Элистэ такое его поведение застало врасплох, даже огорчило. Она-то надеялась, что дядя распутает этот узел, указав ей, как поступать, а он предоставил ей самой принимать решение. Элистэ и вправду оказалась перед необходимостью выбора, более острой, чем когда-либо. Раньше ей приходилось во всем зависеть от Дрефа: факт неприятный, но неоспоримый. Уйти из тупика Слепого Кармана значило вновь очутиться на улице. Теперь же рядом был ее родственник, во Дерриваль, который, при всей своей наивности, озаботился запастись деньгами, и не бросовыми бумажными купюрами Республики-Протектората, но полновесными старорежимными рекко. Дядюшка Кинц, стоит ей только сказать, тут же снимет для нее отдельную квартиру. Она может переехать в любую минуту.
   Но – отбыть, и сразу! Разумеется, именно так ей и следовало бы поступить. Давно пора разделаться с этим тягостным унизительным положением. Так для нее будет лучше. «И для Дрефа тоже», – подумала Элистэ с грустью. Его великодушие и твердая поддержка превысили любые обязательства давнего знакомства, но даже Дрефова щедрость должна иметь границы. Он, несомненно, будет рад снова зажить один. Да, если по совести, то она должна переехать – и без сожалений, ибо сама понимает, что отнюдь не счастлива в тупике Слепого Кармана. Напротив, ей тяжело и горько. Даже не верится, что она прожила здесь столько недель в бездумном довольстве и радости. Почему тогда она чувствовала себя такой умиротворенной, а теперь – такой несчастной? Ведь внешне ничего не изменилось. Да, но изменилась она сама, полностью осознав наконец природу нелепого, жалкого, извращенного и позорного чувства, которое женщина, носящая титул Возвышенной, не имела права испытывать к серфу – тем более к серфу, не отвечающему взаимностью.
   «Но серфов больше нет. Как нет и титулов».
   Неважно. Ей было неловко и мучительно стыдно. Она с трудом заставляла себя смотреть Дрефу в глаза. Если он догадается о ее мыслях, а при его проницательности это вовсе не исключено, последствия будут ужасны. Из добрых побуждений он начнет опасаться оскорбить ее чувства, проявит заботу и такт. Он будет ее жалеть. Элистэ боялась, что не вынесет этого. Нет, он не должен ничего знать.
   Днем и ночью ее терзали опасения – как бы ненароком не выдать себя. На самом-то деле она прекрасно видела, что ей не о чем волноваться. Она могла бы выдать себя не один, а сотню раз – Дреф все равно бы не заметил. Все эти дни он почти не обращал на нее внимания, с головой уйдя в хлопоты, связанные с Шорви Нирьеном. Суд над «бандой Нирьена», как именовались в газетах пять обвиняемых, начался в день возвращения аэронавтов из Фабека. Громкий процесс, как предсказывал Дреф, вылился в безвкусное представление, сопровождаемое газетной шумихой и всевозможными грубостями. Ввиду исключительного его характера Нирьену и его приспешникам – Фрезелю, Риклерку, брату и сестре Бюлод – была дарована немыслимая привилегия: подвергнуть свидетелей обвинения перекрестному допросу. Стало быть, слушанье дела наверняка затянется надолго. Экспроприационисты, несомненно, собирались нажить на процессе политический капитал, не упустив ни малейшей возможности.
   Дреф пропадал в городе, собирая информацию. Больше всего времени он проводил в распивочных и кофейнях, рассчитывая ухватить там полезные сведения. Он ежедневно бывал возле Дворца Правосудия – унылого здания по соседству с «Гробницей», оставшегося в наследство от времен монархии; теперь там заседал Народный Трибунал. У дверей Дворца во всякое время толклась кучка любопытствующих, однако суд над Нирьеном привлек целые толпы, и на высокого молодого человека с клеймом на руке никто не обращал внимания.
