- Как? Как она молилась?
   - Спаси, боже, если ты есть, наши души, если они есть, - повторил Чеккини.
   - Она так и не сказала вам своего имени?
   - О, я был бы счастлив его знать.
   - Может быть, Джаннина?
   - Право, не знаю.
   - Красивая девушка?
   - О, настоящая мадоннина.
   - Как она выглядит?
   - Легче описать внешность, когда есть хотя бы маленький изъян. Труднее описывать очень красивую.
   - А сколько ей лет?
   - О, она не девчонка. Года двадцать два - двадцать три. Говорили, у нее был жених, но она от него отказалась...
   - Боже, если ты есть! - совсем неожиданно сказал Старостин. - Спаси ее душу, если ты не разучился уберегать людей от гибели и делать добро.
   Они беседовали так долго, что забрезживший рассвет уже обесцветил и превратил в желтые плошки все костры и костерки. Около них по-прежнему полусидели-полулежали люди, которые впервые ночевали на свободе.
   - Дай бог, дай бог, чтобы она осталась жива, - твердил Чеккини, перед тем как понуро отошел от костра.
   136
   Костер погас, золу и угли покрыла чернота остывания. Предутренний холод заставил всех искать приюта в бараках, на своих нарах.
   Но разве заснешь в первую свободную ночь? Старостин и Мамедов вышли из барака, и они не были единственными, кто бродил сейчас между бараками.
   Сегодня их переведут в Штайнкоголь, в Спорт-отель, и Старостин решил напоследок пройтись по лагерю.
   Страшное зрелище открылось в северо-западном углу лагеря. Рабочие крематория разбежались, печи погасли, и возле них - сотни и сотни несожженных трупов.
   Старостин чувствовал себя так, будто попал в преисподнюю. Он сильно разволновался, на впалых щеках ходили желваки, искусал себе губы. Вспомнилась последняя речь лагерфюрера Антона Ганца, в которой он осквернил слово "гуманизм".
   На стене крематория Старостин прочитал четверостишие. Краской по штукатурке было аккуратно выведено:
   Прожорливым червям я не достанусь, нет!
   Меня возьмет огонь в своей могучей силе.
   В сей жизни я всегда любил тепло и свет,
   Предайте же меня огню, а не могиле*
   _______________
   * Перевод с немецкого А. Смоляна.
   Последнее, что мог прочесть на этом свете каждый, кого гнали в крематорий. Издевательством звучало и то, что это было написано от имени обреченного, будто он сам просил о сожжении, "любил тепло и свет". Да, да, так и было написано: "die Warme und das Licht".
   Эсэсовцы пытались засадить за колючую проволоку и музу поэзии Евтерпу!
   Старостин несколько раз подряд прочел четверостишие, как бы присыпанное человеческим пеплом... Потом торопливо сказал Мамедову, стоявшему рядом:
   - Идем отсюда скорей. Нечем дышать. Не могу здесь больше...
   Безветренной, тихой ночью не так слышен был трупный запах, а сейчас, когда подымалось майское солнце, долго стоять возле крематория было невмоготу.
   Старостин вышел за лагерные ворота. Он с удовольствием шагал вдоль колючей изгороди, с внешней ее стороны. Такие же чувства владели им, когда он в компании с Лючетти и Марьяни обходил вокруг эргастоло на Санто-Стефано.
   Слышно, как шумит водопад у озера, из леса доносятся птичьи голоса, и Старостин больше не завидует заключенному, который так ловко умел ставить капканы и силки.
   Шел он медленно, пристально всматривался во все, что видел, вслушивался во все, что слышал. И прислушивался - не доносится ли канонада с востока?
   Он наслаждался жизнью и жадно впитывал впечатления нового дня. Альпийские луга уже зацветали и расцвечивались. Все вызывало его восторженное внимание - и козы в долине, и альпийский колокольчик на ошейнике у коровы, и цветы в палисаднике опустевшего дома, откуда сбежали эсэсовцы. Несколько раз он предлагал Мамедову:
   - Может, отдохнем? Торопиться-то нам некуда.
   Даже медленная ходьба вызывала одышку, он останавливался, жадно лакомился свежим воздухом и часто закашливался; видимо, все-таки продрог ночью...
   Утром каждому вручили на дорогу посылку Красного Креста: банка свиной тушенки, банка сгущенного молока, пачка галет, масло в тюбике, плитка шоколада, кусок мыла, носки и пакетик с бритвенными лезвиями.
