Мы снова, как в Зубове, в ловушке. Взлететь нельзя. Да и до щели, вырытой метрах в двадцати от самолета, не успеешь добежать. Прыжок с крыла — и я за насыпью капонира в неглубокой выемке. Со мной Мушкин.
   От взрыва бомб тяжело охнула и застонала земля. Все содрогалось и тряслось. Казалось, раскололось небо и из него хлынула лавина бомб, снарядов и пуль. Огонь свирепствовал на аэродроме. Прижавшись к дну выемки, смотрю вверх. Один за другим, дыша смертью, проносятся лобастые тела «фоккеров». Рядом с нашим убежищем вспыхнул откуда-то взявшийся бензозаправщик. Протуберанцы горящего бензина достигают и нас. Сейчас взорвется цистерна, и нас с Мушкиным может залить огнем.
   — Бежим в щель, — говорю ему, но над нами, на высоте метров двухсот, рассыпалось два контейнера с мелкими бомбами, и они, широко разлетевшись по небу, черной тучей неслись на нас.
   Смерть? Жизнь меня приучила не подчиняться смерти и бороться с ней до конца, пока есть силы. Безвыходного положения в небе не бывало, а вот на земле… И мне хочется уйти в землю и спрятаться в ее глубинах, но она сейчас вся какая-то открытая, твердая и безразличная… Нет, не безразличная, она, словно на ладони, держит меня перед бомбами.
   Более сотни бомб надо мной.
   Неужели смерть? Да, смерть. Говорят, смерть невидима. Не всегда, я вижу ее. Вот она… Бежать? Можно и бежать. Все клетки организма готовы ринуться куда угодно из-под этой страшной роковой тучи, но сознание страшно ясно отвечает: не убежишь, ты как под, расстрелом. Промаха не будет.
   Конец.
 
   Для меня война до сих пор была борьба, теперь — смерть. Не риск, а только смерть, верная и неотвратимая. Не в моей власти что-либо сделать. Ни опыт боев, ни знания, ни воля — ничто не поможет. У меня одна возможность — принять смерть. И я жду. И время словно застыло. И бомбы, рой бомб, тоже не спешат накрыть меня. Говорят, что погибающие торопятся, нервничают. Видимо, это не всегда так. На тот свет спешить не следует. И тут передо мной промелькнула картина из прошлого.
   Май 1941 года. Ереван. Я приехал в роддом. В палату, где находилась жена с дочкой, меня не пустили. Ждал у дверей. Душа захлебывалась от радости. Снова дочь. Через два года. Валя, конечно, на десятом небе. Теперь она уже не так болезненно будет вспоминать смерть первенца — Леночки. Медицинская сестра дает мне завернутую в одеяло дочку. Опасаясь, чтобы не потревожить ее, хрупкую, малюсенькую, беру осторожно на руки и чуть прижимаю к груди. И вдруг сверкнула головка, потом розовые ручонки, ножки…
   Ребенок выскользнул из одеяла и… на цементный пол… Нет, я не испугался, не успел испугаться, как мои руки (спасибо им) сделали свое дело. Они вовремя предотвратили несчастье. Дочка заплакала, но невредимая, живая… тогда только я взмок от испуга. А сейчас от обреченности не испытываю никакого страха. Как хорошо, что у меня останется дочь…
   А туча бомб уже близко. Мир погас. Нет солнца, нет неба, нет меня, есть только чувство конца всего. И что-то тяжелое, большое плюхается на меня. Взрывы, огонь, едкий дым…
   Не могу ощутить, сколько времени прошло, но тишина давит меня. Тишина? Да, тишина. Слышу тишину. Отчетливо слышу тишину и чувствую сильное жжение в правой ноге и что-то теплое на груди. Смерть? Но мертвые, наверное, ничего не чувствуют и не слышат.
   Только почему темно и душно? Рывок — и я на ногах.