   Вечерами, как подозревала Элистэ, Дреф обычно исчезал на встречи с единомышленниками нирьенистами. Отчаянные и дерзкие последователи философа были вполне способны предпринять попытку освободить его – напасть на Дворец Правосудия и даже на саму «Гробницу». Нападение не могло оказаться успешным, но разве это помешало бы им безрассудно пойти на такую попытку? Ради своего вождя эти люди были готовы на все. Однако расспрашивать Дрефа, где он пропадает, – пустое дело. Он знал тысячу способов уйти от ответа, когда же его загоняли в угол, только пожимал плечами и заявлял, что лучше ей об этом не знать. Элистэ едва сдержалась, чтобы не ударить его, впервые услышав эти слова, однако она знала, что если Дреф решил держать рот на замке, у него ничего нельзя выпытать. Теперь он почти все время молчал, да и видела она его редко. Домой он приходил в основном отоспаться, а когда бодрствовал, то зарывался в журналы и брошюры, заполненные красочными отчетами о процессе. Если верить репортерам, «банда Нирьена» держалась стойко. Они блестяще защищались от предъявленных обвинений, особенно Шорви Нирьен, который в прошлом был адвокатом. Осудить их всех скопом оказалось делом куда более трудным, чем представлялось поначалу.
   Элистэ изнемогала от скуки. Ей нечем было заняться, не к чему приложить свои силы; никто, похоже, в ней не нуждался. Живи она в полном одиночестве – и то не чувствовала бы себя такой потерянной. Укрыться бы ей где-нибудь в Фабеке. Здесь Дреф не обращал на нее внимания, а она, в свою очередь, не могла ответить ему тем же. И даже напротив. Сама того не желая, Элистэ постоянно думала только о нем, он вытеснил в ее мыслях все остальное – и что же? На нее у него просто не оставалось времени. Книги Дрефа и его поделки, казавшиеся некогда столь занимательными, перестали ее интересовать. Элистэ не знала, что делать: выходить на улицу она боялась, а сидеть в четырех стенах ей надоело. Она явно была Дрефу в тягость.
   Ей не хотелось докучать дядюшке Кинцу своими заботами, но дни убегали, она вконец извелась и решила, что надо излить душу. Но излить душу оказалось не так-то просто: застать дядюшку Кинца было отнюдь не легко. По ночам он отсутствовал – бродил по улицам, беседовал, по его словам, с Бездумными. Так он именовал дома, статуи и монументы, у которых кое-что узнавал. Некоторых он пробуждал сам, но многие оказались уже разбуженными благодаря чарам, умению и трудам родичей Уисса Валёра. Кинц смог немало почерпнуть от Бездумных, и тайные беседы с ними занимали почти все его время. Элистэ понимала это и дожидалась удобного случая, но наконец не выдержала, как-то ночью устроилась на площадке перед его квартиркой и долго просидела там. Кинц вернулся в промозглый предрассветный час, но она все-таки его изловила.
   – Дядюшка, позвольте с вами поговорить.
   – Разумеется, моя дорогая. Разумеется. Входи. – Кинц выглядел уставшим, но был явно рад ее видеть. Открыв дверь, он пропустил Элистэ вперед. – Присядь, деточка. В этом кресле тебе будет удобно. Кружку сидра? Или чаю с лимоном? А может быть, сыграем в «Голубую кошечку»?
   – Спасибо, нет. Простите, дядюшка, что я докучаю вам в этот поздний час, я ведь знаю, вы устали. Я бы не стала, но мне очень нужно с вами поговорить, а застать вас так трудно…
   – Ни слова больше, дорогая моя. Я сам виноват. Погряз в своих расследованиях и забыл обо всем на свете. Ушел в себя, как последний эгоист, но, надеюсь, племянница простит мне эту слабость.
   – Да нет, тут моя вина… ох, дядюшка Кинц, мне в любом случае нужно выговориться. Я должна кое в чем вам признаться. Меня это страшно угнетает, мне стыдно, я саму себя не могу понять.