   Повсюду устраивались прощальные завтраки, и после второго или третьего завтрака к Этьену пришло, наконец, ощущение сытости. Ему показалось, что он будет сыт до конца своих дней.
   Священники всех вероисповеданий сообща отслужили панихиду по погибшим. В лагере каким-то чудом выжили и раввин и служитель греческой церкви.
   Утро прошло в прощаниях и проводах. Уехали испанцы, за испанцами оставили лагерь итальянцы. Несколько итальянцев нарочно уехали в отрепьях, смутно напоминавших военную форму.
   Не думал Старостин, что так разволнуется, прощаясь с Чеккини. Старостин был рад за этого красивого молодого человека. На днях он увидит родных, близких и, может быть, найдет синьорину, которую мечтает назвать своей возлюбленной.
   Чехи раздобыли повозку, запряженную лошадью, сложили свои пожитки, посылки Красного Креста и двинулись за повозкой, над которой водрузили самодельный национальный флаг. Часа в три дня Старостин распрощался с Драгомиром Бартой и снова был рад за хорошего парня, он вернется в Прагу, как с того света.
   День теплый, однако Старостин чувствовал озноб и не снимал макинтоша, который ему подарили французы. Он застегнулся на все три пуговицы, поднял воротник, руки засунул в карманы. И все-таки зябко.
   Перед вечером покинули лагерь русские. Старостин был в группе офицеров, которым предстояло перебраться в Штайнкоголь. Путешествие в несколько километров не должно его особенно утомить: дорога почти все время будет идти под гору.
   Уходя, Старостин проверил - известно ли остающемуся дежурному по лагерю их будущее местонахождение. Он все ждал, что с часу на час приедет представитель Советского командования, и боялся, что их не сразу найдут. Кроме того, он с нетерпением ждал возвращения группы, которую снарядил в погоню за Лоренцом.
   Он шагал с товарищами и думал о тех, кому так и не привелось ступить на порог свободы.
   137
   Вечером он принял горячую ванну, лег спать на кровать с пружинным матрацем, положил голову на мягкую подушку и укрылся одеялом; на нем чистое белье из посылки Красного Креста.
   Большая комната в три окна, восемь кроватей. Соседи встали, а он неприлично заспался. Оделся, съел завтрак, который Мамедов оставил на тумбочке возле кровати, распахнул настежь окно и сел у подоконника. Из окна виднеются елки, левее три молоденькие березки.
   Благодатное утро, а ему так трудно дышать.
   Он решил немного прогуляться. Вчера Боярский по его просьбе вырезал суковатую палку. Никогда прежде Этьен с палкой не ходил: силе и молодости подпорки не нужны. Он вспомнил, что в Париже, в сквере Вивиани, стоит на подпорках престарелая акация; парижане говорят, что ей четыреста лет...
   Из маленького поселка Штайнкоголь, где Спорт-отель - самое приметное здание, видны те самые горы, на которые он так часто смотрел из лагеря. Но теперь горы будто стали ближе и доступнее. Белым венком последнего снега они окаймляли долину. Этьен давно заучил названия окрестных гор: Хёлленгебирге, Эрнакоголь, Зоннштайн, Эйбенберг, Бромберг, Хохеншротт и гора затейливого профиля - Спящая Гречанка.
   Солнце припекало по-летнему, оно высушило росу на альпийском лугу. Этьен вернулся в Спорт-отель, подошел к окну, благо их комната на первом этаже, и попросил кого-то из своих вынести матрац, одеяло и подушку. Ему безудержно захотелось полежать на молодой изумрудной траве, вдоволь надышаться запахами прогретой земли, трав, полевых цветов, новорожденной листвы. Так он скорее избавится от озноба, который никак не отставал от него в бессолнечной комнате.
   Над головой - нетронутое, отныне безопасное майское небо. Одно-единственное облачко оттеняет его голубизну.
   Недавно Драгомир Барта начал заниматься русским языком. Он завел тетрадку и вписывал в нее русские слова. Какое же слово Барта попросил Старостина назвать самым первым?
   "Небо!"
   А вслед за словом "Небо" он вписал в тетрадку: "Облака", "Воздух", "Земля", "Сердце", "Гора", "Вода", "Хлеб".
   Этьен прилег, накрылся. Но как согреться? Это началось после того, как их гнали на станцию, на разгрузку картошки, недели две назад. Кажется, он продрог под тем холодным дождем навсегда. Или этот озноб к нему прижился?
