Это изображение камеры № 54 интересно тем, что сделано до пробития окна, что последовало лишь через год после вселения заключенных по совместному прошению жен начальнику III Отделения графу Бенкендорфу. Я долго не знал, чьей работы эта акварель. Но в феврале 1917 года, будучи в Крыму, я посетил в Симферополе дочь декабриста Юшневского. Я предупредил о своем приходе; она ждала меня, окруженная портретами, альбомами, вещицами и портфелями со множеством рисунков ее отца. Я сейчас же узнал, кто автор рисунка, изображающего камеру № 54. Незабвенный вечер!
   {88} Из этой ветоши - сколько живого благоухания. И где теперь вся эта ценность, что ей принадлежала? И где она сама?
   Там же, в пятнадцати верстах от Симферополя, застал я доживающую в своем Потемкинском имении Елизавету Сергеевну Давыдову, дочь декабриста Трубецкого, вышедшую за сына декабриста Давыдова. Она была очень стара, с совершенно ослабевшей памятью, но тоже окружена портретами, рисунками. Навстречу этим изображениям поднимались из ее меркнувшего сознания имена людей, местностей... Так, накануне мартовской революции, среди пробуждающейся картины крымской весны, перед картинами сибирской ночи догорали последние проблески далекого прошлого ...
   Из эпохи Петровского завода у меня было очень много рисунков и акварелей. Были виды каземата, внутренних его дворов, сцены из жизни государственных преступников, их работы, их отдых, внутренние виды камер. Все это нарисовано чисто, аккуратно: николаевские солдатики изображены с иголочки, белые лосины, ремешки, ружья, кивера, лядунки, все это написано в совершенстве. По-видимому, рисунки принадлежат кисти декабриста Репина, того, который так ужасно погиб при пожаре своего дома вместе с Андреевым, заехавшим к нему переночевать. Вид каземата с птичьего полета, помещенный в записках "княгини Mapии Николаевны Волконской" подписан "писарь Керенский".
   Когда заключенным стали разрешать отлучаться из тюрьмы, княгиня Волконская обзавелась собственным домиком. Обзавелись домами и другие жены. Эти дома все стояли вряд по одной улице. Улица называлась у них "La rue des Dames" (Дамская улица). По левой стороне, если идти к церкви, предпоследний {89} дом - Волконских. Здесь родились у княгини Марии Николаевны - сын Михаил в 1832 году и в 1834 г. дочь Елена.
   О тогдашнем начальстве в письмах, конечно, нет упоминаний. Но из "Записок" и воспоминаний обрисовывается мрачная галлерея портретов: среди них самые мрачные - смотритель Нерчинских заводов Бурнашев, человек грубый, говоривший с заключенными на "ты", и генерал-губернатор Руперт. Имя последнего связано со скорбным событием в жизни декабристов.
   В 1841 году правительство пожелало по случаю бракосочетания Наследника, будущего Александра II, оказать какую-нибудь милость сосланным. Было решено принять детей декабристов на казенный счет, сыновей в корпуса, дочерей в институты, но при этом было поставлено условием - дети должны лишиться фамилии своих отцов и именоваться по отчеству, Сергеевыми, Васильевыми и т. д. Сосланным было дано сорок восемь часов на размышление. Они отказались от царской милости, указав на то, что подобное отречение от имени отцов, разрывая последнюю связь с прошлым, кроме того, поставило бы их детей в положение незаконнорожденных и наложило бы пятно на чело их матерей. Генерал Руперт, препровождая письменные ответы декабристов, снабдил их отзывом, в котором высказывался что по его мнению упорством своим ссыльные лишили себя "всякого права на какое бы то ни было снисхождение Правительства".
   В длинной веренице мрачных имен сияет незакатным блеском благодарности имя коменданта Лепарского. Нет среди многочисленных книг, оставленных нам декабристами, ни одной, в которой {90} бы не было посвящено несколько самых теплых, прочувствованных страниц этому человеку. Из нашего архива припоминаю два эпизода. Когда Мария Николаевна ждала своего второго ребенка, генерал Лепарский прислал ей акушерку двумя неделями раньше того срока, который назначила она сама. После родов он пишет Сергею Григорьевичу, чтобы он не позволял своей жене самой писать, а предлагал свои услуги, чтобы известить генерала Раевского. "Княгине же Александре Николаевне может написать княгиня Трубецкая".
