В ответ на окрик герцога Фландрского епископ осёкся и как-то весь скукожился, словно желудок ему подвело – а может быть, так оно и было, ибо епископ злоупотреблял по утрам пивом под сизых рябчиков. Спазм, впрочем, тут же прошёл, и, окинув взглядом слегка воспрянувших пэров, епископ набрал воздуху в грудь. Амори воспользовался заминкой, чтобы бросить взгляд на сидящего рядом де Сансерра. Тот, хоть пэром и не был, остался присутствовать на совете в виде особой милости за успешно – хотя и неутешительно – исполненную роль гонца, и теперь отчаянно скучал, ковыряя заусеницы на ногтях. Ему явно было тоскливо слушать речи епископа Бове, и Амори вдруг подумал, что отдал бы десять лет из оставшихся ему, чтобы вернуться в те годы, когда и сам он мог позволить себе роскошь скучать на советах. О, молодость… пусть невинность давно уж перестала быть тебе именем, но наивность, беспечность и сладостное легкомыслие – вполне, вполне.
   Бове снова заговорил, и Амори обратился взглядом к нему.
   – Резонный вопрос, ваша светлость, и я как раз собирался дать ответ на него, буде даже вы бы его не задали. Что делать теперь нам, спросили вы, и о том же спрошу сейчас вас и я, риторически, впрочем: что делать? Коль скоро теперь мы с определенностью знаем, что на поддержку графа Бретонского в ближайшее время рассчитывать нечего, надлежит нам, я так разумею, принять дело в свои руки и положить конец безобразному беззаконию, кое…
   – Это какому же ещё беззаконию, а? О чём он твердит? – нетерпеливо спросил герцог Фердинанд и пихнул в бок Гийома де Шанти, своего внучатого племянника, присутствовавшего на совете в качестве сиделки престарелого герцога и скромно стоявшего рядом с его креслом. Жест этот как будто бы привлекал внимание юного Гийома к разговору, к которому тот на самом деле не имел ровным счётом никакого отношения, – но такова уж была привычка герцога, выработанная в многолетних беседах с тюремными крысами: даже для мыслей вслух ему требовался собеседник. – Что за беззаконие тут происходит, и, главное, почему мы его не судим?
   – Мессир де Нантейль говорит о положении, в коем оказалась королева Бланка, и о бесспорной возмутительности сего положения, – вполголоса сказал граф Тулузский. Бланка так и не отдала ему обещанный город Калье, и он затаил злобу, которую, впрочем, не решался проявить открыто, поэтому предпочитал поддакивать тем, кто говорил громче и смелее его.
   – Каком ещё положении?
   – Том положении, – внушительно проговорил епископ Бове, сводя кустистые брови, – кое было ещё незаметно и неочевидно, даже, признаем это, немного сомнительно шесть недель назад, когда сир де Сансерр отряжался нами в Бретань. Но ныне – о, ныне…
   – О, ныне – что? – спросил герцог Фландрский, которому явно осточертели эти хождения вокруг да около. – Говорите уж прямо, ваше преосвященство, как есть, или мы собрались тут не для того, чтобы дело делать?
   Де Нантейль воздел свои пухлые руки к потолку и скорбно повёл подбородком.
   – Куда уж прямее, достойные пэры! Все знаем мы ныне то, о чём не всякий смеет подать голос, – что злой, поганый, преступный плод зреет во чреве королевы-матери! Что в Лувре, рядом с юным королём Людовиком, который сам ещё сущее дитя, свершается прелюбодейство, разврат, последствия которого не преминут обрушиться на наши головы, когда народ Франции сознает, что правит им не добрая вдова, не любезная мать, не порядочная и мудрая женщина, а… а…
   – Потаскуха? – сказал герцог Нормандский, и, хотя все знали за герцогом слабость к крепкому словцу, все присутствующие невольно подпрыгнули на своих местах, словно из каждого кресла вдруг выскочило по иголке. Даже юный де Сансерр проснулся и стал прислушиваться к беседе с явно возросшим интересом.
   Епископ Бове в картинном ужасе закрыл ладонями уши.
   – Господь избавил меня от необходимости осквернять уста свои подобными словами, но вы, ваша светлость, верно, хотя и несколько… вольно передали мою мысль.
