении, как он мог быть интересен, Помню, передавали мне, как после возвращения из ссылки, проводя лето 1863 года под Ревелем, в имении Фалль, принадлежавшем теще его сына, княгине Марии Александровне Волконской, он принял привычку за чаем рассказывать. Народу было много, стол был большой, он увлекался и каждый {131} вечер уходил воспоминаниями все дальше назад. Однажды он начал обычным своим вступлением:
"Это было ..." Все притаились, - когда же? И вдруг он сухо и четко выпаливает: "В первом году". По-русски это звучит не так четко и сухо, но по-французски - "l'annee'un" - вызвало всеобщий смех веселья своей краткостью и неожиданностью, а также определенностью сопутствовавшего движения указательного пальца.
Я, конечно, не мог ни видеть, ни слышать людей, знавших Сергея Григорьевича молодым, понятно поэтому, что и в памяти моей он запечатлелся как старик. Большинство его портретов - позднего времени. Из молодых портретов есть известная, во всех изданиях воспроизведенная, миниатюра Изабэ: в полуоборот, плечом вперед, с прядью курчавых русых волос на лбу, смотрит он голубыми глазами и правой рукой через грудь придерживает меховую шинель на левом плече, указательный палец в белой перчатке продет в золотую петлицу шинели. Этот красивый портрет, сделанный во время Венского конгресса, остался в моей квартире в Риме и потому уцелел. Там же осталась у меня миниатюра с изображением пасынка Наполеона I., принца Евгения Богарнэ. Они с дедом моим часто встречались в мастерской Изабэ, подружились, и принц подарил ему свой портрет.
Другой молодой портрет Сергея Григорьевича - работы известного английского портретиста Дау 1822 г. Этот портрет в генеральской форме находился в Зимнем Дворце, в галерее Отечественной воины; после декабрьского восстания он был исключен из нее. Я хорошо помню на стене, сплошь занятой {132} портретами, черный квадрат. В 1903 году директор Императорского Эрмитажа, мой дядя Иван Александрович Всеволожский, обходя чердаки Зимнего дворца, наткнулся на этот портрет. При всеподданнейшем докладе о своей находке он просил разрешения на водворение его на прежнем месте. Николай II сказал: "Конечно, это было так давно". Таким образом, портрет, пробывший в ссылке 77 лет, возвращен сорока четырьмя годами позднее, нежели тот, кто на нем изображен... У него те же курчавые волосы, что на портрете Изабэ, но темнее; у него очень сильно обозначены две характерные черты его - большие глаза навыкате и отвислая губа.
Нечего говорить, что портрет этот, как все портреты Дауовской серии 12-го года, дышит воинственным пылом. Мне всегда казалось, что портреты этого удивительного мастера составляют как бы этюды для одной большой картины и что наверное где-нибудь есть, а во всяком случае в голове художника осталась одна общая картина, изображающая эпопею Отечественной войны, и что отдельные портреты или готовятся войти в нее, или из нее вышли. Галерея 12-го года в Зимнем дворце, конечно, одна из прекраснейших страниц художественно-исторической летописи.
Из раннего сибирского периода есть два портрета: работы Николая Бестужева, в арестантском халате, и более поздний портрет шведского художника Мазера, приблизительно 1852 года.
Этого художника у меня было несколько карандашных портретов: Пущина, братьев Крюковых, Андреевича и масляными красками портрет Марии Николаевны с удивительно выписанными глазами, - грустными, глубокими. Где находится портрет моего деда, работы Мазера, не знаю; я его видал в изданиях; он неприятен, сух.
{133} В то время, на котором остановился наш рассказ, внешность Сергея Григорьевича производила очень сильное впечатление: высокий рост, широки плечи, большая окладистая белая борода и длинные до плеч седые волосы; он вызывал в памяти образ патриарха. На улице люди, не знавшие его, оборачивались. Он внушал ту тишину, которая есть всегдашний спутник уважения. Один мой хороший приятель в уездном городе, в Борисоглебске, местный аптекарь Роберт Карлович Вейс, ревельский уроженец, закинутый в Тамбовскую губернию, рассказывал мне, что однажды, проходя мимо постоялого двора, на соборной площади, он увидел сидящего на лавочке старца с белой бородой. В крылатке и широкополой шляпе сидит он, сложив руки на крючковатой палке. Мой знакомый, в то время совсем молодой человек, до такой степени был поражен зрелищем его, что, проходя мимо, невольно замедлил шаг и низко поклонился. Уже после ему сказали, что это декабрист Волконский. Он в это время приезжал с моим отцом осматривать имение, которое отец покупал, ту самую Павловку, о которой уже упоминалось.