   Не найти в траве того, что потерял в студеных лужах, в стылых карцерах, на окровавленном снегу лагеря...
   А может, если ему начнут давать хорошие лекарства, удушье отстанет? Теперь делают какие-то спасительные операции легочникам, он даже слыхал, как называются эти операции: торакопластика. Но надо еще додышать, добраться, доковылять до того магического операционного стола, дожить до операции и выжить после нее...
   Мечтая о жизни, он одновременно каким-то краешком сознания понимал, что занимается самообманом, убаюкивает себя надеждами. Кто назвал надежды "воспоминаниями о будущем"?
   В последние дни обозначился рубеж между ним и соседями по нарам, а сейчас - по комнате, такими же дистрофиками, как он. Изможденные люди быстро набирались здоровья. Его кормили даже лучше, но он оставался во власти каких-то недобрых сил, которые не позволяют поправляться. Этого почему-то не замечают даже близкие товарищи. Или делают вид, что не замечают?
   Он признался себе, что весна не пробуждает в нем новых сил, как бывало прежде, и не радует. Наверное, потому, что каждая прожитая весна бывала очередной весной, а сейчас он чувствовал, что эта весна последняя.
   Он любовался окружающим его альпийским пейзажем, жадно вслушивался в пение, гомон и щебетание птиц - они доносились с той стороны, где на краю луга, напротив их окна, растут три несовершеннолетние березки совсем русского обличья. И травы совсем нашенские, русские, - вот клевер, вот пырей, вот одуванчик, - будто лежит он где-то на лужайке в белорусском Заречье или на берегу реки Самарка.
   Он благословлял в поле каждую былинку. Но расцветающая природа, все богатство красок, запахов и звуков не вызывали в нем душевного подъема, какой являлся прежде в такие минуты...
   Из-за скверного самочувствия увядали мечты, таяли надежды и планы, обрывала свой полет мысль.
   Он вгляделся в бело-желтые цветы земляники и уличил себя в мысли, что ягод уже не увидит и не полакомится ими: поспеют через месяц, полтора.
   Снег лежит на причудливом силуэте горы, будто на голове и груди Спящей Гречанки. Она так похожа сегодня на один из отрогов Кавказского хребта. Горная цепь совсем такая, какой он любовался с аэродрома под Тифлисом.
   Далекие-далекие белые пятна, а вот сожмет ли он когда-нибудь в руке комок податливого снега, услышит ли его веселый скрип под ногами, ощутит ли запах снега, схожий с запахом арбуза, придется ли ему в жизни еще померзнуть? Хорошо бы! Это означало бы, что он доживет до будущей зимы, может быть до многих зим. Последние зимы, прожитые в тюрьмах Италии и в Австрийских Альпах, были отравлены вечной невозможностью согреться. Холод здесь приносил только страдание. А когда-то он любил русскую зиму и скучал по ней, если судьба забрасывала его зимой на юг. Вот бы еще раз в жизни почувствовать, как мороз щиплет уши, нос, пальцы ног!
   Не хотелось, ох как не хотелось признаться себе, что ты - доходяга, что жизнь уже израсходована. Тебе уже трудно представить ощущения здорового человека. Ты забыл о том, каково бывает людям при хорошем самочувствии. И как сумел ты притерпеться к голоду, так привык к непроходящей боли в груди и привязчивой, неотступной слабости. А если сегодня ты страдаешь меньше, чем накануне, то лишь потому, что у тебя не осталось сил для страдания.
   Пришли на ум строчки, которые еще юношей он слышал от старшего брата. Кто знает, из какой царской тюрьмы или сибирской "пересылки", с какого этапа, из какого каторжного централа родом эти слова? В кровавом зареве пожарищ погиб еще один товарищ!..
   На похоронах Джино Лючетти он сказал: "Жестокая, несправедливая смерть". Он мог бы произнести эти слова о самом себе. Дождаться свободы, когда совсем не осталось сил, когда нечем жить, - разве справедливо? Был ли смысл в том, чтобы из последних сил, надрываясь, прожить несколько дней на свободе? Жить, когда не осталось сил чувствовать себя счастливым самому и ты настолько бессилен, что не можешь дать счастье близким, а принесешь им только страдание?
   Может, было бы менее мучительно - вовсе не выйти из лагеря, не бередить себе душу прикосновением к свободе, уже недосягаемой, недоступной?
   Нет, все-таки прожить несколько дней на свободе!!!
