Этьен смотрел на Лючетти и любовался им. Высокий, с гордой осанкой. В его облике было нечто аристократическое. Бывшему каменотесу очень пошел бы фрак. Даже серо-коричневая арестантская куртка, попав на плечи Лючетти, выглядела сшитой по заказу.
   В чертах благородного лица каторжника Лючетти промелькнуло что-то неуловимо знакомое. Ну конечно же, он похож на капрала карабинеров, который некогда конвоировал Этьена в поезде Турин - Рим и сопровождал его до тюрьмы "Реджина чели"! Может, сходство было не такое уж большое, но в нашей зрительной памяти всегда сближаются очень красивые люди, даже если красота их неброская, скромная. Вспомнил Этьен и фамилию того рослого, статного симпатичного сицилийца - Чеккини... Жили бы на Санто-Стефано женщины, на Лючетти заглядывались бы многие!
   Лючетти держался с тактом и скромным достоинством, внушал всеобщее уважение. Подобно Марьяни и Кертнеру, он не относился к уголовникам как к людям второго сорта, не подчеркивал своего превосходства и пользовался их ответным расположением. Приговоренный к тридцати годам каторги, Лючетти не потерял вкуса к жизни, не был безразличен к тому, что волновало людей на воле, и продолжал чувствовать себя живой частицей современности. До Санто-Стефано он успел уже посидеть в Порто-Лонгоне, бывшей крепости, построенной четыреста лет назад испанцами на острове Эльба. "Фашисты испугались, что меня выкрадут с Эльбы, как Наполеона, - посмеивался Лючетти, - вот и перевели оттуда". Сидя в тюрьме "Фоссомброне", в Умбрии, на севере Италии, Лючетти помогал вести антифашистскую пропаганду: с его помощью выносили из тюрьмы бумагу для прокламаций...
   Обоих - и Лючетти и Марьяни - не сломила каторга, но политические взгляды их стали разниться основательно. Лючетти в тюрьме научился самостоятельно думать, он пресытился духом анархизма. Годы размышлений убедили его в том, что индивидуальным террором нельзя многого добиться. Судя по некоторым высказываниям во время разговоров через окно, Лючетти отошел от анархизма, сохранив, впрочем, азартную готовность к самопожертвованию. И в самом жарком споре он умел признать правоту другого. Всеми силами души он желал русским победы над Гитлером и Муссолини и всегда с любовью говорил о далеком Советском Союзе, в котором никогда не был, но куда мечтал попасть, если доживет до свободы.
   Марьяни в годы заточения также начал исповедовать идею объединения всех сил рабочего класса, но при этом оставался верен знамени анархистов. Спорить с Марьяни трудно, он легко воспламеняется, неуступчив и лишь упрямо трет свой сократовский лоб с залысинами. Но и в спорах он оставался безукоризненно честным оппонентом, не позволяющим себе демагогии, неискренней софистики.
   Этьен вновь, как в Кастельфранко, когда он дружил с Бруно, ощущал душевную неловкость оттого, что не может платить Марьяни и Лючетти полной откровенностью в ответ на их искреннее, чистосердечное прямодушие. Оба друга чувствовали это, и каждый по-своему огорчался. Оба не верили тому, что Кертнер - богатый коммерсант, который лишь симпатизировал революции и давал деньги на антифашистскую работу, чем, по мнению Особого трибунала, принес ущерб национальным интересам Италии.
   Лючетти схож характером с Бруно, он прощал другу скрытность, понимал, что тот прибегает к ней не по доброй воле. А Марьяни обижался на Кертнера и не скрывал этого.
   - Сколько времени мы вместе, но никогда я не чувствовал себя равным с тобой, - сказал Марьяни однажды.
   Как можно было уберечь Марьяни от обиды? Что Этьен мог сделать?
   Всем, всем, всем, что у него было, делился Этьен с Лючетти и с Марьяни, так же как в свое время с Бруно, а не делился, не мог делиться только своим прошлым.
   Когда много лет назад ему предложили работать в военной разведке, он счел для себя возможным посоветоваться с ближайшим другом, старым коммунистом, с кем вместе прошел гражданскую войну, с Яковом Никитичем Старостиным.
   Но после того как Маневич стал Этьеном, он и с Яковом Никитичем не имел права быть откровенным до конца.
   100
   Яков Никитич Старостин слыл на заводе лучшим мастером по медницкому делу, но чаще ему приходилось теперь иметь дело с алюминием.