Палка эта была у меня; это та палка, с которой он изображен на известной литографии Кирхнера. А широкополую шляпу и крылатку знал весь Иркутск. Карманы крылатки всегда были набиты леденцами и пряниками, и встречавшие его дети издали уже кричали: "Дедушка идет!" С хохотом и плясом бежали они за ним, предвкушая обычную раздачу. Но дедушка имел свои привычки и соблюдал их в мелочах так же неотступно, как в важных случаях жизни соблюдал принципы. Он шел на мост через речку Ушаковку и только здесь, на мосту, начиналась раздача с разнообразной игрой. И долго раздавались звонкий {134} смех и звонкие голоса над рокотом говорливой реки и вырисовывался на мосту в лучах закатного солнца высокий образ в крылатке и широкополой шляпе...
Сергей Григорьевич, хотя остался один, не скучал в Иркутске. "Иркутская публика" любила его; его навещали. Время проходило за разговорами и за "разговорцами", - так называются в Сибири кедровые орешки. Много имен проходит на страницах наших писем, всех не перечислишь ... Упомяну семьи двух губернаторов Зорина и Струве. У Зорина были две дочери, которые впоследствии вышли замуж, одна за члена Государственного Совета Стишинского, другая в Италии, за графа Антонэлли, племянника знаменитого кардинала, статс-секретаря Пия IX. Другой губернатор - Бернард Васильевич Струве, сын знаменитого астронома и отец известного писателя - публициста П. Б. Струве, тоже часто попадается в письмах. Он был одним из ближайших сотрудников
Н. Н. Муравьева. О годах своего пребывания в Сибири он написал весьма ценные, как исторический документ, "Воспоминания о Сибири", печатавшиеся в "Русском Вестнике" и отдельной книгой вышедшие в свет в конце 1888 г. По возвращении в Россию наши семьи продолжали быть знакомы, и редактора-издателя "Русской Мысли" я помню маленьким мальчиком, помню Петю Струве в красной рубашечке, его ставили на стол, и он с огнем читал "Полтавский бой".
Брат его Николай был моим товарищем по Петербургскому университету и умер консулом в Канаде... Очень близка была с Волконскими начальница института Мария Александровна Дорохова, впоследствии переведенная в Нижний Новгород; там, по пути в Москву, останавливалась, отдыхала, пила вкусный кофе {135} Мария Николаевна. Классная дама Екатерина Петровна Липранди, сестра севастопольского защитника, была очень дружна с Волконскими... Да всех не перечислишь. Сколько народу! И все это жило и волновалось, и все, на протяжении двадцати лет, проходит в наших письмах, все это знакомилось, женилось и выходило замуж, все это роднилось, ссорилось, расходилось и сходилось. И много любопытного бы можно рассказать, но как я уже сказал... ключ утерян...
Не важное, конечно, а все же жаль, что поглотило море забвенья. Разве важно, что Катя Клейменова на институтском балу была в розовом платье, что у смотрителя почт было много дочерей, и что сидение у единственного окна, выходившего на улицу, было расписано, и в днях и в часах соблюдалась очередь? Разве, важно, что архимандрит, настоятель монастыря, заподозрив, что богатая купчиха "душою Богу предана, а грешной плотию" ... предпочитает архимандриту его служку, в одно прекрасное воскресенье, после благовеста, бросил обедню служить, вернулся в свои покои и застал то самое, что подозревал? Конечно, не важно. Разве важно далее, что он накинулся на служку и прокусил ему ухо, а когда дело разгласилось, пошел к зубному, чтобы тот вырвал ему два зуба, дабы, если дело дойдет до суда, подорвать самое правдоподобие обвинения? И вся жизнь наша слагается из такого ничтожного, - это есть дым жизни; дрова сгорают, дым уходит. Жизнь оттого не теряет, конечно, что он ушел, но когда этот дым запечатлен в рассказе, когда к нему присоединяется запах того, кто о нем рассказывает, когда в нем преломляется отношение рассказчика, о, какая прелесть в этом дыме, как он перерождается в благоухание!
{136} Вот почему всегда буду памятью летать к моим утраченным заметкам и к заметкам Елены Сергеевны...
Сергей Григорьевич был один в Иркутске. Домашним хозяйством, за отсутствием Марии Николаевны, заведывала та самая Маша, которая приехала из Болтышки в Читу. Теперь она была Мария Матвеевна Мальнева, почтенный друг семейства. Она была вдова и имела сына Ивана Михайловича. Ваня Мальнев воспитывался в доме Волконских, а впоследствии, после выезда из Сибири, окончил курс в Горы-горецком земледельческом институте. Мария Матвеевна пережила княгиню и похоронена с нею под одной церковью. Вместе с Ваней Мальневым воспитывалось в доме Волконских двое сирот, два брата близнеца, Аркаша и Антоша (фамилии не помню). Они были столь похожи друг на дуга, что даже домашние не могли их распознать. Их одевали одинаково и выводили к гостям на отгадку: который Антоша, который Аркаша. В числе писем старожилов было у меня письмо от сына Аркаши; он писал: "Если я вышел в люди, то благодаря тому, что мой отец воспитывался в доме Вашего дедушки".