   – Так это уже наверняка? Бланка беременна? – вмешался Филипп Строптивый, до которого, как обычно, доходило дольше всех. Амори невольно поморщился, а де Сансерр подался вперёд, снедаемый теперь самым искренним любопытством.
   Не ожидавший такого вопроса в лоб, де Нантейль замялся, и Амори выбрал эту минуту, чтобы заговорить впервые за всё время совета:
   – Если бы это было наверняка, мессир Филипп, её величество присутствовала бы сейчас на совете в качестве подсудимой и ответчицы. Однако же, как видите, она отсутствует.
   Он сказал это и замолчал, как всегда предоставляя другим истолковывать его слова как угодно. Все ненадолго примолкли, словно впервые осознав простую истину: королева мать, регентша, та, кому пристало главенствовать на совете пэров, не была на этот совет приглашена. Конечно, она знала о нём – её шпионы работали не хуже шпионов сира Амори, – но также знала, что ничем не может повлиять на то, как решится её судьба. Своим высказыванием Амори одновременно призвал не судить её прежде, чем у них будут неопровержимые доказательства, но также и указал на то, что её как бы выдвигают за рамки, не оставляя права голоса в решении её собственной судьбы. И эта двусмысленность вполне соответствовала тому, что он чувствовал сейчас.
   – Сир де Монфор прав, – медленно и торжественно начал епископ Бове, – и я полагаю, мессиры, что коль скоро мы не можем привлечь к суду королеву Бланку за неимением улик в пользу её прелюбодеяния, нам таковые улики надлежит получить.
   – И как? – раздражённо спросил Филипп Булонский. – Не угодно ли вам арестовать Тибо Шампанского и под пытками вырвать у него признание в прелюбодействе?
   Амори прищурился: Тибо на нынешнем совете помянули в первый раз, а ведь он также был пэром и, как и Бланка, не был уведомлён о собрании. Вот только, в отличие от Амори, граф Тулузский указал на этот факт безо всякого умысла, что не делало ему чести.
   – Зачем же, – елейно отозвался Бове, и Амори понял, что вот он – тот миг, к которому епископ вёл уже целый час, то, ради чего созвал этот совет. – Всем известно, что истинность признаний, добытых палачом, во многом спорна, а уж в таких щекотливых делах тем паче… Нет, есть способ более надёжный, и, так сказать, сразу из первых рук.
   – Пытать де Молье? – подозрительно осведомился Филипп.
   Сидящий с ним рядом герцог Нормандский крякнул.
   – Вам бы всё пытать да пытать, кузен!
   – Но это самое надёжное дело, – с умным видом пояснил Филипп.
   – Дерзну не согласиться с вами, сын мой, – возразил епископ Бове. – Самое надёжное дело – призвать к королеве иного лекаря, незаинтересованного, неподкупного, проверенного… И тогда уже получить окончательный и непреложный ответ, и действовать далее с ним сообразно.
   Над столом повисла тишина. Пэры переглядывались, словно пытаясь украдкой вызнать, как относится сосед по столу к этому предложению. Амори ответил на испытующий взгляд графа Тулузского бесстрастным взором и отвёл глаза, ничем не выдав поднявшегося в нём смятения. Он ждал чего-то подобного, но до самого последнего мгновения не верил, что Нантейль зайдёт так далеко.
   – То есть вы хотите, – проскрипел из своего кресла герцог Фердинанд, – насильно осмотреть королеву и выяснить, не в тяжести ли она?
   – Отчего же насильно? Ежели королева невиновна, то поймёт и рассудит сама, что доказательства чистоты послужат её же благу. Если же виновна – должно ли нас смущать чувство преступной женщины?
   – Должно, мессир де Нантейль! Должно! Ибо эта женщина, преступна она или нет, – законная регентша и королева Франции. А вы с ней предлагаете обойтись как с уличной девкой – вы сами совсем забыли стыд, епископ, и не вам порицать за бесстыдство других.
   – Однако же как вы усердно её защищаете, ваша светлость, – багровея, прошипел епископ. – Тогда как и у вас, я знаю, знаю, не отпирайтесь! – да, у вас тоже мелькала такая мысль, ужели нет? Ужели сами вы не заметили, что её величество всё тщательней в последние месяцы драпирует своё одеяние? Ужель не заметили, что покрывал и шалей на ней всё больше? Ужель не выросший живот под ним она должна прятать, а если не это, то что?