   Еще летом завод срочно эвакуировали из Москвы в Поволжье. Но недолго царила тишина в опустевших цехах. Первыми нарушили безмолвие пожилые мастеровые, из числа тех, кого не эвакуировали заодно с ценным заводским оборудованием. Ветераны воскресили те старые станки, которые кто-то счел недостаточно ценными, чтобы увезти в тыл. "Одна у нас судьба", - невесело подумал Яков Никитич.
   Он хорошо помнит первую бомбежку Москвы. Ровно через месяц после начала войны, в ночь на 22 июля, в 22 часа 07 минут в Москве впервые объявили воздушную тревогу. И только в 3 часа 33 минуты утра прозвучал отбой.
   С тех пор черная радиотарелка в цехе не выключалась. Яков Никитич уже насчитал сотню воздушных тревог.
   Перед тем как объявлялась тревога, случались заминки, и голос диктора осекался - это городскую радиосеть отключали от трансляции на всю страну. Да и самим немецким налетчикам нечего сообщать, что в Москве объявлена воздушная тревога.
   Яков Никитич выходил на заводской двор и вглядывался в тревожное небо. Мощные прожекторы голубыми мечами неутомимо рассекали небо на куски. Огненным забором встречали врага зенитные батареи.
   В конце лета на окраину Москвы, по старому заводскому адресу, начали свозить самолеты, искалеченные в воздушных боях. В алюминиевых останках находили нужные запасные части, детали.
   Однажды привезли самолет, на котором дерзкий летчик пошел на таран обрубил своим пропеллером хвост "юнкерсу-88". Такому бы самолету место в музее, но сейчас не до сантиментов, айда в ремонт!
   Мастера врачевали израненные фюзеляжи, перебитые крылья, бессильные моторы. И самолеты обретали, казалось, утраченное навсегда волшебное умение летать. Воскресает мотор, живая дрожь охватывает "ястребок", ему невмоготу оставаться в стенах цеха, он выруливает на летное поле, он рвется в воздух. Увы, все ближе и ближе лететь ему с завода до линии фронта.
   Яков Никитич нес все тяготы, какие выпали рабочему человеку в прифронтовой Москве, - работал до изнеможения, дежурил на крыше в часы воздушной тревоги и обучал ремеслу подручных, совсем зеленых юнцов. Как стремительно повзрослели вчерашние мальчишки! Не последнюю роль играли в пожарной дружине заядлые "голубятники", озорные крышелазы. Они стали сторожами и старожилами цеховых крыш.
   Прорех в крыше все больше, суровая зима все настойчивее стучалась в ворота, и работать, ютиться в цехе становилось все труднее. Дежурные жгли костры.
   Накануне Октябрьской годовщины Якову Никитичу, члену заводского парткома, доверительно сообщили, что в случае благоприятной, то есть скверной, пасмурной, погоды на Красной площади состоится парад войск. Пригласительные билеты будут в этом случае доставлены на рассвете. Подготовка к параду ведется втайне. Площадь начнут украшать только глубокой ночью. Парад начнется на два часа раньше, чем бывало до войны, в восемь утра, пока не рассеялся туман.
   Несколько раз той ночью и на рассвете Яков Никитич выходил из цеха и с тревогой вглядывался в низкое, серое небо. Погода явно нелетная, да еще идет на "улучшение": снег все пуще, и небо сделалось цвета шинельного сукна.
   Уже много лет Яков Никитич не видел праздничных парадов. На трибунах как-то обходились без мастера по медницкому делу, и он ничуть не обижался. В последний раз билет на Красную площадь принес лет десять назад Лева Маневич. Он маршировал в тот Первомай как слушатель Военно-воздушной академии имени Жуковского. Маневич предупредил - он в первой колонне, в третьем ряду, посередке, чуть ближе к правому флангу. Но Яков Никитич не узнал его в тесном строю, не различил знакомых черт лица. Мелькали, мелькали фуражки с голубыми околышами и воротнички с голубыми петлицами...
   В половине шестого утра прикатил райкомовский "газик", нарочный привез пригласительные билеты для заслуженных заводских товарищей. Лежал там, в парткоме, и билет, на котором черной тушью каллиграфически было выведено: "Яков Никитич Старостин".