В спокойствии проходило Иркутское житье Сергея Григорьевича, наполняемое чтением, знакомыми, прогулками, писанием писем к жене в Москву, к сыну на Амур и чтением писем, от них получаемых. Впрочем, скажем здесь, чужие письма, когда о получении их Сергей Григорьевич извещал своих корреспондентов, он называл листками: "Твои листки, дорогой Миша, получил".
Его отец Григорий Семенович называл чужие письма начертаниями, грамотами, реляциями. Спокойно, невозмутимо текли дни, как течет река спокойно, невозмутимо, {137} приближаясь к краю водопада. Сергей Григорьевич не знал, но мы то знаем, что приближаемся к последним дням сибирского периода, а потому окинем прощальным взглядом то, что там оставалось ...
Волконские жили в собственном доме. Деревянный дом, перевезенный из Урика, стоял на высоком месте; из каждого окна открывался великолепный вид. В этом доме впоследствии было городское училище. Мой старичок корреспондент, секретарь Иркутской архивной комиссии (если не ошибаюсь, его фамилия была Каменев), известил меня в 1916 году, что состоялось постановление о признании дома историческим памятником. Переулок, в котором он стоит, назван Волконским. В училище был образ, им принадлежавший. Еще лет пятнадцать тому назад в некоторых домах Иркутска и Петровского завода можно было видеть стулья, картинки, чашки, оставшиеся от Волконских. В Троицкой церкви в Иркутске есть полоса для аналоя, вышитая Марией Николаевной. Внучка священника Громова, состоявшего при Петровском каземате, которого любили декабристы и высоко чтили, обещалась через одного сибиряка прислать мне мешочек, вышитый моей бабушкой... Теперь уже не жаль. Да и стоит ли вообще расходоваться на такое чувство, как сожаление?
Жизнь коротка и драгоценна, а сожаление - отверстие, через которое утекает живая вода. Русское "наплевать" пробка к этому отверстию.
Но при виде того, как погибло с такою любовью собранное, не скажу это русское слово, оно оскорбит не тех, конечно, кто уничтожил, а память тех, кому вещи принадлежали. Нет, не скажем "наплевать", а скажем "да будет стыдно!" Пусть не покажется странным, что такое значение придаю вещам. Ведь {138} вещи - продукт культуры, следовательно, понимание их есть признак культурности. Вещи в одно и тоже время и вместилище и источник культуры; являясь выразительницей прошлого, вещь в то же время оказывает воспитательное действие в настоящем. Вот почему придаю значение вещам, вот почему считаю, что кто не умеет их ценить, некультурен, и кто не только не бережет, но разрушает вещественные остатки прошлого, творит двойной грех, когда прикрывается культурой.
Не так давно один приезжий из Иркутска мне говорил, что живы в Урике тополя, посаженные княгиней Марией Николаевной. Я очень надеялся когда-нибудь увидеть трепет, услышать шелест их листов. Но побывать в Иркутске и дальше, в Чите, в Петровском заводе, уж не придется ... По фотографиям, по письмам прощаюсь с этими местами; с величественной Ангарой, с великолепным над рекою фасадом института, где наши так много проводили вечеров, обедали, слушали музыку, где Елена Сергеевна танцевала; в письмах так часто упоминается: вчера вечером были на Ангаре. Слышим прощальный звон знаменитого своим звуком иркутского соборного колокола ...
Прощаемся с прекрасным зданием генерал-губернаторского дома, откуда столько утешения излилось на изгнанников за последние восемь лет их пребывания, столько света на "край, слезам и скорби посвященный". Теперь, летом 1855 года, этот дом стоял пустой, - Муравьев уехал в Петербург представиться новому Императору. Молодого Волконского он послал в Монголию в видах третьей экспедиции на Амур с приказанием по выполнении поручения приехать с докладом к нему в Петербург. Таким образом он избег необходимости {139} испрашивать Высочайшее разрешение на приезд сына государственного преступника: Волконский приезжал по обязанности службы.
