Юлия Остапенко
Легенда о Людовике
Пролог
Суассон, 1226 год
Георгий Победоносец плакал. Мутные потоки струились по его щекам, по бороде, по отважно открытой шее на грудь, заливали копьё, поднятое в суровом торжестве, стекали вдоль древка и капали в разверстую пасть змея, поверженного святою стопой. Изредка за витражом сверкала молния, и тогда красные, синие и жёлтые кусочки стекла вспыхивали, освещая застывшее лицо Победоносца, и казалось, будто оно светится изнутри. Порой дождь ослабевал, скопившаяся на стекле влага сползала вниз, и тогда лицо это оживало, а срывающиеся с копья дождевые капли превращались в дымящуюся чёрную кровь.
Луи моргнул, почувствовав резь в глазах и странную ноющую боль в веках. Он поймал себя на том, что уже давно смотрит на витраж, вздымающийся к своду капеллы. Насколько давно? Он помнил, что молился, а потом особенно громкий раскат грома заставил его вздрогнуть и взглянуть вверх, туда, откуда строго взирали иконы. За окном блеснуло, и он увидел, что Георгий Победоносец плачет… И подумал, что, возможно, сам хотел бы заплакать. Над этим стоило поразмышлять, хотя Луи и знал, что этой ночью лишь Бог и Христос должны занимать его мысли. Но, похоже, они не были им довольны. Эта гроза, ливень, зарядивший с самого утра и насквозь промочивший полог повозки, в которой Луи с матерью въехали в Суассон, казались ему совершенно ясным и однозначным знамением гнева Господня. Правда, Луи не знал, чем успел прогневить Бога, но, быть может, именно в этом и заключалась его вина. Он устал. Всё ещё толком не началось, а он уже устал, так устал, что буквально валился с ног, когда они въехали во двор дома епископа Суассонского, где предстояло провести ночь матери и их сопровождающим. Луи же пришлось ночевать в капелле, в пустом, холодном зале, где дуло изо всех щелей и крыша громыхала, когда по ней били струи дождя. Он принял это с тупым равнодушием, не ропща, но и не испытывая радости, какую должен был ощущать… и ощущал бы, если бы всё сложилось иначе. Если б отец не умер так внезапно… Они поехали к нему в Овернь, лишь только узнали, как серьёзно он болен, но не успели. Они не успели, и отчего-то теперь Луи думал, что виноват в этом, как и во всём, что случилось после.
Он опять почувствовал боль в глазах и заморгал, тряся головой. Нет, так не годится. Это ночь очищающей молитвы, её до́лжно провести в восславлении Господа нашего Иисуса Христа. Луи знал, как его славить, знал, за что его славить, любил его славить, потому что матушка говорила, что это хорошо, – но сейчас не мог. Он стоял на коленях на шершавых плитах холодного пола, в одной котте, босой, на сквозняке, в темноте, разрываемой лишь неверным светом десятка тонких свечей на аналое, в тишине, нарушаемой шумом дождя и вознёй крыс в подполе капеллы. Он был совсем один здесь.
И лишь только Луи подумал об этом, как обнаружил, что – нет, уже не один.
Он не заметил, как появился этот человек. Не слышал ни шагов, ни дыхания, не заметил тени, скользнувшей по стене. Просто вдруг увидел его – прямо под копьём Победоносца, истекавшим кровью демона. Снова блеснула молния, стало ярко, как днём, и в этом свете Луи увидел, что это вовсе не кровь течёт со стеклянного острия, а просто дождевая вода.
Он поднял голову и молча смотрел на человека под витражом, а человек смотрел на него. В той краткой вспышке молнии Луи увидел лицо и поразился его выражению. Луи не смог бы описать его, потому что никогда прежде не видел таких лиц – ни у живых людей, ни у икон. Он знал только, что человек этот очень печален. Печален, но… не несчастлив. Нет. У него были длинные светлые волосы, очень бледная кожа на вытянутом, измождённом, будто от долгой болезни, безбородом лице. Он был совсем старый, этот человек, наверное, ему было лет пятьдесят. Луи никогда не слышал ни о ком, кто жил бы на свете так долго, кроме разве что Мафусаила. И от этой мысли он застыл, вперив взгляд широко распахнутых глаз в лицо странного человека и снова совсем позабыв, что надо моргать.