   – Ну, знаете ли, это уже перебор, – добродушно заметил герцог Нормандский. – Этак я и на ваше одеяние могу глянуть и сказать: да уж не в тяжести ли его преосвященство епископ Бове, не отрастил ли животик? Право, это же вздор.
   На мгновение всё стихло, а после пэры громыхнули таким дружным хохотом, что возмущённый вскрик епископа безнадёжно в нём потонул. Не смеялись лишь епископ Шалонский, порозовевший от обиды за своего друга, и сир Амори, не ценивший площадных шуточек герцога Нормандского и сильно обеспокоенный всем происходящим. Общий смех, впрочем, разрядил обстановку, и все получили мгновение передышки – Амори ощущал, что отчаянно в ней нуждается. Разглядывая раскрасневшиеся – у кого от хохота, у кого от гнева – лица пэров вокруг себя, он думал о том, что произойдёт, если предложение Бове будет принято… а оно будет принято, поскольку присутствуют семеро пэров из двенадцати, что достаточно для принятия общего решения. И из них один лишь герцог Фландрский проголосует против. Даже если Амори воздержится, это ничего не решит: Бланка будет приведена к позорному принудительному осмотру, что, вне зависимости от результата, станет страшным для неё оскорблением, и лишь ещё сильнее ожесточит против непокорных пэров, никак не желающих признавать над собой её власть. «О, если бы король Людовик был хотя бы пятью годами старше, – в который раз подумал Амори, – но что толку жалеть о несбыточном». По правде, Амори де Монфор, хоть и получил благодаря уговору с Сансерром лишний день на раздумья, так ни к чему и не пришёл. Он был человеком не трусливым (так не назвали бы его ни один из тех, кто видели его ведущим конницу в бой при Бувине и в Оверни), но чрезмерная осмотрительность, порой граничившая с нерешительностью, зачастую мешала ему вовремя принять правильное решение. Не в бою – о, в бою он действовал молниеносно, не рассуждая. Но там, где возможно было рассуждать, предпочитал делать это столь долго, сколь только возможно, – и часто переусердствовал в этом. Нынче он не хотел унижения Бланки, ибо, как было сказано выше, он по-своему уважал эту женщину. Но и неопределённому положению в королевстве пора было положить конец. Либо свергнуть Бланку и поставить на её место Филиппа Строптивого, которым легко будет управлять через совет пэров, – либо отдать ей безоговорочно весь Иль-де-Франс, и пусть Иль-де-Франсу поможет Господь. Но чтобы случилось одно либо другое, кто-то должен был нанести удар; кто-то должен был нарушить коварное, тягостное равновесие, установившееся между пэрами и королевой. Тогда как ни одна держава не может существовать в подобном равновесии: либо знать, либо монарх должен встать на ступень выше и оттуда повелевать оставшимися внизу. Ибо на том и строился, и держится мир.
   Пэры наконец отсмеялись и вновь посерьёзнели, хотя Филипп Булонский, которому острота его нормандского кузена очень понравилась, всё ещё тихонько похихикивал, пряча от Нантейля глаза. Епископ же, взяв себя в руки и встретив насмешку стеной каменного равнодушия, изрёк сухо и строго, глядя не на злосчастного шутника, а на Фердинанда Фландрского:
   – О том я и речь веду, мессир. Коли недостаточно косвенных доказательств, а их, как все мы видим, всё-таки недостаточно, надлежит нам получить прямые. На том и делу конец.
   Сейчас, не рассыпаясь в цветастых, витиеватых и пустословных речах, он казался гораздо более убедительным – хотя сам, быть может, не понимал того. Кривая ухмылка, исказившая иссохшее личико старого герцога, сменилась угрюмой гримасой. Он ничего не сказал, и это был самый лучший ответ. Епископ Бове обвёл собрание тяжёлым взглядом, не миновав никого, каждому задав глазами неотвратимый вопрос: дерзнём или нет?
   И если да, решил сир Амори, отвечая на этот взгляд, если да – то это конец для Бланки Кастильской. Ибо, подвергнув её такому позору, ни один из проголосовавших за сей позор не сможет после её уважать.