Когда он приехал, в Москве уже лихорадочно сердца бились надеждою. Никто ничего не знал и до самого дня коронации никто ничего не знал, но все уже ясно ощущали, что воздух дышит прощением. Письма из Москвы в Иркутск несли нужный благовест. И вот, может быть, самая великая минута жизни Сергея Григорьевича. Проводив сына, отъезжавшего в Россию, он все помыслы свои сосредоточил на их судьбе, не на своей. Теперь все трое - дочь, жена. и сын были вне Сибири; а у него одна только забота, чтобы их положение утратило тот характер исключительности, который являлся последствием его политической вины. Нестерпима была для него мысль, что дети и жена так долго из-за него испытывают ущерб в своем материальном и общественном положении. И в ответ на все благие вести из Москвы, он из Иркутска повторяет лишь одно: "Еще и еще раз - ничего для меня, прежде чем не будет сделано все для вас".
Так встречал Сергей Григорьевич на шестьдесят восьмом году жизни первые лучи своей зари.
XIV.
Михаил Сергеевич Волконский, доложив об исполнении возложенного на него поручения, остался в Петербурге и Москве... Он знакомился с многочисленными родственниками, о которых только слышал и которых никогда не видал.
{140} Стройный, красивый, нарядный, с прекрасным голосом, окруженный ореолом таинственности, он, этот выходец из каторги, при рождении записанный в заводские крестьяне, поражал своею воспитанностью, отличным французским языком, естественной простотой, с которой занял свое место в петербургских и московских гостиных. Лица официальные, прежде еще нежели оценить его способности, уже приняли на веру чиновника по особым поручениям при таком человеке, как Николай Николаевич Муравьев. Родные приняли его с любопытством, которое скоро перешло в одобрение. Барышни встретили с таинственным перешептыванием, которое не замедлило переродиться в обожание; в этом обожании, судя по рассказам старушки Веры Васильевны Бутаковой, двоюродной сестры Марии Николаевны, сыграли не последнюю роль удивительные бархатные с раструбом жилеты и на них, по тогдашней мод, многочисленные затейливые брелоки.
Жизнь улыбалась Михаилу Сергеевичу, ему захотелось увидеть свет. Муравьев дал ему отпуск, он поехал заграницу. И вот, родившийся в Петровском заводе, сын каторжника попал в Париж. Письма в Москву полны свежих юношеских впечатлений, также отчетами об исполнении дамских поручений. Описывается платье, которое он выбрал для Елены Сергеевны, белое кисейное с воланами, и на нем из бархата анютины глазки ... Очень милый эпизод - прогулка с одним французом, не помню имени, который в то время, как они проходили "Севастопольским бульваром", позволил себе несколько неприятных слов с оскорбительным подмигиванием. Мой отец ничего не ответил, но в следующую прогулку он попросил парижанина свести его на высоты {141} Монмартра. Спутник дивился и всю дорогу спрашивал, почему его это так интересует. Только, когда они пришли, отец сказал, что здесь его дед Раевский командовал позицией, в то время как дядя его (т. е. муж Софьи Григорьевны, князь Петр Михайлович Волконский) руководил взятием Парижа. Француз понял: с тех пор они стали друзьями.
Это упоминание об ее отце среди парижской суеты должно было быть дорого Марии Николаевне. Прошлое ушло, а то малое, что от него осталось, что она нашла по возвращении, то уже было не прошлое, то было изменившееся прошлое. Все на свете меняется, все течет и уплывает, и только память наша мнить себя якорем, а на самом деле бежит во след, цепляется, слабеет.... Мать Марии Николаевны, Екатерина Алексеевна Раевская давно умерла, в 1844 году в Риме, куда она выехала со своими двумя незамужними дочерьми, Софьей и Еленой. Елена была больна грудью, и ее повезли в Италию. Сперва он жили в Неаполе. У меня был альбом с видами Неаполя, раскрашенные литографии, который был получен Марией Николаевной в Петровском заводе. На одной из картинок, изображающих набережную (Chiaja), в одном месте сделан знак и подписано: "дом, в котором мы жили". Еще было у меня в рамочке под стеклом несколько сухих цветов и листьев: это Софья Алексеевна послала в Петровский завод с могилы Вергилия ... Елена Николаевна после смерти матери оставалась в Италии и, как мы уже упоминали, умерла в Фраскати в 1852 году, не дождавшись приезда сестры Софьи из Иркутска.
Другие две сестры Марии Николаевы, Екатерина Николаевна Орлова и София Николаевна Раевская были {142} в Москве в то время, о котором говорим. Как все на свете, так меняются и сестры. Софья Николаевна стала более "гувернанткой", чем когда-либо. Екатерина Николаевна встретила возвращающуюся сестру подробностями семейных дрязг, которые совершенно не сочетались с ее душевным строем и корни которых терялись в обстоятельствах, совершенно ее не интересовавших.