   – О, это уже другой разговор. Но сразу скажу, дорогая моя, – что бы тебя ни мучило и что бы ты там ни натворила, я знаю одно: зла ты никому не хотела.
   – Верно, дядюшка. Вообще-то я вовсе ничего особенного не натворила. Если мне и есть чего стыдиться, то не поступков, а только мыслей. Но… не смотрите на меня так, с любовью и доверием! Вот послушайте – и разом измените свое отношение, будете меня презирать…
   – Тише, девочка, успокойся, – неожиданно твердо одернул ее Кинц. – Или ты думаешь, будто моя любовь к тебе слаба и ее легко поколебать? Мне больно от твоих слов. Но хватит об этом, я вижу, как ты переживаешь. Ты считаешь себя преступницей. Посмотрим, насколько велико твое преступление. Возможно, все отнюдь не столь страшно, как тебе представляется.
   – Хорошо, – уступила Элистэ, тяжело вздохнув. Продолжать было трудно, но она уже заранее смирилась с презрением, которое наверняка прочтет в глазах дядюшки Кинца. – Скажу. Я питаю к Дрефу сын-Цино определенные чувства. Чувства недостойные и неуместные.
   «Ну вот, сказала».
   – Об этом я никому не говорила, и он о них не подозревает.
   – А, понимаю. В этом вся загвоздка. Не удивительно, что ты вне себя. Что ж, бедная моя девочка, тебе остается только одно, верно? Сказать юному Дрефу о своих чувствах. Ты, конечно, стесняешься, боишься ему признаться, но в твоем положении лучше всего откровенно…
   – Дядюшка, по-моему, вы не поняли! Я говорю не о дружеском расположении – его-то мне негоже стыдиться после всего, что Дреф для меня сделал. Я питаю к нему нечто большее, неизмеримо большее. Если говорить честно – вернее, почти определенно, – извращенную…
   – Дитя мое, поправь меня, если я ошибаюсь, но ты ведь хочешь сказать, что влюблена в этого юношу?
   Сама Элистэ ни за что не смогла бы выговорить такого. Она опустила глаза и молча кивнула.
   – Но это же восхитительно, дорогая моя! Так дивно и так естественно.
   Он явно отказывался понимать ее затруднения.
   – Дядюшка, неужели вы забыли, что Дреф…
   – Великолепный парень и умница в придачу…
   – Разумеется, но…
   – Выдающихся достоинств и предан тебе всей душой.
   – Верно, он друг надежный и великодушный.
   – Да? И только-то? Прости, дорогая моя, не мне об этом судить, однако я бы сказал, что паренек влюблен по уши…
   Влюблен? Дреф? Она решительно покачала головой.
   – Нет, вот уж кто не влюблен, так это он. Дреф не из таких.
   – А из каких, позволь спросить?
   – Ну… из тех, кто умеет обуздывать свои чувства. Он слишком умен, сдержан и рассудителен. Ему недоступна сильная страсть.
   – Вот как? Недоступна? Конечно, моя милая, ты его хорошо знаешь, и не мне с тобой спорить, но я просто теряюсь. Возможно, я ошибаюсь, но разве не вспышка сильного чувства, приведшая к насилию, в конечном счете стала результатом бегства юного Дрефа из Дерриваля позапрошлым летом? Поднять руку на твоего покойного батюшку – это уж было никак не в его интересах. И зачем он на это пошел, если ему недоступны сильные страсти?
   – Ну… он… на миг забылся.
   – А может, дитя мое, ты недооцениваешь этого юношу?
   – Не знаю. Возможно. Но, дядюшка, дело вовсе не в этом. Вы не забыли, что Дреф некогда был нашим серфом?
   – Так вот что тебя гложет!
   – Что же еще? Мы ведь Возвышенные!