   – Что же, – медленно проговорил епископ, – если больше никто не желает выступить, то извольте высказываться, мессиры пэры, за или же…
   – Я желаю выступить, – донёсся от дверей голос, при звуке которого все пэры Франции, включая и сира Амори, как один, вскочили со своих мест – не от одной только неожиданности, но и потому, что привыкли уже подниматься на ноги при звуках этого голоса.
   Ибо в дверь зала, твёрдо ступая и высоко держа голову, вошла Бланка Кастильская.
   Камергер не доложил о её прибытии – и Амори будто воочию увидел, как она, подходя к двери, молчаливо делает ему знак оставаться на месте, а сама стоит и слушает их разговор. Как давно? Одному Господу ведомо, да и не думал о том Амори де Монфор, глядя на женщину, которую только что один из них назвал «потаскухой» явно, а другой – иносказательно, и все остальные (все, и ты, Амори де Монфор, с ними тоже) не подали голоса против.
   Бланка подошла к столу, за которым, всё ещё изумлённые, стояли пэры. Одета она была не в церемониальные одежды, стало быть, явилась сюда не официально и не как регентша – впрочем, тогда бы она, конечно, велела объявить о себе как подобает. На ней было простое вдовье покрывало, то, которое она носила каждый день (даже при жизни супруга королева не изъявляла чрезмерной любви к пышным одеждам и украшениям, лишённая этой слабости женского пола так же, как и многих иных). Верхнее платье её скрывал плотно запахнутый плащ – шерстяной, не подбитый не то что горностаем, а хотя бы даже белкой. Она куталась в него так, словно ей было зябко, и сир Амори невольно бросил взгляд за окно, поглядеть, не идёт ли дождь. Но нет – стоял чудесный майский вечер, лёгкий и тёплый, источавший нежный вишневый запах наступающего лета.
   Подойдя, наконец, к пустующим местам во главе стола (пэры не пригласили регентшу на совет, но ни один из них, даже Филипп Булонский, не рискнул занять её место), Бланка остановилась. Но не села, и никому из поднявшихся при её появлении мужчин не дозволила сесть. Молниеносный взгляд, которым она окинула застывших пэров, ни к кому не был обращён, и в то же время пронзил всех, лишь в последний миг задержавшись на Милоне де Нантейле, епископе Бове, чьи речи королева если и не слышала только что, то, без сомнения, знала. Епископ покраснел и прочистил было горло, но тут Бланка заговорила, лишив его возможности перехватить власть:
   – Пэры Франции, – сказала она чётко и внятно, не громко, но чеканя каждое слово, так, что зала словно бы загудела от звука этого решительного и твёрдого, даром что женского голоса. – Вы собрались здесь нынче на совет, не позвав и не уведомив меня, регента Франции. Не упрекаю вас в том и не требую от вас ответа, так как само умолчание ваше говорит ясней ясного, зачем вы здесь собрались.
   – Ваше величество… – начал епископ Бове, но Бланка, словно не слыша его и даже не повысив тон, продолжала.
   – Вы собрались здесь, – говорила она, и тёмные глаза её ярко и сурово сверкали на бледном лице, охваченном молочной белизны покрывалом, – для того, чтобы обсудить сплетни, распускаемые в последние месяцы моими недругами. Сплетни эти вышли из парижских дворцов, мессиры, и вернулись во дворцы, преумножившись и окрепнув. Вижу доказательство тому в вашей многочисленности – особливо если припомнить, что, когда вас созываю я, редко когда на совет пэров является более четырёх из двенадцати французских вельмож.
   – Моя королева, позвольте… – снова начал Бове, на сей раз менее уверенно, кидая на примолкших соратников (или, мелькнуло у сира Амори, не правильней было бы сказать – соучастников?) беспокойные взгляды.
   – Нет уж, – отрезала Бланка, смеряя его полным презрения взглядом. – Позвольте мне, мессир. Знаю, о чём вы говорили, так что не краснейте и не унижайте себя пересказом, а тем паче – оправданиями. Я скажу всё сама. Вы обсуждали сплетни о моей якобы связи с графом Шампанским, единственным из вассалов короля, сохранивших нам безоговорочную верность. Вы обсуждали, не беременна ли я от него, ибо если так, то это неоспоримо доказало бы мою вину перед вами, перед Францией, перед моим сыном и пред Господом Богом. Вы обсуждали также способ, коим могли бы убедиться в этом раз навсегда. Так или нет?