   Какая несправедливость! Когда открыты все замки, за которыми его держали восемь с половиной лет, у его изголовья появился самый жестокий, самый несговорчивый ключник. Как там у Данте в его "Пире"? И смерть к груди моей приставила ключи.
   Он задумался о судьбе Антонио Грамши, который после долгих лет тюрьмы прожил на свободе всего несколько дней.
   Этьен прикинул: ему сейчас столько же лет, сколько было Грамши, когда тот умер, - сорок шесть. Один и тот же судья Сапорити судил его и Грамши в Особом трибунале по защите фашизма. Сколько лет прошло между приговорами? Около восьми. Может, в 1928 году Сапорити еще не дослужился до корпусного генерала? Сколько же ему пришлось вынести приговоров для того, чтобы стать кавалером гранд-уфичиале?
   Этьену еще повезло с амнистиями. Только в связи с рождением внука Виктор-Эммануил подарил Этьену четыре года жизни. Но даже если этот отпрыск королевского рода переживет своего папашу, он уже не вскарабкается на итальянский престол, придется доживать в эмиграции. Сколько же сейчас лет младенцу-спасителю? Лет шесть-семь. Если малолетнее высочество не тупица, оно уже научилось читать и писать. Как бы то ни было принцесса разродилась ко времени... Впрочем, амнистия-то осталась на бумаге...
   Нет человека на белом свете, кому была бы известна вся тюремная география Этьена: Милан - Турин - римская "Реджина чели" - Кастельфранко дель Эмилия - пересыльная тюрьма в Неаполе - Санто-Стефано - крепость в Гаэте - снова Кастельфранко дель Эмилия - Вена - Маутхаузен - Мельк Эбензее...
   И сколько его память, пребывавшая за решетками, засовами, запорами, замками и колючей проволокой, хранит примеров человеческой низости и человеческого благородства, бескорыстия и алчности, предательства и дружбы.
   Из друзей в серо-коричневой одежде он чаще всего с любовью и нежностью вспоминал Бруно, Лючетти, Марьяни. И всех троих он незаслуженно обидел, не сказав им всей правды о себе, правды, которую друзья тысячу раз заслужили.
   Вот уж кому не угрожает известность, а тем более слава, так это военному разведчику. И закономерно, что наш народ не знает людей той профессии, к которой принадлежит Этьен. Да и как народу знать их фамилии, когда они сами нередко вынуждены забывать свои имена, фамилии, адреса, отказываются от них, заменяя другими?
   Лет двадцать назад отец сказал ему при прощании: "Приезжать сюда, в Чаусы, в отпуск ты не можешь. Но хоть какой-нибудь адрес у тебя есть? Или адрес так быстро меняется, что мое письмо тебя не сможет догнать?" "Адрес у меня как раз постоянный, - отшучивался Левушка. - Земля, до востребования".
   Стало стыдно, что он так редко вспоминал отца. Ему рассказывали, что отец в последние дни жизни сильно тосковал, все хотел повидаться с младшим сыном, проститься, а Левушка уже давно стал Этьеном и был за тридевять земель от родных Чаус. Он уже не помнит, где тогда был - в Китае или во Франции, в Маньчжурии или в Германии, в Швейцарии или в Италии?
   Сколько лет назад он в последний раз получил обыкновенное житейское письмо, в котором не было никаких иносказаний, недомолвок, намеков, ничего не нужно было читать между строк? И чтобы на конверте были написаны его имя и его адрес?
   Прежде он был убежден: нет ничего трудней, чем воевать в безвестности, как пришлось ему и его однокашникам, коллегам. Но он познакомился на лагерных нарах с партизанами, подпольщиками и узнал, что бывает испытание еще горше. Такому испытанию подвергался тот, кто оставался в тылу врага, и, если требовало святое дело борьбы, становился немецким старостой, ходил в бургомистрах, выслуживался в полицаях, приобретал грязную репутацию иуды. Прежде Этьен думал, что самое трудное бороться в одиночку, на чужбине, в окружении чужих людей, говорящих на чужом языке. Но еще тяжелее судьба того, кто воюет на своей земле, среди своих, но вынужден до поры до времени притворяться предателем, вызывая к себе ненависть и презрение честных людей, даже самых близких.