Молния сверкнула ещё раз, ровно настолько, чтобы Луи успел разглядеть крест, нашитый на груди мужчины. А потом незнакомец шагнул вперёд, выйдя из тьмы на дрожащий свет свечей, и одна из них погасла.
– Как тебя зовут? – спросил человек.
У него был звучный, низкий, очень приятный голос. Этот голос и сам человек так отличались от всего, что Луи видел, слышал и ощущал в этот миг вокруг себя, что он ответил. Он не смог не ответить.
– Луи Капет, – сказал он и, подумав, добавил: – Де Пуасси.
– Вот как, – проговорил человек и улыбнулся. Это была очень странная улыбка, насмешливая, но совсем не злая. В ней была ирония, но не было яда или желания оскорбить. Иногда похожую улыбку Луи видел на устах матушки. Это сравнение отчего-то поразило его. – Тебя крестили в Пуасси?
– Да… – Луи хотел добавить «мессир», но осёкся, поняв, что всё ещё не знает, кто перед ним. Человек походил на благородного сеньора, к тому же носил крест, но внешность бывает обманчива – за двенадцать лет своей жизни Луи уже успел убедиться в этом.
– Значит, Капет де Пуасси. Имя Капета ты назвал первым. Почему?
– Это имя моего отца.
– Разве ты сперва сын своего отца, а лишь затем сын Господа нашего? – спросил мужчина, и в его словах Луи почудился упрёк. Это не понравилось ему, тем более что вопрос его озадачил. Луи слегка нахмурился и ничего не ответил. Человек снова улыбнулся. Он стоял в пяти шагах от Луи, заслоняя собой святого Георгия и аналой, а Луи стоял на коленях – выходило так, что перед ним. Луи осознал это, но почему-то не встал.
– Вы крестоносец? – спросил Луи с любопытством.
Человек вновь улыбнулся, на сей раз с печалью. Но в этой печали, как и прежде, совсем не было горечи.
– Может быть, – ответил он. – Я старался им быть. Не знаю, сумел ли.
– Но вы носите крест, – резонно заметил Луи.
– Ношу.
– Как вы могли взять его, если не были уверены, что сумеете?
– Никогда ни в чём нельзя быть уверенным. Чрезмерная уверенность порождает гордыню. А это смертный грех. Ты боишься смертного греха?
– Конечно, – немедленно отозвался Луи – этот урок он затвердил, едва ему исполнилось семь. – Моя матушка говорит, что предпочла бы видеть меня мёртвым, чем совершившим смертный грех.
– А, – с лёгкой усмешкой сказал незнакомец с крестом. – Так, значит, ты не хочешь совершать смертный грех оттого лишь, что боишься огорчить свою матушку?
Луи вскинул голову, в замешательстве глядя на этого странного человека, который пришёл сюда и вёл с ним такие странные разговоры. Но прежде чем он успел сказать хоть слово, человек шагнул к нему и запустил руку в его волосы. Луи ощутил, как крепкие мозолистые пальцы ерошат их, и это вновь до того напомнило ему прикосновение матери, что он вздрогнул и закрыл глаза, пытаясь унять частое биение пульса в горле.
– Она говорит неправду, – прошептал над его головой человек с крестом. – Она и сама в это не верит. Но ты ей верь.
Луи зажмурился крепче. Всё его тело пробирала дрожь. Он чувствовал холод от пола, от стен, от ветра, пробиравшегося в щели, от собственного нутра. И единственным источником тепла в этом чужом и промозглом мире была рука, касавшаяся его головы.
– Завтра ты станешь рыцарем, Луи Капет де Пуасси. Это тяжкое бремя в двенадцать лет, но оно всяко легче, чем то, что ждёт тебя впереди. Через неделю тебя коронуют в Реймсе. Тебе сейчас очень страшно, я знаю, и одиноко, но ты должен беречь свою матушку. Ты слышишь меня? Что бы ни случилось, береги свою матушку и во всём её слушай. Она никогда не предпочла бы видеть тебя мёртвым. Никогда.