   На юго-востоке — солнце, а на западе за Тарнополем виднеются уходящие вражеские самолеты. Со мной стоит Мушкин. Он тоже смотрит на запад. Бензозаправщик пылает вовсю, пылает «як», второй… и рядом с нами девушки. Три девушки с венками. Лежат неподвижно, и под ними расплываются алые лепестки.
   «Май — месяц цветов!» — приходят на память слова Нади Скребовой. Но почему лепестки алые? В венках алых цветов не было. Кровь? Да, действительно кровь. Глаза у девушек какие-то страшно спокойные. Лица чужие. Глубокие рваные раны… И тут только доходит до меня, что красными лепестками уходит от девушек жизнь. Они уже мертвы. Как же так, ведь мертвыми должны быть мы с Мушкиным?
   После того как я уверовал в неизбежность своей гибели, не могу видимое принять за действительность. Пробуждающимся взглядом смотрю на мир. Что все это значит? И существует ли для меня мир? Может, все это сон? Нет. Вот солнце, настоящее солнце, небо, горящие самолеты, движущиеся люди, стоит Дмитрий Мушкин и в недоумении смотрит то в небо, то на девушек, то на меня.
   Девушки! Может, они еще живы?
   Я наклоняюсь к Наде Скребовой, но подкашивается правая нога, и я валюсь на бок. Резкая боль в икроножной мышце. Из голенища сапога, словно из ведра через край, льется кровь. Чувствую слабость и какое-то безразличие ко всему окружающему. Мушкин, сняв с себя поясной ремень, туго перетягивает им мою раненую ногу. Кто-то расстегивает реглан и потом показывает металлический осколок от бомбы. Он пробил кожу реглана, гимнастерку и, порвав нательную рубашку, застрял в ней.
   Я беру осколок в руки. Он в крови. Откуда кровь на нем? Ведь на моей груди нет раны?
 
7
   Лазарет — это маленькая, тихая стационарная лечебница батальона аэродромного обслуживания, или, как мы сокращенно его называем, БАО, никогда не переживала такого печального и напряженного момента. Деревянный домик из пяти комнат заполнился стоном раненых, беготней, сутолокой и… погибшими. Война своим лучом смерти достала аэродром, и все, кого он коснулся, собрались здесь в лазарете. Одних перевязывали и оперировали, других отправляли на машине в госпиталь, третьих готовили к похоронам.
   После первой помощи лежу на койке, окутавшись одеялом. Хотя от потери крови и всего пережитого чувствую слабость, однако заснуть не могу. После налета на аэродром гибель девушек как-то растворилась в общем несчастье, но сейчас, когда собрался с мыслями, взглянул на все совсем по-другому.
   Смерть на войне часто бывает случайностью. Случай, слепой случай иногда решает все. Сейчас же не слепой случай. Девушки находились рядом с нами У другой стенки капонира в такой же выемке, как и мы с механиком. И они лежали в ней, спрятавшись от фашистских самолетов. И вот появилась туча бомб. В такие секунды человек инстинктивно жмется к земле, ища в ней спасение, и только в ней, в земле. Но девушки поднялись… Миг — и они закрыли нас собой. Не от пули, а от бомб, от смерти. Случаи, когда своих командиров закрывали от пуль подчиненные, бывали. От бомб — нет. Да и сделать это До сих пор казалось физически невозможно, а они сделали. Теперь ясно, почему осколок от бомбы потерял силу и смог только пробить мое обмундирование и коснуться тела.
   В бою люди всегда рискуют своей жизнью. В этом суть храбрости, суть подвига, суть победы и, наконец, поэзия борьбы. В борьбе, какой бы она жестокой ни была, как правило, есть шансы на жизнь. Ведь только жизнь, любовь к жизни заставляет человека бороться и побеждать. Вы же, дорогие девушки, не рисковали жизнью, вы просто ее отдали ради жизни своих командиров.