   Прелестный ряд женских портретов встает со страниц сибирских писем. Ближайшие подруги Марии Николаевны были: княгиня Трубецкая, жена Фон-Визина и Ентальцева. Но самая любимая была Александра Григорьевна Муравьева. Очаровательный ее внешний образ начертан в "Записках" барона Розена. На страницах писем Марии Николаевны проходит скорбная повесть ее угасания. Она скончалась в Петровском заводе от чахотки; она умирала ночью и, не желая будить свою маленькую дочь, просила принести ей ее куклу и простилась с куклой. Она похоронена в церковной ограде при церкви Петровского завода. Над ее могилой часовня, хорошо видная на всех картинах и снимках, изображающих эту церковь.
   Нонушка, любимица декабристов, осталась на попечении отца, Никиты Михайловича Муравьева. Когда в 1843 году он умер, его мать, старуха Екатерина Федоровна Муравьева, рожденная Колокольцова, испросила разрешение привезти ее в Москву с тем, чтобы поместить в институт. Разрешение было дано; была послана за ней классная дама, не помню имени, {91} немецкая фамилия. Девочке очень не хотелось уезжать: когда ее усаживали в карету, она плакала и металась, рвалась вон из кареты. Мария Николаевна долго не могла забыть эту отъезжающую карету ...
   Нонушку поместили в институт под фамилией "Никитина". Она на это имя не откликалась, несмотря на все наказания. Наконец, ее стали звать просто по имени. Она была ребенок с сильной волей, своенравный. Когда Императрица Александра Федоровна, посещая институт, сказала ей однажды: "Почему, Нонушка, ты мне говоришь "Madame", а не называешь "Maman", как все другие девочки?" Нонушка ответила: "У меня одна только мать, и та похоронена в Сибири".
   У меня был детский рисунок. - какие-то дамы разговаривают с какими-то кавалерами; подписано детским почерком: "Нонушка Кате. Кто была Катя, неизвестно, и где теперь рисунок, тоже неизвестно.
   Удивительная дружба царила между нашими дамами. Одинаковость интересов, судьба мужей, рождения, болезни детей, - спаяли их в тесную семью. Ни разу во всей тогдашней переписке не проскальзывает даже намека на какую-нибудь ссору, малейшее недоразумение. И при скученности, в какой они жили, это являлось свидетельством высокой их воспитанности; редко когда с большей наглядностью выступала благотворная сила житейских форм, и надо сказать, что, несмотря на все единичные случаи тяжелых испытаний, общий тон жизни был бодрый; они не позволяли себе распускаться, поддерживали и подбадривали друг друга: пусть, мол, недоумевает угрюмое начальство. Скоро дети стали главным центром жизни: все вращалось вокруг них; их очень любили наряжать; Мария Николаевна не одобряла, но обычай укоренился. Праздники, именины, рождения подавали повод матерям {92} изощряться в приискании развлечений; посылки из России вызывали радостный визг, становились предлогом дружеского обмена. Новая, нежная струя вливается в суровую жизнь. Это была улыбка каторги...
   Легко понять, что внесли жены в жизнь изгнанников и как бедные узники их ценили. Вот стихотворение декабриста князя Одоевского, в котором чувства их нашли редкой прелести выражение. Чтобы его понять, надо помнить, что узники жили в тюрьме, окруженной высоким мачтовым тыном: к этому тыну, в часы прогулки заключенных по двору, подходили наши дамы и сквозь щели ограды разговаривали, рассказывали новости, передавали письма. Сперва часовые противились, один даже ударил княгиню Трубецкую прикладом, но потом начальство приказало не противиться; ходить "к ограде" вошло в обычай; это стало гостиной, клубом; княгиня Трубецкая, которая при полноте своей легко уставала, приносила даже с собой складной табурет. Вот как прелестно запечатлел эту картину Одоевский:
   Был край, слезам и скорби посвященный,
   Восточный край, где розовых зарей
   Луч радостный, на небе там рожденный,
   Не услаждал страдальческих очей.
   *
   Где душен был и воздух вечно ясный,
   И узникам кров светлый докучал,
   И весь обзор, обширный и прекрасный,
   Мучительно на волю вызывал.