   Он знал, что сегодня в параде примет участие сводный рабочий полк. Промаршируют и народные ополченцы с их завода. Правда, вооружены красногвардейцы 41-го года неважнецки: винтовки вперемежку с карабинами, автоматов никому не досталось, зато всем выданы никчемные противогазы. Да и вид у рабочих не слишком молодцеватый, непарадный. Но кто им поставит в упрек плохую выправку? Разве их вина, что не хватило времени на строевые занятия? В полк записались и совсем пожилые люди, незавидного здоровья, а маршировать они учились, когда осколки уже начали свистеть москвичам в уши.
   Еще Яков Никитич знал, что сводный рабочий полк после парада уйдет на фронт, так бывало и в годы гражданской войны. И одна из верных примет того, что путь с Красной площади лежал не в казарму, а на позиции, заплечные солдатские мешки; их приказано взять всем ополченцам.
   Якову Никитичу очень хотелось пойти на Красную площадь.
   Он знал, что парад будет принимать Буденный, что с речью выступит Сталин.
   Но перед тем, в ясный морозный день 5 ноября, где-то на дальних подступах к Москве разыгрался воздушный бой, и тягач приволок к ним в цех "ястребок", искореженный осколками. Летчики не уходили с завода, помогали ремонтировать машину, счет шел буквально на часы.
   Яков Никитич горестно вздохнул и отказался от билета на Красную площадь.
   Утро и весь праздничный день Старостин клал заплаты на крылья и фюзеляж, возвращал к жизни омертвленный "ястребок". Парад давно закончился, замолкла радиопередача, а старик все еще колдовал, мудрил, мастерил.
   К вечеру "ястребок" расправил крылья. Яков Никитич мог бы теперь уйти домой, на Бакунинскую улицу, но не тянуло в остуженные комнаты, в одиночество, и он остался в цехе. Работницы варили общественную кашу из подгоревших зерен пшеницы (бомба угодила в соседний элеватор), а летчики, помогавшие при ремонте, пожертвовали для нужд цеховой общественности флягу со спиртом.
   Война разбросала самых близких Старостину людей. Дочь Рая с детьми недавно эвакуировалась. Надежда Дмитриевна и Таня Маневич где-то в Ставрополе. И давным-давно нет никаких известий о Леве.
   Жив ли он, знает ли о трагических событиях этого года, представляет ли себе, как выглядит прифронтовая Москва - затемненная, продрогшая на ледяных ветрах ранней зимы, давно не слышавшая детских голосов и звонкого смеха, подтянутая, настороженная, одетая в солдатскую шинель, готовая к смертному бою?
   101
   Когда ртутный столбик подымается выше цифры 40, каждый добавочный градус ощущается во всей своей знойной и беспощадной силе.
   Будто все тоньше становятся подошвы, которыми ступаешь по раскаленным камням. Все чаще ищешь взглядом облачко в бледно-голубом небе, выцветшем от жестокого зноя. Но увы, облачка в стороне от солнца, и на спасительную тень рассчитывать нечего. Страшно подумать, что солнце еще не поднялось в самый зенит, что еще сильнее раскалятся на солнцепеке донельзя раскаленные камни.
   Давно изобретены вентиляторы, холодильники, где рождаются маленькие кусочки льда; термосы, где сохраняется холодный чай или подсоленная вода; крутящиеся под потолком пропеллеры, называемые "фен". Ведь есть же такие счастливцы, которым доступна милосердная прохлада, которые могут сидеть под тентом, под навесом или лечь спать, завернувшись в мокрую простыню.
   Но все эти изобретения не для Санто-Стефано. Каторжникам здесь остается лишь мечтать о холодке, о тени, о том, чтобы утолить жажду. Они вправе лишь завязать голову платком пониже полосатого берета, чтобы пот, стекая с головы, смачивал затылок, чтобы платок оставался влажным, а значит, сохранял способность к охлаждению, и чтобы платок при этом закрывал уши, иначе просачивается знойный воздух.
   В огнедышащие дни июня, июля, августа у каторжан случались солнечные удары, сердечные приступы. И тюремная администрация разрешила: раз в неделю прогулка заменяется купанием. Водили только тех, чье поведение не вызывало замечаний. На купание отводился час.
   Самой удобной для купания была бухточка в юго-восточной части острова, где в море выдается небольшой скалистый мыс Портичолло. Высокие скалы ограждают бухточку с трех сторон. Несколько стражников занимали посты наверху, а две лодки стерегли четвертую сторону, никто не смел выплывать из бухточки.