   – Раз уж ваше величество изволит ставить вопрос ребром, – откашлялся граф Тулузский, – то… Да, некое подобие сего мы нынче обсуждали.
   – Избавив ваше величество от необходимости присутствовать при столь… столь малоприятной для вашего величества беседе, – поспешно поддакнул епископ Шалонский, и Бланка холодно посмотрела на него в упор.
   – Благодарю вас за заботу о моих чувствах, мессиры. А теперь скажите: состоялось ли голосование? Было ли принято вами решение о тех мерах, что надлежит принять, дабы увериться, согрешила ли королева Франции?
   Голос её бил, как хлыст, и резал, как стекло. Потянуло откуда-то сквозняком, и пламя факелов, чадивших вдоль стен, тревожно задёргалось и заметалось, будто желая бежать. Быть может, некоторые из присутствующих испытывали чувства, сравнимые с этим.
   Королева ждала ответа, и его дал ей Фердинанд Фландрский, единственный, кто не встал при её появлении – не из неуважения, а по немощи.
   – Нет, мадам, – проскрежетал он из глубин своего кресла. – Когда вы вошли, мы собрались принять решение, но покамест оно не принято.
   Сир Амори неотрывно следил за Бланкой в последние минуты, казавшиеся ему невыразимо долгими. И почудилось ему в этот миг, что при словах герцога Фердинанда испытала она в равной степени и радость победительницы, и горе мученицы, собравшейся взойти на крест.
   – Не решили? Что ж! Хорошо, – сказала Бланка Кастильская, поднимая ещё выше свою гордую голову. – Тогда избавлю вас от этой тяготы и дам вам сама то, что столь жаждете вы узнать. Смотрите все, и пусть никто не говорит, что я беременна.
   С этими словами она вскинула руку в горловине и разомкнула тяжёлую серебряную пряжку. Плащ, зашелестев, тяжело упал к ногам её, и тогда семеро мужей из высшей французской знати увидели, что под плащом у королевы Бланки Кастильской нет ничего, кроме нижней сорочки. Епископ Шалонский вскрикнул от ужаса, так, словно увидел дьявола во плоти, а епископ Бове перекрестился и забормотал «Anima Christi». Остальные пэры лишь в молчаливом изумлении глядели на полуобнажённую женщину, внезапно явившую их взглядам своё молодое ещё, крепкое, прекрасное тело, плавно, однако совсем недвусмысленно очерченное мягкими складками сорочки.
   Сир Амори прикрыл глаза, чувствуя, что свет факелов вдруг стал для них слишком резок. Остальные последовали его примеру, отводя взор – кто пристыженно, кто в негодовании. Лишь юный оболтус де Сансерр да бестолочь Филипп Булонский беззастенчиво пялились на королеву, представшую пред ними в виде столь откровенном, в каком не всегда представали собственные их супруги. Герцог Фердинанд тоже смотрел на Бланку, сощурившись, и, пожалуй, его единственного, в силу преклонных лет, нельзя было упрекнуть в греховной мысли, шевельнувшейся где-то в самой глубине у всех прочих.
   Но и прочие, даже не глядя в упор, сознавали очевидное, так же, как сознавали его открыто смотревшие. Тридцативосьмилетняя королева Франции имела стройное и гибкое тело юной женщины, и она совершенно очевидно, непреложно и несомненно не была в тяжести.
   Сознание этого выдернуло сира Амори из пьяного тумана, в который швырнул его немыслимый поступок французской королевы. И в следующий же миг тоскливая неуверенность, терзавшая его последние месяцы, сменилась чистым, радостным и бурным восторгом. О да! Господь услышал его молитвы и не покинул всё-таки Францию. Кто-то должен был решиться, кто-то должен был совершить поступок – и совершила его она, она! Пока они здесь решали, как опозорить её, размениваясь на низкие намерения и гнусные речи, – пока они говорили, она сделала, пока они заносили руку, она ударила; словно змея, внезапно метнувшаяся из под камня, на котором задремал разомлевший от полуденного солнца змеелов. Она, эта женщина, которую сир Амори за всю свою последующую жизнь даже в мыслях ни разу не называл слабой, она была сильна, она была смела и она была – самое главное – решительно невиновна. Прилюдно раздевшись пред своими хулителями, Бланка повторила обряд, совершаемый монахинями, буде те подвергались схожим обвинениям, – обряд едва не священный, близкий к таинству, даром что проходивший всегда публично. Виновная побоялась бы гнева Господнего, который поразил бы её на месте, если б она лгала. Ибо такое шокирующее бесстыдство может себе позволить лишь безупречно целомудренная женщина.