   – Ах да, Возвышенные! Серфы. Сеньоры. Но разве тебя, дорогая моя, иной раз не посещает догадка, что в мире, где мы живем, эти определения утратили изначальный смысл? И даже сами слова устарели? Я лично думаю, что это не так уж плохо.
   – Дядюшка, уж не начитались ли вы, с подсказки Дрефа, писаний Шорви Нирьена? В теории все это, конечно, прекрасно, но ответьте по совести – как бы вы отнеслись к тому, если бы ваша прямая родственница, урожденная Дерриваль, Возвышенная чистейших кровей, родила ребенка от простого серфа?
   – Я бы только порадовался, дорогая моя, – лишь бы серф был хорошим малым.
   – И вы не стали бы ее презирать?
   – Я бы любил ее не меньше, чем раньше, и желал бы ей всяческого благополучия.
   – Дядюшка, вы это серьезно? Не могу поверить! Ох, право, я не заслужила такой доброты, но вам не придется ее доказывать. Ибо хоть я и слаба, однако никогда себя не унижу – Дреф не позволит, пусть сам он и не подозревает об этом. На уме у него один лишь Шорви Нирьен, а на меня он не обращает внимания, словно я какая-то невидимка или вообще меня нет на свете. Правда, забавно?
   – Судьба несчастного мастера Нирьена вскоре определится, – спокойно заметил Кинц. – Это вопрос всего нескольких дней.
   – Боюсь, это ничего не изменит. Да, честно говоря, и не нужно. Может быть, если я просто пересилю себя, недостойные чувства пройдут сами собой?
   – Хм-м. Скажи-ка, дорогая моя, есть признаки, что они проходят?
   – Ни малейших. Я сама собою не владею, и мне это противно. В таком безвыходном положении, дядюшка, мне еще не доводилось оказываться. Нет, доводилось – один раз, и было так же гнусно.
   – Когда же?
   – В позапрошлом году, когда я была фрейлиной Чести и жила в Бевиэре. Некий кавалер двора – лицо значительное, его имя вам хорошо известно – какое-то время удостаивал меня своими ухаживаниями. Он послал мне серебряный медальон с веществом необычного аромата…
   – Восхитительное подношение!
   – Как посмотреть. Я носила медальон днем и ночью – почему-то мне казалось, что его нельзя снимать, – и постоянно вдыхала его запах. Время шло, аромат исподволь порабощал мой разум, и думала я только о том, кто подарил медальон. Мне это казалось дурным и даже противоестественным, но я не могла прогнать мысли о нем. Дядюшка Кинц, вы знаете все на свете, вам не приходилось слышать о каком-нибудь волшебном веществе или духах, способных действовать на людей таким образом?
   – Воистину приходилось, – ответил Кинц с тревогой в голосе. – Позволю себе заметить, что сей неназванный кавалер вел себя отнюдь не безупречно.
   – Это еще мягко сказано. Как бы там ни было, через несколько дней кавалер пригласил меня отужинать с ним в его покоях. Я приняла предложение.
   – Быть может, тебе лучше остановиться, мое бедное дитя? Боюсь, ты скажешь такое, о чем сама пожалеешь.
   – Нет, дядюшка, мне скрывать нечего. Я отправилась к нему, мы поужинали, а затем последовали ухаживания, на которые мне очень хотелось ответить. Но внутренний голос не переставал нашептывать мне, что все происходящее нереально, надуманно, неестественно. Что на самом деле я вовсе не питаю к нему таких чувств. Тогда я вспомнила, как мы спасали Дрефа, – мне тогда показалось, что вы превратили меня в волчицу, хотя, конечно, на самом деле я оставалась собой; нечто подобное происходило со мной и в тот раз. Я поняла, что он обратился к чарам, чтобы подчинить меня своей воле. От этой мысли я так разозлилась, мне стало так страшно и мерзко, что я собралась с силами, сорвала и отбросила медальон. И в тот же миг словно очнулась – пришла в себя, наваждение рассеялось, и я ушла.