   Долг, совесть… Все верно. Но разве они по долгу обязаны были отдать свою жизнь нам с Пушкиным? Нет. Здесь нечто большее, величественное. Мать защищает собой детей по велению сердца, крови. Капитан Василий Рогачев — помощник командира полка — загородил собой от вражеского огня своего ведомого летчика, девушки — нас от бомб.
   Мы живы, потому что погибли другие. Девушки, с которыми я только что говорил, и сейчас видятся как наяву. Милые улыбки, застенчивые лица, венки и… глаза, мертвые, со страшным спокойствием глаза.
   — Вам плохо? — раздался надо мной тревожный голос.
   Я вижу белый халат. Врач. Он склонился и, торопливо достав из-под одеяла мою руку, стал прослушивать пульс. Как это не шло к моему настроению! Я отдернул руку:
   — Не надо, доктор. Мне хорошо. — А себя уже ругаю за ответ: разве мне хорошо?
   — А почему охаете и скрежещете зубами?
   — Жалко девчат.
   Врач сел на краешек моей койки: — Вы очень бледны. Дайте руку.
   Пульс оказался учащенным, но температура нормальная, и врач решил, пока свежа рана, вынуть у меня из ноги осколок. Он хотел делать операцию под местным наркозом, но я от уколов отказался. Девушки пожертвовали жизнью, а тут обезболивающие уколы. Нет уж, потерплю. И терпел, крепился, и все же нога вышла из моего подчинения и начала дергаться.
   — Может, все же уколы сделать?
   — Не надо!
   Врач, сделав разрез, вынул осколок, но, видимо, из-за дрожания ноги не все доделал. Рана загноилась, поднялась температура. Меня срочно отправили в гопиталь.
 
8
   Житомир. Авиационный госпиталь 2-й воздушной армии. Здесь загноившуюся рану на моей ноге вскрыли. За разорванной надкостницей оказался кусочек материи от брюк, занесенный осколком снаряда. Рану очистили и снова зашили. И температура и самочувствие пришли в норму.
   В большой светлой палате нас было четверо. Соседи мои — офицеры штаба воздушной армии. Майор-связист лечится от язвы на ноге. Второй — инженер по вооружению с оторванной кистью руки — взрывчаткой глушил рыбу. Третий — работник тыла. У него какое-то внутреннее заболевание.
   Пожалуй, нигде так не тянет на разговоры, как на больничных койках и в поездах. Здесь никто не знает прошлого друг друга, каждый хозяин сам себе. И все хотят представить себя с лучшей. стороны.
   Мои соседи — степенные, неторопливые, вежливые, как и положено штабным работникам. Обращение только по имени и отчеству, что среди летчиков редкость. Разговоры вертелись вокруг наград, продвижений по службе, работы в частях, говорили о командирах полков и дивизий, перебирали по косточкам своих, непосредственных начальников.
   От новых знакомых я впервые узнал и удивился, что наш командир полка Василяка — очень гостеприимный хозяин и милый человек, а комдив Герасимов — нет. Этот редко бывает любезен с представителями высших штабов и обижается на них, что они своей проверкой мало помогают, а часто только отвлекают людей от боевой работы.
   Очень редко, и то только к какому-нибудь случаю, от соседей по палате можно было услышать о летчиках, о воздушных боях, о погибших товарищах и ужни единого вздоха тоски по семье. Сначала мне, еще живущему фронтом, казалось это странным. И порой злило. Потом я понял их. Война устойчиво, как бы по плану, катилась на запад, и штаб воздушной армии теперь всегда размещался от линии фронта не ближе 50 — 100 километров. Работники штаба, как правило, войну видели уже на бумаге. Для них она по характеру работы стала мало чем отличаться от учений и маневров мирного времени. Каждый человек живет тем, что ему близко. А что может быть ближе на фронте, как не свое дело, своя специальность? А все мои новые друзья призваны обеспечивать боевую деятельность аэродромов, которые ближе 20 километров от передовой не расположены. Это уже фронтовой тыл. Что касается семей офицеров, то, оказывается, у многих жены работали в штабах воздушной армии, в частях обслуживания или же приезжали к мужьям в гости.