   Никогда товарищи по лагерю так много не думали и не говорили о будущей жизни, как в последние дни, ступив на порог свободы. Их прошлое пристально и страстно вглядывалось в будущее, а настоящего как бы и вовсе не было. Когда же сам ты не смеешь строить планы на будущее, то непрестанно возвращаешься мыслями к прошлому, перелистываешь его, зорче всматриваешься, правильнее оцениваешь. Когда ты лишился возможности исправить ошибки прошлого, то особенно упорно думаешь о каждом промахе, каждой глупости своей, которых можно было остеречься, избежать.
   Он слабел, но память его не тускнела, сохраняла тренированную остроту и точность. Память оставалась его силой, его единственной силой. В Маутхаузене, Мельке и Эбензее он, в дополнение к шести языкам, которые знал раньше, начал говорить, по-чешски, по-польски, по-сербски.
   Он помнил чуть ли не каждую радиопередачу, принятую в бараке у Куно. Он все еще помнил шифр, каким пользовался в последние дни перед арестом, а также в Кастельфранко. Шестьсот узников прозябало в бараке No 15 в Эбензее, и больше половины их он помнит по именам и номерам. Он заучивал наизусть протоколы подпольного центра.
   Жаль, нельзя наделить своей памятью никого другого, память нельзя подарить, передать по наследству молодому разведчику, который его когда-нибудь заменит на посту.
   Воспоминания сегодня подступали к самому сердцу, удивительно ясные, отчетливые, стойкие, и подолгу не ускользали из сознания.
   Вспомнилась и последняя записка, которую он послал домой: "Надюша, милая, береги себя. Может все случится в моей жизни, и тебе придется одной воспитывать нашу дочь. Воспитай ее честным, правдивым человеком, настоящим коммунистом".
   Несколько дней живет на свободе Яков Никитич Старостин. Но после освобождения Этьен все в меньшей степени ощущал себя Старостиным, не всегда ощущал себя даже Этьеном и все больше становился самим собой. Может, это объяснялось тем, что сейчас он думал о своей жизни с самых юных лет? Или дело тут в том, что комбриг Маневич вынужден уйти в отставку по состоянию здоровья?
   Кем он был в последние годы?
   Этьен. Конрад Кертнер. Узник No 2722. Чинкванто Чинкве. Арестант No 576. Яковлев, который прожил несколько предутренних часов в арестантском вагоне, пока в гестаповском списке не появился Яков Старостин. Заключенный R-133042. А последние три дня - снова Яков Никитич Старостин.
   Но сам-то он знает, что не освобожденный из неволи R-133042 израсходовал свою жизнь без остатка, а Лев Маневич.
   Жизнь вызвала его на очную ставку с самим собой, независимо от того, как его сейчас называют окружающие и под какой фамилией он живет на белом свете.
   Когда-то, будучи совсем молодым человеком, комиссаром бронепоезда или слушателем первых курсов военной академии, он говаривал не без юношеской рисовки: "Я - выходец из прошлого века". А сейчас он ощущает на своих согбенных плечах тяжесть всех лет.
   Кто знает, будь он вдвое моложе, у него хватило бы сил превозмочь недуг? Он вновь вспомнил милого парня и дерзкого подпольщика из шрайбштубе Драгомира Барту. Столько перестрадал, приехал в Эбензее с самой первой партией заключенных, до того сидел в Маутхаузене. А вернется в свою Злату Прагу двадцати четырех лет от роду.
   Хорошо, что дома, в Москве, нет и не будет его фотографии последних лет. Пусть Надя и Таня вспоминают его таким, каким он уехал тогда с Белорусского вокзала, в международном вагоне Москва - Негорелое - Берлин. Пусть близкие не увидят его на фотографии сутулым, седым, с залысинами, с заострившимся носом, с острыми скулами, с запавшими щеками и таким худым, что вес его немногим отличается от веса скелета, а сквозь живот можно, кажется, прощупать позвоночник. На снимке, который остался висеть дома, он - молодцеватый, непринужденная поза, в прекрасно сшитом костюме и в модной шляпе борсалино, надетой, как того требовали правила хорошего тона, чуть-чуть косо.
   Пришлось повозиться со шляпой после всех кожаных картузов, фуражек, буденовок, танковых и лётных шлемов. А тем, кто не привык к цивильной одежде, не научился как следует носить шляпу и не освоил штатскую походку. Старик вообще запрещал носить форму и ходить в сапогах, чтобы раз и навсегда сбить ребят со строевого шага. Вот уж что у тебя сейчас, товарищ комбриг, никак не проглянет, так это военная выправка.
   Он повернулся на бок и поискал глазами свою палку - лежит рядом на траве, стоит только протянуть руку...