   Каторжники не знали большего наслаждения, чем купание в море. По крутой-крутой тропинке, по скользким уступам, цепляясь за кусты вереска, за стволы агав, за жесткую траву, умеющую расти в расщелинах скал, группа в сорок - пятьдесят человек спускалась к воде. Раздевались, оставляли свою пронумерованную одежду на прибрежных камнях и бросались в воду...
   Сегодня дул сирокко, этот ветер домчался сюда от берегов Африки, он поджарен в огромной духовке - Сахаре. Сегодня весь остров на знойном сквозняке, но море при этом остается спокойным; голубая вода будто отполирована. Сирокко дул поверху, дул, не зная угомону. Уж лучше бездыханный неподвижный воздух, чем этот обжигающий зноем душный ветер.
   Иные порывы горячего ветра очень сильны, приходится напрягать веки, чтобы глаза оставались открытыми. И больно бьют песчинки, мелкие камешки будто по лицу трут наждачной бумагой.
   Искривленное ветрами оливковое деревцо, растущее на верхушке скалы, клонилось из стороны в сторону, встряхивало ветки, показывая то ярко-зеленую свою листву, то ее матово-серебристую изнанку. Кактусы на верхнем плато высажены тесными шеренгами и служат ветрозащитной полосой. Их крупные, мясистые, колючие листья - как бесчисленные ладони, подставленные ветру.
   На этих островах порывами ветра сшибает и цвет и созревшие фрукты, выживают здесь только деревья с жесткими листьями и кактусы.
   "Вот бы где установить ветряные двигатели, те самые, которые я продавал когда-то по поручению Вильгельма Теуберта! При такой погодке, как здесь, ветряной двигатель - вечный двигатель".
   Только сейчас Этьен впервые подумал, что соседний остров очень точно назван Вентотене, что дословно означает "держащий ветер".
   Как всегда, Этьен вышел из воды раньше других, потому что подъем в гору при одышке осилить труднее. Он делает несколько длительных остановок, стоя где-нибудь на каменном приступке, на узеньком карнизе, на крохотной площадке, любуясь морем, наблюдая за купальщиками, следя за двумя сторожевыми лодками, как бы запирающими на два замка выход из бухточки.
   Камни, лежащие у берега в синей воде, совсем белые, а над камнями вода более светлого тона, чем вокруг, - как разбавленные синие чернила.
   Обидно, что ему приходится заканчивать купание раньше других, но есть своя прелесть в таком уединении. Можно декламировать русские стихи, петь вполголоса русские песни, говорить по-русски - никто не подслушивает. И он декламировал без особого разбора, подряд, стихи, которые помнил наизусть. На пустынной скале звучала странная поэма, где Пушкина сменяли Есенин, Блок, Некрасов, и все они снова уступали Пушкину. Он упивался волшебными созвучиями, пытаясь возместить этой жадной, сумбурной декламацией долговечную немоту свою, мучительную разлуку с родным языком. Снова, как на берегу Неаполитанского залива, охваченного штормом, он твердил: Я помню море пред грозою. Как я завидовал волнам... Но окончание строфы померкло в памяти...
   Он пел сумасбродные попурри из советских песен. Но от тайги до британских морей Армия Красная всех сильней... Пускай же Красная сжимает властно... Пускай пожар кругом, пожар кругом... Стоим на страже всегда, всегда... Ты, конек вороной, передай, дорогой, что я честно погиб за рабочих... Никто пути пройденного у нас не отберет... Сотня юных бойцов из буденновских войск на разведку в поля поскакала...
   "Давным-давно все бойцы вернулись к своим, только я один задержался в разведке на шесть лет..."
   Отсюда, с верхней площадки, видны очертания соседнего острова Искья, где-то за ним лежит Капри.
   Но эти близкие острова, в сущности, не ближе Млечного Пути...
   А каким образом каторжник Беппо оказался еще выше на скале, на самой верхотуре? Или Беппо сегодня вовсе не купался, или вылез из воды раньше? Нет, не мог он так быстро взобраться наверх!
   Беппо подошел к самому краю скалы, будто хотел оттуда взглянуть на камни, которые голубая вода лениво прополаскивает у берега.
   Замечательный пловец и ныряльщик, он не раз совершал прыжки с высоты в двадцать метров. А сегодня забрался на скалу, нависавшую с противоположной стороны бухты, и, кажется, собирается прыгнуть с высоты метров в тридцать.
   Однако зачем у него в руках полотенце, почему так долго возится, зачем подносит руки ко рту?
   Но вот Беппо прыгнул и, не успев взмахнуть руками, камнем полетел в воду.