   В гости?.. А почему бы сейчас и ко мне не могла приехать Валя с дочкой, ведь Житомир — уже глубокий тыл?
   Эта мысль бодрящим накалом пробежала по телу и целиком завладела мной. Все так во мне встрепенулось, что я вскочил с постели и, не обращая внимания на боль в ноге, метнулся к открытому окну, словно на улице уже ждала меня жена с Верочкой.
   Со второго этажа старинного особняка хорошо была видна тыловая половина госпитального большого парка-сада. С внешней стороны парка, словно солдаты-великаны, несколькими шеренгами стояли вековые каштаны. Они своими мощными кронами уходили в небо, как бы ограждали от внешнего мира наше здание и цветущий сад, пушистая белизна которого плотно охватывала стены госпиталя. Ослепительными стрелами лучей с зенита лилось солнце. В воздухе парил густой аромат весны. Пели птицы. Особенно голосисто заливались соловьи.
   Глядя в окно, я захлебнулся этим торжеством природы. Закружилась голова, и, точно от сильных перегрузок в полете, потемнело в глазах. Чтобы не упасть, облокотился на подоконник. Резкая боль в ноге напомнила о ране. Черт побери, не сделал ли себе чего плохого этим сумасшедшим прыжком? Такое со мной случалось.
   …1937 год. Харьков. Лето. После операции аппендицита я только выписался из госпиталя и, осторожно шагая по тротуару, шел к трамваю, чтобы ехать в школу летчиков. День солнечный, теплый. Я радуюсь свободе. Трамвай стоит, словно специально поджидает меня. Он рядом, но тронулся, и я, позабыв все на свете, по привычке, как раньше, прыжком за ним и… упал. Упал от боли: разъехался еще не окрепший рубец на животе. И снова госпиталь.
   Вспомнив это, я наклонился и, подняв штанину, взглянул на рану. На сей раз все обошлось благополучно. Значит, дело пошло на поправку и ко мне скоро может приехать жена с дочкой.
   В палату вошла девушка из клуба со свежими газетами и книгами. Увидев меня, она так и ахнула:
   — Да как же так, товарищ больной? Вам же ходить нельзя.
   Гале лет двадцать пять. Лицо, казавшееся чуть хмурым, от улыбки мгновенно вспыхивало каким-то сиянием. И вся палата озарялась бодростью жизни. Мы любили такие улыбки, как хорошие цветы.
   Сейчас Галя — сама строгость. Черные брови сошлись, полные розовые губы плотно сжаты, в больших глазах укор. У меня же радостные чувства рвались наружу, и я, не удержав их, подробно рассказал, почему оказался у окна и, как бы оправдываясь, закончил:
   — Соскучился по жене и дочке. Ой и здорово соскучился!
   Галя торопилась. Она быстренько положила пачку свежих газет на мою тумбочку и взяла с нее книгу:
   — Прочитали?
   — Да.
   — А теперь, давайте я помогу вам дойти до кровати, — просяще предложила она, — а то вот придет врач — попадет вам и мне.
   В двери раздался стук.
   — Да, да. Войдите!
   Дверь приоткрылась, и в палату просунулась голова. Встретившись со мной взглядом, она басовито спросила:
   — Здесь лежит майор Ворожейкин?
   — Коля?
   От радости, что вижу летчика своего полка, я чуть было снова не вскочил с кровати, но, спохватившись, сел и закричал:
   — Входи, входи!
   Высокий, худощавый и немного сутуловатый, опираясь на палочку, он неуклюже заковылял ко мне.
   — По какому несчастью сюда, попал? — пожимая руку, спросил я.
   — Нас еще раз штурмовали, — и, быстро окинув палату взглядом, стеснительно показал рукой ниже поясницы. — Вот сюда впился осколок от бомбы. Теперь ни сесть, ни лечь. Противно и смешно.