   – Правда, дорогая моя? Блестяще, просто блестяще! Все гораздо интереснее, чем тебе представляется.
   – Сейчас я чувствую себя почти так же, как если бы на мне был тот медальон. Даже еще хуже, потому что внутренний голос молчит, не предупреждает меня, что это плохо и неестественно.
   – Понимаю. Скажи мне, девочка, а других голосов такого рода ты не слышала?
   – Пожалуй, нет. Хотя однажды мне на миг показалось, будто в голове у меня раздается голос одной из великих Чувствительниц. – Ничего большее своих ощущениях при казни бабушки она бы не смогла рассказать даже под страхом смерти. К счастью, дядюшка и не подумал ее выспрашивать.
   – Да, все гораздо интереснее, чем тебе представляется, – повторил он. – Дитя мое, ты никогда не задумывалась над тем, что, может быть, в какой-то мере унаследовала чародейный дар Возвышенных?
   – Что вы, дядюшка, откуда? Ни малейшего намека.
   – А если намеки все-таки были, только ты их не распознала?
   – По-вашему, два незначительных случая, мимолетные ощущения, о которых я вам рассказала, что-то значат? Но ведь такое изредка бывает со всеми, и никто не придает этому особого значения.
   – Иной раз значат, а иной раз нет. Тебе не хотелось бы выяснить?
   – Честно говоря, меня это мало интересует. Сейчас у меня голова другим занята.
   – И даже слишком, дорогая моя, ты и сама видишь. Тебе непременно нужно отвлечься, придумать, чем занять свое время и мысли.
   – Не так-то это легко, дядюшка.
   – Совсем не легко. Дитя мое, я не так глуп, чтобы думать, будто безделушки или какой-нибудь модный наряд могут тебя развлечь. Прости за откровенность, но твой нынешний образ жизни весьма поощряет уныние. Ты целыми днями сидишь одна-одинешенька без дела в четырех стенах, тут и не захочешь, а захандришь. Деятельность едва ли избавит тебя от проблем, но по крайней мере скрасит твою жизнь. Хочешь попробовать?
   – Еще бы! Чем же мне заняться, дядюшка?
   – Значит, так: ты каждый день приходишь ко мне. Мы будем пить лимонный чай, болтать в свое удовольствие и притворяться, что эта милая комната – мой домик в Дерривале.
   – Ну, с этим я уж как-нибудь справлюсь.
   – Прекрасно. А по ходу наших бесед мы выясним природу твоего дара.
   – По-моему, у меня его нет.
   – Возможно. Но мы проверим. Если ты унаследовала хотя бы сотую долю чародейных способностей, ты научишься этим пользоваться.
   – Как-то не верится, но отчего не попробовать?
   – Ты у меня просто умница!
   – Когда начнем?
   – Скажем, завтра же вечером, перед тем как мне уходить. Время тебя устраивает? Для этого лучше встречаться регулярно и в одни и те же часы, однако, боюсь, в ближайшем будущем никак не избежать перерывов.
   – Каких перерывов?
   – Последние ночи Бездумные Шеррина были особенно разговорчивы и любезны, я узнал много важного о пленных чародеях из рода Валёров и их работе. Бедные, бедные, как им тяжко! Но, думаю, им недолго терпеть, ибо их вызволение близко.
   – Правда, дядюшка?! Вы хотите сказать, что и в самом деле…
   – Я готов. Полагаю, я придумал способ освободить Улуара Валёра. Как только он окажется в безопасности, я займусь остальными несчастными – братом с сестрой и отцом. Буду спасать их одного за другим. Ты только представь, моя дорогая, как это заманчиво!