   *
   Вдруг ангелы с лазури низлетели
   С отрадою к страдальцам той страны,
   Но прежде свой небесный дух одели
   В прозрачные земные пелены,
   {93}
   *
   И, вестники благие Провиденья,
   Явилися, как дочери земли,
   И узникам с улыбкой утешенья
   Любовь и мир душевный принесли.
   *
   И каждый день садились у ограды,
   И сквозь нее небесные уста
   По капле им точили мед отрады.
   С тех пор лились в темнице дни, лета.
   *
   В затворниках печали все уснули,
   И лишь они страшились одного,
   Чтоб ангелы на небо не вспорхнули,
   Не сбросили покрова своего.
   Мы проследили внешние условия жизни. Они были тяжелы. Однако великая целительница, привычка, оказывала и здесь долгое, но верное свое действие. Первые пять лет надеялись, вторые пять лет надеялись меньше, а потом и ждать перестали. Когда заходила речь о родине, княгиня Мария Николаевна с покорностью и разумной ясностью говорила: "Моя родина там, где мои дети".
   Мы подходим к тому периоду нашего рассказа, про который могли бы нам рассказать люди предшествующего поколения. И вот, память моя летит к тем бумагам, которые были у меня отобраны. В их числе были замечания моей родной тетки Елены Сергеевны Рахмановой на "Записки" Н. А. Белоголового. Белоголовый, известный доктор, родом сибиряк, воспитывался в доме декабриста Поджио, когда они жили на поселении. Его книга, очень интересная, заключала в себе кое-какие неточности; моя тетка написала к ним "поправки", кое-что расширила собственными воспоминаниями. Эту тетрадку она мне подарила; сколько {94} "благоуханного" пролилось бы здесь на мой рассказ, если бы она была у меня под рукой...
   Чем дальше подвигаюсь в моем повествовании, тем больше мне приходится черпать в памяти, тем меньше в письменном документе. Но ведь не может человек в памяти все сохранить; кроме того, готовя свои бумаги к изданию я естественно уделял больше внимания тем из них, которые должны были составить первые томы; эти я перечитал по три, по четыре раза, а дальнейшее по разу и то многие письма только, что называется, пробежал: тогда не было причины торопиться. И вот, переступая порог новой главы нашего рассказа. вспоминаю заметки моей тетки. Портреты всех тех лиц, о которых здесь упоминалось, проходят под ее пером, но уже не в молодости, а в зрелом возрасте и в старости. Очаровательно описание княгини Трубецкой: шаль и чепец, приветливое общительное лицо, ласковые пухлые руки, тонкий ум, блестящий разговор....
   Она умерла в начале пятидесятых годов от рака в страшных мучениях, и похоронена в ограде Иркутского Знаменского женского монастыря. У меня было прелестное письмо от дочери ее, Зинаиды Сергеевны Свербеевой, с описанием их жизни в Сибири и выезда в Россию. И это письмо пропало...
   Помню лишь, что старику Трубецкому не хотелось уезжать из Иркутска и детям стоило больших трудов оторвать его от могилы жены; только ради воспитания своего сына Ивана он сдался на увещания. Князя Ивана Сергеевича Трубецкого я помню в детстве; он умер от разрыва сердца, выезжая из дома Кочубеев у Красного Моста на Мойке, того дома, где впоследствии жил Куропаткин.
   Зинаида Сергеевна Свербеева жива и посейчас, ей за 80 лет; выселенная из своего имения, она живет в Орле. Ее сын Сергей {95} Николаевич был русским послом в Берлине во время объявления войны... Возвращаемся к "заметкам" Елены Сергеевны.
   Скорбный портрет Иосифа Поджио, этого страдальца, проведшего восемь лет в Шлиссельбургской крепости, в то время как несчастной матери и сестре на все вопросы о месте нахождения его отвечали неизменным "место ссылки неизвестно". Он приехал, наконец, в Усть-Куду, место своего поселения, когда наши переезжали в Урик, за месяц до рождения Елены Сергеевны. К тому времени мать его умерла, жена, урожденная Бороздина, вышла замуж за князя Гагарина. Чем-то разбитым, каким-то осенним сумраком веет от строк Елены Сергеевны, когда она описывает клочки этой страдальческой жизни. Тринадцатилетним ребенком она провожала его гроб, - это была первая смерть, которую она видела в лицо ...