   Этьен посмотрел вниз. Где же Беппо, почему он не показывается из воды? Почему до сих пор не вынырнул?
   Истошные крики стражников, тревожные возгласы купальщиков. Кричат все громче.
   Одна из двух сторожевых лодок и несколько купальщиков поплыли к тому месту, где в воду канул Беппо. Уже и зыбкие круги на воде стали едва заметны, размыло пену, рожденную всплеском упавшего тела. Один за другим исчезали в воде ныряльщики и показывались вновь - безуспешно!..
   Только через три дня тело утопленника прибило к белым камням. Бедняга Беппо, он решился нырнуть, но не собирался вынырнуть. Как выяснилось, отправляясь на купанье, он обвязался под курткой полотенцем. А перед тем как спрыгнуть со скалы, связал себе тем полотенцем руки и уже со связанными руками неловко перекрестился...
   Многие в эргастоло знали историю Беппо. Он отбывал бессрочную каторгу за убийство, совершенное непреднамеренно. Ему исполнилось традцать шесть лет, но он выглядел намного моложе - молодцеватый, ловкий, сильный. Беппо работал в саду, на огородах подрядчика Верде, а затем стал прислуживать в доме капо диретторе, потому что отличался опрятностью, вежливостью. Капо диретторе Руссо, пожилой болезненный человек, дослуживал до пенсии; на памяти Марьяни это был самый приличный начальник. Только капо диретторе разрешалось жить на острове с семьей; у Руссо жена и две дочери. Синьора Руссо была намного моложе мужа, ее красивое лицо еще не успело увянуть. Она стала заботиться о Джузеппе, и пришла минута, когда слуга стал для нее Беппино. Но тут разразилось несчастье - Руссо умер от разрыва сердца за обеденным столом. Из Рима прислали другого начальника, а Беппо вернули в камеру. Он умолял дать ему какую-нибудь работу и наконец упросил послать на огород, чтобы хоть урывками, тайно видеться с вдовой Руссо. Многие в эргастало сочувствовали влюбленным и охраняли их тайну.
   Беппо отправлялся на огород рано утром, к обеду возвращался в тюрьму. Перед обедом огородников торопливо обыскивали - нет ли ножа? Если же стражник нащупывал в кармане несколько стручков фасоли или луковицу, он закрывал на это глаза.
   Лишь надзиратель Кактус, краснощекий верзила с мелкими гнилыми зубами, тщательно обыскивал ловкими, понаторевшими в этом деле руками. И надо же было, чтобы именно к нему в лапы попал Беппо, когда припрятал для соседа две луковицы финоккио!
   Кактус со злорадством вытащил две луковицы. Беппо стоял с лицом, на котором окаменело страдание.
   Кактус сочинил донос, и Беппо лишился работы на огороде.
   Теперь он не сможет увидеться со своей возлюбленной до ее отъезда. Значит, их ждет вечная разлука? Синьора Руссо под всякими предлогами оттягивала отъезд с острова, но Беппо из тюрьмы не выпускали.
   Участливые люди сказали Кактусу, что Беппо сходит с ума от тоски.
   - Сходит с ума? Чем скорее, тем лучше! Меньше будет думать о своей потаскухе...
   Сердце Кактуса давно обросло колючками.
   В тот вечер Этьен сказал Марьяни:
   - Мне жаль Беппино, но я завидую ему.
   - Это сказано под влиянием минуты. Я вам не верю! Я не верю потому, что убежден - ваша жизнь нужна очень многим. Хотя от меня вы это скрываете.
   Этьен пожал руку Марьяни и ничего не ответил.
   В те дни на полях России шла жестокая битва, и тем сильнее Этьен страдал от своего бездействия. Он теперь спокойнее относился к такому понятию, как "бессрочная каторга", потому что понимал - вся его судьба отныне связана с ходом и исходом войны. А вынужденная беспомощность лишь увеличивала меру его мучений. Он не мог и не хотел отъединять свою жизнь от судьбы своей Родины и своей армии. Он так страдал, держа в руках иллюстрированные воскресные газеты, узнавая о дальнейшем продвижении на восток полчищ Гитлера и Муссолини, что разучился смеяться; живя впроголодь, лишился аппетита; его измучила неотвязная бессонница.
   И вот настала минута, когда он остался без душевных сил, вслух позавидовал бедняге Беппо, выслушал строгую, справедливую отповедь Марьяни и мысленно поблагодарил друга.