Столько жара, столько страсти и любви было в этих словах, в голосе, который их произносил в полутьме под беспощадными взглядами образов, что Луи обдало жаром с ног до головы, как прежде обдавало холодом. Ему захотелось вцепиться в руку, лежавшую на его темени, схватить её и прижаться к ней всем телом, как он делал, когда был совсем маленьким и мать брала его на руки, чтобы поцеловать на ночь. «Отец, это вы?» – хотел спросить он, но немедленно осознал всю нелепость этой мысли. Нет, его отец, король Франции Людовик Смелый, носивший корону всего лишь три года, никогда не клал свою руку ему на темя. И, что ещё более важно, – король Людовик вот уже десять дней как упокоился в гробнице Сен-Дени рядом со своим отцом Филиппом Августом. Он не может стоять сейчас рядом с Луи. Мёртвые не могут говорить с живыми. Так сказано в Библии, и Луи ей верил.
– Ты ослушаешься свою мать только один раз, – тихо сказал всё тот же голос над его головой. – Придёт день, когда ты тоже возьмёшь крест. Она не захочет пускать тебя. Она скажет, что, если ты любишь её, то откажешься.
Он умолк. Луи ждал продолжения, жадно, нетерпеливо, как ждал иногда концовки старинных кастильских сказок, что рассказывала ему в детстве мать. Но мужчина молчал, и Луи наконец открыл глаза и поднял голову, лишь теперь ощутив, что тёплая рука оставила его темя. Человек с крестом стоял прямо перед ним и смотрел на него, улыбаясь с печалью, в которой не было горечи.
– И что мне ответить ей?
– То, что я ответил бы на твоём месте, – сказал человек, и внезапно его улыбка стала широкой, весёлой и ужасно лукавой, почти хитрой, словно он замыслил какую-то забавную шутку и звал Луи себе в сообщники. Но это не шутка. Его матушка и крест – разве с таким можно шутить?
– Я не понимаю, – прошептал Луи. Дождь всё хлестал спину и плечи Георгия Победоносца, стекая на лицо, и Луи хотел тоже заплакать, так хотел – и не мог.
– Я знаю, что не понимаешь. Когда время придёт, ты поймёшь. Ты, главное, помни, что я тебе сказал. Будь хорошим сыном. Будь хорошим, Луи, ради неё. Это не будет легко.
Последнее прозвучало мягко и беспощадно, как нечто предопределённое, не оставляющее ему выбора. Луи Капет сглотнул и опустил голову.
– Я буду стараться. Я… обещаю.
А когда снова поднял глаза, то понял, что остался один.
Его ноги и стиснутые перед грудью руки затекли и онемели. Он помедлил ещё немного, глядя прямо перед собой, потом неловко поднялся, опираясь кулаком о пол. Что-то капало ему в глаза, и, проведя ладонью по лбу, Луи понял, что это пот. Волосы от него слиплись и облепили виски. Луи сделал несколько неверных шагов вперёд и снова опустился на колени, ещё чуть ближе к алтарю, над которым трепетали огоньки свечей.
Двери и окна были заперты изнутри, и железные листы на крыше гремели под напором струй дождя, который полил теперь ещё пуще, чем прежде.
Георгий Победоносец плакал. Мутные потоки струились по его щекам, по бороде, по отважно открытой шее на грудь, заливали копьё, поднятое в суровом торжестве, стекали вдоль древка и капали в разверстую пасть змея, поверженного святою стопой. Изредка за витражом сверкала молния, и тогда красные, синие и жёлтые кусочки стекла вспыхивали, освещая застывшее лицо Победоносца, и казалось, будто оно светится изнутри. Порой дождь ослабевал, скопившаяся на стекле влага сползала вниз, и тогда лицо это оживало, а срывающиеся с копья дождевые капли превращались в дымящуюся чёрную кровь.