   И все это возникает под пером Елены Сергеевны из случайной прогулки на кладбище в Крыму; солнце, море, глицинии, кресты, и на одной мраморной плите: "Княгиня Гагарина, рожденная Бороздина". Вспоминаются какие-то черкесы, которые убили ее второго мужа, вспоминается сын Александр, который оставался в России, о котором отец неутешно тосковал ... Не могу, при всем желании, передать прелести этих заметок Елены Сергеевны. Я берег эту тетрадку, как ценнейший материал, которым думал воспользоваться для предисловия к третьей части предполагавшегося издания, для той части, которая должна была быть озаглавлена - "поселение". Да, бесконечно жаль этих прелестных записок. Еще раз повторяю, чем дальше подвигаюсь в моем рассказе, тем труднее мне: должен припоминать по таким данным, которые один только раз перелистал. Читатель должен {96} верить правдивости и искренности рассказчика, а справиться уже не по чему, спросить не у кого:
   Увы, на жизненных браздах,
   Мгновенной жатвой поколенья,
   По тайной воле Провиденья,
   Восходят, зреют и падут.
   Другие им во след идут ...
   ХI.
   Волконские были переведены на поселение раньше истечения срока каторги. Вот как это случилось. В 1835 году, в ноябре месяце, умерла старуха княгиня Александра Николаевна. После ее смерти осталось письмо на имя Государя, в котором она просила его вернуть сына из ссылки. Такую просьбу, конечно, Николай I не мог исполнить, но, как сказано в Высочайшем повелении, "из уважения к памяти покойной княгини", он разрешил Волконского перевести на поселение. Таким образом двадцатилетний срок каторжных работ, который уже ранее был разными указами уменьшен до пятнадцати, для Волконского был фактически сведен к девяти с половиною годам (любопытно, что один из указов, смягчавших участь осужденных, был помечен 14 декабря)... Но перемена наступила не так скоро. Без конца длились переговоры с Петербургом по поводу места поселения.
   Николай I выразил желание, чтобы Волконский был поселен в таком месте, где нет других декабристов. Это известие повергло их в отчаяние; во первых, тягостно было оторваться от своих; во-вторых, и для себя, и для детей {97} необходимым условием жизни была близость медицинской помощи. Они поэтому просили поселить их туда, где будет поселен и доктор Вольф, их друг и сосед по камере. Два с половиной года длилось разрешение этого вопроса; товарищи по ссылке, которым выходил срок позднее Волконских, выезжали раньше их, Петровский завод пустел, а они все ждали... Наконец, последовало приказание водворить их в селение Урик под Иркутском.
   В живописном месте, на берегу красивой Ангары, среди скалистых пригорков, окутанных лесом, построили они себе летнюю дачу. "Камчатник" звалась она. У меня было два акварельных вида, изображавших "Камчатник"; один вид - через дом на реку, другой - с реки на дом. Это было уютно, приветливо. Кругом были очаровательные прогулки; до сих пор можно видеть там, над высоким берегом - огромный камень, в котором высечено сидение, "скамейка княгини Волконской". Тогда началась та жизнь, о которой вспоминают старожилы Восточной Сибири, та жизнь, которою декабристы стяжали себе благодарность населения до третьего поколения включительно. Поселения стали культурными гнездами, очагами духовного света. В каждой семье жило и воспитывалось по несколько детей местных жителей. С юных лет они поступали под воспитательный надзор жен, потом переходили в обучение к мужьям. В благотворной атмосфере культурной семейной жизни соприкасались они с наукой и искусствами, крепли и зрели умственно и душевно. Все это делалось под постоянным страхом перед косыми взглядами генерал-губернатора Руперта.