* * *
   В самых глубоких подвалах «Гробницы» покоились пребывавшие в спячке древние устройства весьма зловещего свойства. Было бы преувеличением назвать их Чувствительницами или хотя бы Оцепенелостями, ибо никогда, даже в зените своих возможностей, ни одно из них не обладало самосознанием Заза или Кокотты. И все же они, несомненно, находились в некотором родстве с Чувствительницами, поскольку их сотворили чары Возвышенных, наделив зачатками воли и самоощущений, а также великой целенаправленной злобой. Созданные как орудия пытки, они умели искажать восприятие своих жертв, подбирая для каждой из них самое жуткое наваждение – свойство весьма полезное. Пыточницы – ибо таково было назначение этих устройств – долгое время пылились в подвалах, брошенные и всеми забытые, но вездесущие приспешники главы Республики-Протектората их отыскали. Бирс Валёр заинтересовался Пыточницами, а сам Защитник Республики повелел их пробудить.
   Поручили это, естественно, Улуару Валёру, доказавшему своим успехом с Кокоттой, что он понимает природу Чувствительниц, сотворенных для зла.
   Его привезли в подвалы «Гробницы» и заставили работать в древнем пыточном застенке. Дни и ночи он проводил в сыром погребе без окон, где пол был красен от глубоко въевшейся крови, а стены пропитаны воплями истязуемых, словно губка – водой. Не смыкая глаз, бился он над спящими Пыточницами, и труды его не пропали втуне: они пробудились, они заявили о себе. Их тупые желания и стремления заполнили затхлую темницу и тяжким грузом легли на сверхвосприимчивое сознание Улуара Валёра.
   Со столь примитивной злобой он столкнулся впервые; она была еще хуже откровенного солипсизма Кокотты, ибо в Пыточницах непомерная жестокость не уравновешивалась разумом. Они жаждали ломать, крушить, подавлять; безоговорочное подчинение жертвы – вот на что их изначально нацелили. Они были упорны и неутомимы – в отличие от Улуара, который смертельно устал от их безжалостной тупости. Она настигала его даже во сне, ибо механическая жестокость окрашивала собою его сновидения. Это сильно подрывало его здоровье, но еще хуже ему пришлось, когда пробужденных Пыточниц впервые опробовали на живых заключенных, а его заставили присутствовать при этом. Улуар во всякое время ощущал усталость, упадок сил, подавленность и отчаяние. У него болела голова, слезились глаза, тошнота подступала к горлу; ему часто казалось, что он не выдержит еще одной ночи подневольного напряжения. Тем не менее он как-то держался. Этого требовал Уисс, а требования Уисса надлежало исполнять любой ценой.
   Он почти забыл свет солнца и запах свежего воздуха. Впрочем, глотнуть последнего ему представился случай. Улуару дозволили на короткое время, ночью, под усиленным конвоем, покинуть подвалы «Гробницы». Ни о каком великодушии со стороны тюремщиков речи быть не могло – просто услуги Улуара понадобились в другом месте. Чувствительнице Кокотте, дабы пребывать в безмятежности, требовалось время от времени общение с другим разумом. Таким образом она давала знать служителям из плоти и крови о своих нуждах и пожеланиях. Для этого Улуар, понятно, подходил, как никто другой, – ведь он пробудил Кокотту. Улуару это было не по душе, но хотя бы давало возможность на два-три часа вырваться из подвала; да и в любом случае его согласия никто не спрашивал.
   Народогвардейцам предстояло вывезти его ночью в закрытой карете. По такому случаю площадь Равенства очистили и выставили кордон из жандармов. Кокотта предпочитала общаться без свидетелей. Улуар – тоже, хотя его желания не имели значения.
   Когда настал час и за ним пришли, Улуар с удивлением глядел, как с его рук и лодыжек сбивают оковы – он уже успел привыкнуть к ним.