   Николай Николаевич Севастьянов прибыл к нам в полк в сентябре прошлого года после окончания Качинской школы летчиков. Как и все молодые, он начал полковую жизнь с учебных полетов, с изучения тактики и района боевых действий. В строй вводился постепенно. До школы летчиков порядочное время работал в Москве токарем. Сдержанный, рассудительный, как и большинство людей с рабочей косточкой, не любил без крайней надобности напоминать о себе, полагая: командиры сами знают, кого и когда посылать в бой. А летал хорошо и деловито. Любое задание выполнял со спокойной настойчивостью. Однажды он на глазах всего аэродрома мастерски сбил фашистский бомбардировщик и вскоре в трудном бою вогнал в землю истребитель. Тут все как бы приоткрыли глаза и поняли — Коля Севастьянов стал настоящим истребителем. Теперь на его счету уже 5 лично сбитых самолетов. И все победы ему доставались в тяжелых схватках. Он прочувствовал всеми фибрами души, что такое воздушный бой. В огне испытал мужество и сомнение и, познав себя, научился грамотно воевать. Фронтовое небо для него стало понятным. И вот, когда у него окрепли крылья истребителя, враг подрезал их. И где? На земле, у себя дома, на аэродроме.
   — Обидно, обидно, — вырвалось у меня.
   — И механик самолета из управления полка Коля Еркалов тоже ранен и стартех Михаил Пронин… — пояснил Севастьянов.
   — — Ну-у, — удивился я. — Значит, здорово потрепали полк?
   В палату пришли мои соседи. Познакомившись с Севастьяновым, они присоединились к нашей беседе.
   Выяснилось, что наш полк из всех полков воздушной армии в этом году на земле понес самые большие потери.
   Беспечность? Да, и беспечность тоже. Ее породили успехи в воздухе. К маю 1944 года мы сбили более четырехсот самолётов противника, сами же потеряли около шестидесяти машин. Но за последние два с половиной месяца противник шесть раз штурмовал полк на аэродромах, и мы ни разу не сумели взлететь вовремя наперехват. И причина не только в беспечности и слабой организации дежурства в полку. Здесь немало и общих причин, не зависящих от полка.
   Весенняя распутица и снежные заносы были выгодны врагу. Отступая, он выводил из строя аэродромы. Да восстановление их требовалось время, и порой мы не летали из-за неготовности аэродромов. Особенно нам не хватало полос с твердым покрытием, а грунтовые часто выходили из строя. Противник же, располагая хорошей сетью бетонных полос, меньше, чем мы, зависел от капризов природы.
   Зимой и весной 1944 года 1-й Украинский фронт все еще не имел над противником значительного количественного преимущества по самолетам. И враг не прощал нам ни малейшей оплошности.
   Мы еще не успели научиться пользоваться новой техникой — радиолокаторами. Ведь радиолокаторы 2 мая засекли полет гитлеровцев за шестьдесят километров от нашего аэродрома, а команда полку на взлет была дана тогда, когда «фоккеры» и «мессершмитты» уже пикировали на нас. К тому же если учесть, что после Корсунь-Шевченковской операции 2-я воздушная армия вообще не тревожила противника на аэродромах, то станет ясным, почему он обнаглел. Надо же, среди бела дня прилететь к нам в Тарнополь, ударить — и уйти безнаказанно.
   — А ведь в полку десятка истребителей была готова к немедленному взлету, — пояснил Севастьянов, — стояла на старте…
   Приход лечащего врача и сестры прервал наш разговор.