   Не на этих беглых страницах, испещренных разрозненными клочками воспоминаний, подводить итоги {98} просветительной деятельности декабристов в Сибири, - вопрос ждет своего историка, и если он придет, то он придет из Сибири, не из России; но, когда я стал получать те письма от старожилов сибирских, о которых упомянул в начале моего рассказа, вот тогда я понял, как глубоко они вспахали землю вокруг себя и какою благодарной жатвой взошли посеянные ими семена. Они часто съезжались, вели беседы, читали лекции; очень любили спорить; выписывали книги, журналы, устраивали общими силами читальни. Все это жило бойкой жизнью, в особенности летом; впоследствии семьям было разрешено жить в Иркутске, а мужьям наезжать раз-два в неделю; затем и мужья переехали в город, но к лету все возвращались на свои дачи и закипала общая жизнь, в которой и местные принимали участие. Переезд обычно совершался в Духов день. Волконские и Трубецкие выезжали вместе, одним обозом; население выходило их встречать; "наши князья" привозили с собой угощение, местные жители встречали их с березками, молоком, курами, яйцами и проч. Целое народное движение жило этими словами - "князья выехали", "князья приехали". Праздник весны вошел в обычай и держался двадцать лет до самого того времени, когда князья уехали.
   Я упомянул выше о книгах, - хочу сказать о них несколько слов. В начале насчет книг было очень трудно; все получаемые книги проходили через цензуру коменданта, который ставил свою пометку. В моей библиотеке было не мало книг, на заглавном листе которых была надпись: "Видал Лепарский", между прочим прелестный Шекспир в десяти томах. Самое интересное - это книжное наследие декабриста {99}
   Лунина. Лунин, хотя сам был католик, завещал свои книги митрополиту Иннокентию. Однажды, проезжая через Москву, отец мой случайно узнал, что продается где-то на толкучке библиотека митрополита Иннокентия; он поспешил выбрать и скупить книги, принадлежавшие Лунину. Тут были книги, ценные не только потому, что они принадлежали этому удивительному человеку, о котором скажем ниже, но ценные сами по себе.
   Там были, например, сочинения блаженного Августина, огромные "инфолио" в пергаментовых переплетах с застежками, издание знаменитой старой фирмы Фробэна в Базеле, издание под редакцией Эразма Роттердамского . . . Все это указывает на степень и характер умственных интересов наших изгнанников. В свое время я составил список всех книг, о которых упоминает Мария Николаевна в своих письмах; на память, конечно, не могу вам его рассказать, по могу засвидетельствовать, что умственная жизнь не дремала. Был еще у меня интересный альбом, - сибирские птицы, от руки рисованные декабристом Петром Борисовым; удивительно тонкая работа: крылышки, перышки, лапки, коготки, все это дорисовано до последнего предела точности. И, несмотря на эту точность, не сухо; большая поэзия в этой последовательности полевых, болотных, хищных. Как сейчас, помню большую сову, которая держит в когтях маленького красногрудого снегиря. Декабрист Петр Борисов умер в 1853 году от разрыва сердца, и его немножко придурковатый брат повесился при виде умершего брата. В одном письме Сергея Григорьевича к сыну есть подробное описание этой трагедии. Свой альбом, судя по собственноручной надписи, он поднес Марии Николаевне в день Рождества (не помню какого года), который был вместе с тем и днем ее рождения.
   Другой такой альбом с рисунками Борисова, только не птиц, а бабочек, был в частной библиотеке Николая II...
   Прежде чем расстаться с книгами, упомяну еще о нескольких французских томиках в красных и зеленых кожаных переплетах, на которых золотыми буквами по-французски было вытеснено имя Екатерины Константиновой. То была незамужняя сестра Софьи Алексеевны Раевской, родная тетка княгини Mapии Николаевны. Ни книги не были ничем особенно замечательны - какие-то мифологические рассказы, романы Руссо, ни обладательница их не была ничем особенно замечательна, она была добрая и горбатая старушка; но она была внучка Ломоносова, и за нее трижды сватался баснописец Крылов. Вот почему я любил эти книжечки, как одно из ценнейших украшений моей библиотеки ... (Эти книжки были мне подарены троюродной сестрой моей, княжной М. В. Яшвиль, внучкой E. H. Орловой.).
   Картина летней жизни наших изгнанников была бы не полна, если бы мы не упомянули об охоте. Разрешение охотиться было для них большою радостью. При полном их гражданском бесправии, ружье, собака, лес, дичь - были для них более нежели символами свободы, - они давали им минуты полного забвения. Много рисунков было у меня, изображавших прогулки, пикники, верхом или в лодках; мужчины одеты в сюртуки с ружьями, патронташами. Также было несколько рисунков, изображавших сцены из пребывания на туркинских минеральных водах, куда Сергею Григорьевичу было разрешено съездить полечиться от ревматизма.