   Его торопливо извлекли из подвала, провели по многочисленным лестницам, вывели на воздух и затолкали в карету. Улуар еле держался на ногах; он был бледен, нездоров и совершенно сломлен. Его усадили между двумя ражими верзилами народогвардейцами, возница щелкнул кнутом, и карета со скрипом тронулась. Окна, разумеется, были закрыты. Внутри царил почти непроглядный мрак, но сквозь щели под шторками проникали сладкие струйки свежего воздуха, от которого щипало в носу. Улуар вспомнил о своем домике на болотах в родном Ворве. Последнее время он почти забыл Ворв, представлявшийся теперь бесконечно далеким, чудесным и утраченным сказочным уголком, память о котором лишь бередила душу. Но сейчас Улуар невольно подумал о Ворве, и на глаза у него навернулись жгучие слезы. Он порадовался, что в карете темно, – тюремщики не увидят его слез; хоть в этом повезло, они и без того его презирают.
   Цокот подков сделался более гулким, колеса заскрипели чуть по-иному, и Улуар понял, что карета въехала на Винкулийский мост. Они следовали тем же путем, что повозки с осужденными, которых везут из «Гробницы» к месту казни. Путем, которого могло бы не быть, не пробуди он… Впрочем, что толку себя винить? Останься Кокотта в оцепенении, Уисс и его присные наверняка измыслили бы другой, не менее действенный способ массовых казней.
   Винкулийский мост остался позади; сейчас они, верно, приближаются к Набережному рынку. До площади Равенства оставалось еще ехать и ехать, поэтому Улуар оторопел, когда карета дернулась и внезапно остановилась. Его бросило вперед, чуть ли не на колени сидящего напротив народогвардейца. Он умудрился сохранить равновесие, откинулся назад и съежился. В темноте конвойные принялись от души ругаться, потом кто-то из них поднял шторку, впустив слабый свет каретных фонарей. Однако Улуар еще раньше ощутил присутствие чар – сродни его искусству, но много сильнее. После возвращения из общины Божениль ему не приходилось встречаться со столь подавляющим могуществом. Как ни вымотан и подавлен был Улуар, он понял, что происходит настоящее чудо.
   Собственное мастерство ограждало Улуара от наваждения, но он видел призрачные очертания того, что его спутники восприняли как реальность, – баррикаду, возведенную из бочек, козлов для пилки дров, мешков и тюков. Она на глазах расплывалась клубами тумана, но в остальном напоминала самое обычное заграждение, какое разъяренные горожане могли устроить на скорую руку за час-другой. Но горожан не было видно – за полночь на Набережном рынке царило безлюдье, – да и кому могло прийти в голову преграждать путь карете? Лишь Улуар понимал, что это обман, но даже он не сразу постиг его смысл.
   Не восприимчивые к наваждениям лошади беспокойно били копытами. Народогвардейцы злились и проклинали все на свете, Улуар ждал и всматривался. Он увидел, как от туманного облака оторвался клок, сгустился и принял облик невысокой тонкой фигуры – седого, хрупкого на вид старика в очках. Лицо его было незнакомо Улуару, но наваждение, вне всякого сомнения, исходило именно от него; незнакомец буквально излучал осязаемые волны чародейного могущества. Улуар подивился, как это его спутники ничего не видят. Правда, в их теперешнем состоянии им было не до наблюдений: на глазах у них внезапно оказались призрачные повязки, во рту – мнимые кляпы, а на руках и лодыжках – просвечивающие оковы. Народогвардейцы остервенело И бестолково крутились, пытались освободиться от несуществующих пут и повязок, издавая при этом судорожное глухое мычание. Поистине впечатляющая картина. Чтобы сотворить наваждение, способное противостоять физическому сопротивлению, требовалось совершенное чародейное искусство. Неизвестный мастер, кто бы он ни был, не только справился с этим; он одновременно удерживал под контролем сознание пятерых народогвардейцев. Улуар дивился и восхищался.
   Незнакомец спокойно подошел к карете, открыл дверцу, заглянул и робко осведомился, словно спрашивая дорогу:
   – Мастер Улуар Валёр?
   У него оказался приятный, немного неуверенный голос с характерным для Возвышенных произношением. Растерявшийся Улуар молча кивнул.
   – Не окажете ли любезность прогуляться со мною, молодой человек?