   С мыслью этой Амори де Монфор сошёл со своего места и под взглядами пэров приблизился к королеве Бланке. Затем поднял с пола сброшенный ею плащ и накинул его на плечи ей, запахнув на груди, тщательно проследив за тем, чтобы не коснуться тела её даже кончиком пальца.
   А потом опустился пред ней на колено и преклонил голову, ощущая покой и радость, каких не знал уже много лет.
   Он наконец-то выбрал.
 
   «Победила. Победила». Это слово звенело у Бланки в ушах, гудело, словно дюжина колоколов собора Парижской Богоматери, так что она не слышала голосов, обращённых к ней. Она стояла, опустив глаза на склонённую голову сира Амори де Монфора и едва чувствуя плащ, наброшенный им на её плечи. Когда она шла сюда тёмными переходами пустого дворца, плащ давил на неё гранитной плитой, неподъёмной тяжестью сгибал ей спину, пряжка врезалась в горло и жгла, словно клещи палача. Сейчас же Бланка почти не чувствовала окутавшую её ткань; она словно всё ещё стояла пред этими людьми полураздетой, ощущая себя при том так, как, должно быть, ощущала Ева в Эдемском саду в те золотые дни, когда не вкусила ещё плод запретного познания. Бланка отличалась от неё, ибо знала теперь уже слишком много, но так же, как первая сотворённая Богом женщина, не чувствовала стыда – ни пред Богом, ни пред мужчиной.
   Де Монфор всё ещё стоял на коленях, когда Бланка развернулась и вышла из зала совета прочь, не проронив больше ни слова, со столь же высоко поднятой головой, как и вошла. Только теперь голова у неё шла кругом – её пьянило, кружило чувство, которое было слаще всего, что знала Бланка в своей жизни: чувство победы. Его испытала она, взяв в руки грамоту своего почившего супруга Людовика, коей он оставлял ей опеку над сыном и регентство; это чувство переполняло её, когда рука об руку с коронованным сыном она вступила в Париж; но ныне, когда шла она, полуголая, холодными, продуваемыми сквозняком коридорами дворца Ситэ, оно, это чувство, стало таким сильным, что земля плыла у Бланки под ногами и темнело в глазах. Ни одной мысли не было у неё в голове, кроме огромного и могучего «ПОБЕДИЛА», когда она спустилась широкой парадной лестницей вниз, прошла мимо стражей и вышла во двор, где свежий майский ветер ласковой волной обдал её пылающее лицо.
   «Покраснела ли я там, в зале, и если да, то заметил ли кто?» – подумала Бланка, и тут же решила, что это не имеет значения. Она видела их лица; и сир Амори – о, сир Амори… Сира Амори она боялась там, пожалуй, больше всех. Он был самым молодым из мужчин, собравшихся сегодня её судить, – не считая юного дурака де Сансерра да тихого племянника герцога Фландрского, но они не было пэрами, потому её не занимали. Остальные пребывали уж в тех летах, что способны были понять истинную причину её поступка; но в Монфоре она уверена не была, тем более что до сих пор не знала, на чьей он стороне. Он был храбрый воин и очень осторожный политик, всегда оттягивавший принятие решения до последнего. Когда он встал и шагнул к ней, его лицо не выражало ничего, и в первый миг Бланка подумала – хоть это и было совершенно немыслимо, зная нрав де Монфора, – что сейчас он ударит её по лицу, как продажную женщину. Она сама не знала, отчего ей так почудилось; но когда он накинул ей на плечи плащ и преклонил колени – вот тогда, именно тогда Бланка поняла, что поступила верно. До самого этого мгновения она не могла быть в том уверена.