   Помню - рыбная ловля в горном потоке, бурятские дети вокруг костра.
   {101} Достаточно сопоставить эти картинки с картинками предыдущего периода, чтобы увидать, что это другая жизнь: лес не каземат, сюртук не арестантский халат, ружье не лопата и не лом и верховая лошадь не тачка.
   При воспоминании об охоте невольно напрашивается в память образ удивительного Лунина. Поселенный в Урик, он был очень близок с Волконскими, глубоким почитателем княгини, другом Сергея Григорьевича и учителем их сына, моего отца. Когда в 1843 году он был вторично арестован и увезен в дальний Акатуевский рудник, он оставил моему отцу свое ружье и своих двух охотничьих собак.
   У меня сохранилось много писем Лунина, на французском языке. Начиная с почерка, крепкого, четкого, сильного, эти письма врезываются в память, как что-то совершенно необыкновенное; сила духа, ясность мышления и точность выражения ставят его в совсем исключительное положение, не только выдвигая его в рядах современников, но вынося его за пределы своего времени. У меня была целая тетрадочка, исписанная его рукой; это была копия с его знаменитых писем сестре, тех самых писем, из-за которых последовало ему предписание на целый год прекратить всякую переписку "за неуместные рассуждения и самохвальство", В этих письмах, каждое из которых представляет в сжатой форме рассуждение философского характера, он касается самых существенных вопросов народной и государственной жизни: образ правления, судопроизводство, свобода верования, народное образование и т. д. Трудно передать впечатление, но скажу, что из "глубины сибирских руд" на расстоянии полустолетия он подает руку Владимиру Соловьёву.
   Среди этих философских рассуждений, {102} одно письмо, как небольшой рассказ. Прогулка по лесу, вдвоем, "с нею"; с первых слов видно, что это Мария Николаевна. Вдруг согбенная старушка что-то ищет на земле; оказывается, - траву, чтобы сделать настойку для больного грудью сына. "Она" предлагает старушке следовать за собой, она даст ей хорошего целебного питья. И здесь - сравнение: как Агарь в пустыне нашла ангела, который указал ей на источник воды для умиравшего от жажды сына, так эта старушка нашла в ней ангела для утешения страданий своего сына. Вот и все. Но с каким мастерством это рассказано, и какое впечатление от этой картинки, вложенной между философских рассуждений. Припоминаю слова Листа по поводу средней части сонаты Quasi una fantasia: "Une fleur entre deux abimes" (цветок между двух бездн).
   Как все люди высокого духа, он обладал юмором, который никогда не покидал его. Когда ему прочитали приговор о ссылке "на вечность", он фыркнул: "хороша вечность, - мне уже за пятьдесят лет". Когда генерал-губернатор в Финляндии, осматривая крепость, в которой он сидел под сырыми, потными сводами, спросил, не нуждается ли он в чем-нибудь, он ответил, что ни в чем не нуждается, кроме зонтика. Редкий из товарищей пользовался таким уважением в среде сосланных. В 1820 году он состоял адъютантом при Великом Князе Константине Павловиче в Варшаве. Великий Князь, который искренно его любил, узнав о причастности его к заговору, вручил ему заграничный паспорт, чтобы дать ему возможность спастись. Лунин возвратил паспорт, сказав: "Я разделяю их убеждения, разделю и наказание".
   Из мрака Акатуйского острога он писал в Урик {103} несколько раз. В одном письме к Марии Николаевне он говорит: "Раз вы так добры, спрашиваете, не нужно ли мне чего из оставшихся у вас моих вещей, то прошу вас прислать мне мои часы: очень мне тяжело в бессонные ночи острожного заключения не знать, который час". Два письма к моему отцу по-английски, - он давал ему уроки английского языка, - распоряжения насчет своих охотничьих вещей и запрос о здоровье его охотничьих собак; одна звалась Дианой, а как другая, не помню...
   "Могила его, говорит Сергей Григорьевич в "Записках", должна быть близка сердцу каждого русского". Эта могила с очень красивой решеткой, составленной из 7 лучей, расходящихся от креста, была подновлена в восьмидесятых годах стараниями и на средства моего отца. У меня было два портрета Михаила Сергеевича Лунина собственной работы; на задней стороне одного из них - внутренность острожного двора.