   - Лучше подумаем, как отомстить Кактусу, - предложил Марьяни.
   Они посоветовались с надежным парнем Поластро и вынесли Кактусу приговор: когда каторжников в следующий раз поведут купаться, Кактуса столкнут со скалы в пропасть. Разве не мог он поскользнуться на камне, отшлифованном ветрами?
   Но Кактус почуял недоброе, потому что вдруг притворно охромел и из тюрьмы никуда не выходил.
   Никто не прощал подлеца, хотя уже давно уехала с острова красивая печальная вдова с дочерьми, уже давно на тюремном кладбище покоился под своим каторжным номером ее возлюбленный. Беппо похоронили с руками, связанными полотенцем, как с вечными наручниками.
   Беппо был родом из Венеции, и, может быть, поэтому Этьену вспомнилась последняя поездка туда. Гондольер привез его на небольшой остров, куда сами итальянцы ездят редко, а туристы непременно читают надпись на воротах кладбищенской ограды: "Кто вы есть - мы были, кто мы суть - вы будете. Мы были такими, как вы, вы будете такими, как мы".
   102
   Есть в тюрьме своя граница, за которой заключение переходит в медленную казнь.
   Наступили дни, когда узником Чинкванто Чинкве овладело полное безразличие, когда равнодушие к жизни, а вернее сказать - к смерти, стало его обычным состоянием. Уже не волновал вопрос, сколько он еще протянет год, месяц или день. Все стало для него безразлично, даже - где и как умереть: то ли в камере при свете фонаря, на глазах врача и капеллана Аньелло, то ли ночью, в черном одиночестве. Иногда ему казалось, что жизнь потухла, а в его теле теплится лишь отражение жизни - она воспроизводится по памяти или по книгам, которые Чинкванто Чинкве берет в тюремной библиотеке у капеллана, или по воспоминаниям других заключенных, чаще всего Марьяни.
   Его собственные воспоминания становились все более шаткими, смутными, обрывочными.
   Кому нужна постылая, оскорбительная, бесполезная жизнь? Ему такая жизнь ни к чему.
   На днях в разговоре с Марьяни вспомнилось старое философское изречение, слышанное на воле и прозвучавшее тогда как острота:
   - Что такое жизнь? В сущности, жизнь - ожидание смерти. Помните, Марьяни? Когда ваш Данте увидел в сумрачном лесу молчаливого Вергилия и попросил о спасении, тот ответил: "Не человек; я был им..."
   Когда Этьена привезли на Санто-Стефано, он не видел никакой разницы между приговором на двенадцать, на тридцать лет и пожизненным заключением, потому что и то и другое воспринимал как разлуку с жизнью. А оказывается, есть разница, и весьма существенная! На сидящих бессрочно никакая амнистия не распространяется, и, только отсидев двадцать лет на каторге, можно подавать прошение о помиловании, а раньше и прошения такого не примут. Мысль о вечной каторге могла привести к сумасшествию, если бы Этьен не вселил в себя надежду на будущее. Но неутешительные вести с Восточного фронта летом 1942 года омрачали его надежду. Покинет ли он когда-нибудь стены, полонившие его? Расстанется ли с темнотой, обступающей его со всех сторон после захода солнца? Ни свечи, ни коптилок. Даже не верится, что у него вызывала раздражение электрическая лампочка в шесть свечей, не угасавшая в Кастельфранко.
   Когда-то старший брат рассказывал про узника Шлиссельбурга, польского повстанца. Он просидел там в Светличной башне, забытый богом и людьми, без малого пятьдесят лет и потерял счет годам, а не только месяцам и дням. Ну, а если Чинкванто Чинкве еще помнит, какой сейчас год после рождества Христова, - разве это свидетельствует о том, что он человек, а не ходячий труп под номером, тень прошлого? День за днем в глухой нежити...
   Капеллан Аньелло рассказывал, что каторжники Санто-Стефано до 1895 года волочили на ноге ядро, весившее, не считая цепи, пять килограммов. С каждым годом каторги цепь, которой ядро было приковано к ноге, укорачивалась на одно звено. Каждый год - звено, год - звено, год звено...
   "Он хоть видел, что срок уменьшается, - подумал Этьен о своем далеком предшественнике, который, может, сидел в этой камере. - Да, цепь становилась легче. Но и сил с каждым годом оставалось меньше! Силы уходили быстрее, чем укорачивалась цепь, так что облегчения каторжное правило не приносило..."