 
9
   Из нашей палаты выход в фойе. Да, в настоящее, большое, точно в театре, — с диванами, креслами, зеркалами и картинами. Как ни богато убранство это, но я, належавшись в постели и только что получив разрешение на прогулки, не стал здесь задерживаться, а направился прямо на улицу. И уже взялся за начищенную до блеска, словно на корабле, бронзовую ручку, чтобы открыть дверь и спуститься вниз, как раздался крик, крик тревожный, отрывистый: «Фоккер» сзади! «Фоккер»! Атакует! Отворачивайся… Скорей… — и уже тихо, с сожалением: — Не успел. Зажгли… Теперь прыгай!.. Прыгай же!..»
   В первый момент знакомые до озноба фразы дохнули на меня воздушным боем, и я насторожился. Сидящий на диване паренек, в таком же белом костюме, как у меня, заметив мою реакцию, понимающе улыбнулся:
   — Эта «риторика» еще долго будет: день операций.
   Взглянув на дверь с надписью «Операционная», откуда неслась словесная имитация воздушного боя, я совсем ничего не мог понять, что лее там происходит. Паренек, на правах знатока, пояснил:
   — Э-э, кореш-кореш, под ножом многие митингуют. У кого что болит, тот про то и балакает. Летчика режут, сам слышишь — про бой речугу держит. А какой-нибудь пройдоха-тыловик столько разных секретов выболтает — хоть прокурора зови.
   Я не знал, что во время операций под общим наркозом люди могут говорить и с таким накалом передавать кусочки воображаемой действительности. Подстрекаемый любопытством, я сел рядом с пареньком. За дверью молчание. Успокоился.
   — Давно в госпитале? — спросил я паренька.
   — Уже скоро два месяца.
   — И с чем?
   — Правое легкое «месс» пропорол. Бронебойным. Насквозь.
   — А как сейчас дела?
   — Начал потихоньку бродить.
   Мы познакомились. Паренек — стрелок с «ила». Из Днепропетровска. В эвакуации в 1943 году окончил десятилетку и добровольцем ушел в армию.
   — А почему не пошел учиться на летчика, ведь у тебя образование хорошее, быстро бы освоил любой самолет.
   Вася, как себя назвал паренек, с сожалением вздохнул: — По глупости. Молодым очень был, — это так он сказал, точно уже стал стариком. — Скорей хотел на фронт. Думал: пока научишься летать — война кончится. А стрелком — три месяца — и на фронт… — Помолчав, решительно, как это могут делать в восемнадцать, заявил: — Но как отсюда вырвусь — прямо в школу летчиков. И на истребителя! Обязательно буду летать на истребителе.
   — А если медкомиссия из-за ранения забракует?
   На Васином лице появилась тревога. Я понял, что бестактно задал вопрос и хотел было дело поправить, но из операционной снова послышалась «речуга». Сейчас оперируемый ругал какого-то председателя, который его жене отказался выписать дров.
   — Приеду — жирной сволочи морду набью!.. — Пауза. Потом тихо: — Напишу письмо своей Оленьке. Успокою… — Тут я почувствовал неловкость, словно тайком подслушивал чужие разговоры, и взглянул на Васю. Тот, видимо, испытывал то же, что и я.
   Я вышел в парк и как бы растворился в деревьях, в цветах и, позабыв обо всем, испытывал такую легкость, словно не шел, а парил в воздушной свежести. После госпитальной палаты, как и после тяжелого боя, всегда острей чувствуется природа, жизнь.
   В парке, кроме каменного особняка, утопая в цветущей кипени яблонь и груш, вишен и слив, стояло несколько щитовых домиков, в которых перед выписыванием из госпиталя, набираясь сил, отдыхали выздоравливающие. Начальник госпиталя обещал и меня, как только окрепну, перевести в такой «теремок». Эти «теремки» по своему режиму и уходу за выздоравливающими, по существу, представляли дом отдыха.
   Между деревьями — тропинки, скамейки и столики. Больные прогуливались, играли в домино, шахматы, читали. Мое внимание привлекла парочка — мужчина с рукой в гипсе и молодая женщина. Видимо, муж и жена. Они, уединившись, сидели под яблоней. Вот и мы с женой, может быть, скоро будем сидеть, подумалось мне, глядя на эту парочку. Дочку, пожалуй, Вале не стоит брать с собой: дороги трудные. Да и одной ей не так-то просто будет проехать в Житомир: нужно специальное разрешение командования. Нужно ходатайствовать, писать рапорт… Дело сложное и длинное. Целая проблема.