   А растут ли на этом лугу съедобные травы? Только этой весной он научился узнавать, находить их - дикая мята, щавель, цикорий, подорожник, заячья трава. Сорвал пучок сочной травы. Когда и где он уже вглядывался так внимательно и долго в травинки? Вспомнил! Клочок лётного поля, вырванный колесом шасси в момент взлета и унесенный ввысь. Летит авиатор Маневич, наблюдает за землей, а нет-нет и взглянет краешком глаза на зеленый пучок травы, прицепившийся к колесу. Недолго вращалось колесо в воздухе после разбега по земле...
   В полузабытьи он взлетел на "Р-5" с аэродрома под Тифлисом и взял курс на Баку; рядом сидел командир эскадрильи старший летчик Вернигород и одобрительно кивал стажеру из Воздушной академии. Взлетел он на "Р-5", но полет продолжал на "летающей стрекозе"; под ними в облачных просветах Милан, а на месте Вернигорода сидит строгий Лионелло в кожаных доспехах. Взлетел с Лионелло, но почему-то очутился в воздухе вдвоем с Агирре в кабине "бреге", где дует сумасшедший сквозняк. Агирре убрал после взлета исправленное Кертнером шасси, и зеленый пучок подмосковной травы стал невидим в испанском небе. Как он умудрился пересесть в воздухе из "бреге" в "юнкерс", который пилотирует Муссолини? Они летят из Винницы в Берлин, под крылом - поля Украины. Чинкванто Чинкве сидит на месте штурмана в полосатой серо-коричневой робе каторжника. А когда он ушел в полет на нашем скоростном бомбардировщике? Хвалю конструктора за стеклянный фонарь впереди, штурман может лишь мечтать о таком обзоре из кабины! В пол, под ногами полковника Старостина, ввинчен тот самый "примус" - новейший прицел для бомбометания. Скафандр, кислородная маска могут пригодиться и в герметической кабине. А в слепой полет можно отправляться без опаски.
   Мысленно он развертывал сейчас толстые свитки чертежей, перебирал листки, мелко испещренные секретной цифирью. Хотелось думать, что не остались лежать втуне все эти отчаянно важные сведения и материалы. Ему страстно хотелось думать, что не напрасно он мучился все годы, что хоть в малой мере сопричастен к Победе, что в Победе есть крупица и его труда, что окупились страдания, какие он причинил близким и перенес сам.
   Он отдавал себе отчет, что многое в его донесениях устарело. Уже давно, в сентябре прошлого года, когда в Англии в Чизвике упал первый снаряд "Фау-2", он был по-настоящему взволнован. Дальнобойная ракета поднялась на 70 миль! Он понимал, что наступает революция в авиационной науке. Да, будущее за теми снарядами, которые не нуждаются в воздухе для своего полета, которые поднимут войну в безвоздушное пространство. И так хотелось думать, что наши военные изобретатели не отстали от немецких.
   Ну, а то, что ему не удалось, уже никогда не удастся сделать. Все, все в жизни нужно делать вовремя. Очень редко удается наверстать то, что было потеряно, упущено...
   Он снова и снова напряженно возвращался мыслью к вопросу: какой ценой добыта Победа? Больше всего жертв принес советский народ, он вынес на своих плечах самую тяжелую ношу. Потери победителей неизмеримо больше, чем побежденных, - может быть, в три-четыре раза больше.
   Но сколько бы дней ни осталось ему прожить, Этьен счастлив, что дожил до Победы и пережил Гитлера, которого и человеком-то нельзя назвать. Человекообразный зверь, у которого "дикарь-камень вместо сердца", как говорил сапер Шостак.
   В прошлом году, в день рождения Гитлера, 20 апреля, всем им в Маутхаузене выдали по лишней порции баланды с ломтиком хлеба. А в этом году эсэсовцы в Эбензее сами забыли отметить дату - не до того было. Гитлер отпраздновал свадьбу с Евой Браун на следующий день после того, как был расстрелян Муссолини. А через два дня новобрачные покончили самоубийством. Гитлер умер бездетным, но сколько он оставил после себя духовных наследников! В польском языке есть особое слово, им называют ребенка, родившегося после смерти отца, - "погробовец", ни по-русски, ни по-немецки так точно не скажешь. А тот, в эсэсовской форме, кто прилежно малевал на стене крематория рифмы "Licht" и "nicht", - наследник Гитлера. Разумеется - если пережил своего фюрера.