   Прогуливаясь с палочкой, я встретил своих товарищей по палате. Мы вместе пошли на обед.
   Столовая — большой зал. Накрахмаленные до блеска скатерти, картины, массивные шторы на окнах… Давно не приходилось обедать в таких хоромах. «А как кормят?» — подумал я. В палате кормили хорошо. У лежачих больных всегда питание особое. А где сесть? И точно в ответ на вопрос ко мне подошла незнакомая женщина, уже немолодая, небольшого роста, и любезно, как со старым знакомым, поздоровалась, назвав меня по имени и отчеству, и ненавязчиво, как это могут делать хорошо воспитанные люди, представилась:
   — Софья Моисеевна, заведующая столовой. Вам, Арсений Васильевич, стол уже определен, — и, показав стул, села рядом.
   От такого внимания я немного смутился. От Софьи Моисеевны не ускользнуло и это. Она своим по-матерински ласковым голосом продолжала:
   — У нас каждый ест на своем месте и заказывает по желанию, — она дала меню: — Пожалуйста, выбирайте.
   …Яичница (с колбасой и ветчиной). Количество яиц по желанию. Сметаны до 250 граммов. Свиная отбивная — читаю меню. Я люблю сметану, люблю яичницу, люблю свинину… Но что это — прекрасный ресторан или — не верь написанному?
   Заведующая, заметив мое недоверие к бумажке, пояснила :
   — У нас теперь богатый выбор. Здесь летчики не только лечатся, но и отдыхают. А насчет еды — по потребности, как при коммунизме. Об этом сам командующий генерал Красовский заботится.
   — Софья Моисеевна, — обратился к заведующей подошедший к нашему столу больной. — У меня к вам есть небольшое дельце.
   Заведующая извинилась передо мной и, мило улыбнувшись обратившемуся к ней высокому парню, полушутя, полусерьезно спросила:
   — Ефим Иванович, как мы будем решать ваше «дельце» — конфиденциально или, — она показала на стул, — присядьте и здесь за столом все обговорим? Кстати, вы еще и не обедали.
   — Да никакого секрета нет. Требуется ваше разрешение выдать обед мне на руки: приехала жена, хочу с ней вместе пообедать у себя в домике. Там я сейчас остался один.
   — Пожалуйста. Я скажу, чтобы вам принесли два обеда. — Софья Моисеевна уважительно обвела взглядом парня: — Такому богатырю грешно делить паек на двоих.
   Богатырь заулыбался:
   — Спасибо, Софья Моисеевна, спасибо.
   Как просто оказалось с хорошими людьми решить и «проблему» встречи с семьей. Без всякой волокиты и даже без рапорта. Флагманский врач 2-й воздушной армии полковник Павел Константинович Быков часто бывал в госпитале. Однажды при обходе палат, как раз на другой день после моей беседы с начальником госпиталя подполковником Ивановым и заместителем по политчасти майором Фоминых, он как бы между прочим спросил меня:
   — Так, значит, хотите повидаться с семьей?
   — Есть такая задумка, — стараясь не выдать свое радостное предчувствие, как можно спокойнее сказал я.
   — Ас палочкой ходить не трудно?
   — Нет. Да я могу и без палочки.
   И Павел Константинович посоветовал: чем мучиться жене по железным дорогам, лучше мне самому улететь в подмосковный дом отдыха летчиков в Вострико-во. Кстати, завтра из Житомира в Москву уходит армейский самолет. Когда окончательно поправлюсь, из дома отдыха можно навестить семью. Да и жене будет нетрудно добраться до Вострикова, если почему-либо я не смогу съездить в свою деревушку.