Луи моргнул, почувствовав резь в глазах и странную ноющую боль в веках. Он поймал себя на том, что уже давно смотрит на витраж, вздымающийся к своду капеллы. Насколько давно? Он помнил, что молился, а потом особенно громкий раскат грома заставил его вздрогнуть и взглянуть вверх, туда, откуда строго взирали иконы. За окном блеснуло, и он увидел, что Георгий Победоносец плачет… И подумал, что, возможно, сам хотел бы заплакать. Над этим стоило поразмышлять, хотя Луи и знал, что этой ночью лишь Бог и Христос должны занимать его мысли. Но, похоже, они не были им довольны. Эта гроза, ливень, зарядивший с самого утра и насквозь промочивший полог повозки, в которой Луи с матерью въехали в Суассон, казались ему совершенно ясным и однозначным знамением гнева Господня. Правда, Луи не знал, чем успел прогневить Бога, но, быть может, именно в этом и заключалась его вина. Он устал. Всё ещё толком не началось, а он уже устал, так устал, что буквально валился с ног, когда они въехали во двор дома епископа Суассонского, где предстояло провести ночь матери и их сопровождающим. Луи же пришлось ночевать в капелле, в пустом, холодном зале, где дуло изо всех щелей и крыша громыхала, когда по ней били струи дождя. Он принял это с тупым равнодушием, не ропща, но и не испытывая радости, какую должен был ощущать… и ощущал бы, если бы всё сложилось иначе. Если б отец не умер так внезапно… Они поехали к нему в Овернь, лишь только узнали, как серьёзно он болен, но не успели. Они не успели, и отчего-то теперь Луи думал, что виноват в этом, как и во всём, что случилось после.
Он опять почувствовал боль в глазах и заморгал, тряся головой. Нет, так не годится. Это ночь очищающей молитвы, её до́лжно провести в восславлении Господа нашего Иисуса Христа. Луи знал, как его славить, знал, за что его славить, любил его славить, потому что матушка говорила, что это хорошо, – но сейчас не мог. Он стоял на коленях на шершавых плитах холодного пола, в одной котте, босой, на сквозняке, в темноте, разрываемой лишь неверным светом десятка тонких свечей на аналое, в тишине, нарушаемой шумом дождя и вознёй крыс в подполе капеллы. Он был совсем один здесь.
И лишь только Луи подумал об этом, как обнаружил, что – нет, уже не один.
Он не заметил, как появился этот человек. Не слышал ни шагов, ни дыхания, не заметил тени, скользнувшей по стене. Просто вдруг увидел его – прямо под копьём Победоносца, истекавшим кровью демона. Снова блеснула молния, стало ярко, как днём, и в этом свете Луи увидел, что это вовсе не кровь течёт со стеклянного острия, а просто дождевая вода.
Он поднял голову и молча смотрел на человека под витражом, а человек смотрел на него. В той краткой вспышке молнии Луи увидел лицо и поразился его выражению. Луи не смог бы описать его, потому что никогда прежде не видел таких лиц – ни у живых людей, ни у икон. Он знал только, что человек этот очень печален. Печален, но… не несчастлив. Нет. У него были длинные светлые волосы, очень бледная кожа на вытянутом, измождённом, будто от долгой болезни, безбородом лице. Он был совсем старый, этот человек, наверное, ему было лет пятьдесят. Луи никогда не слышал ни о ком, кто жил бы на свете так долго, кроме разве что Мафусаила. И от этой мысли он застыл, вперив взгляд широко распахнутых глаз в лицо странного человека и снова совсем позабыв, что надо моргать.
Молния сверкнула ещё раз, ровно настолько, чтобы Луи успел разглядеть крест, нашитый на груди мужчины. А потом незнакомец шагнул вперёд, выйдя из тьмы на дрожащий свет свечей, и одна из них погасла.
– Как тебя зовут? – спросил человек.
У него был звучный, низкий, очень приятный голос. Этот голос и сам человек так отличались от всего, что Луи видел, слышал и ощущал в этот миг вокруг себя, что он ответил. Он не смог не ответить.
– Луи Капет, – сказал он и, подумав, добавил: – Де Пуасси.
– Вот как, – проговорил человек и улыбнулся. Это была очень странная улыбка, насмешливая, но совсем не злая. В ней была ирония, но не было яда или желания оскорбить. Иногда похожую улыбку Луи видел на устах матушки. Это сравнение отчего-то поразило его. – Тебя крестили в Пуасси?
– Да… – Луи хотел добавить «мессир», но осёкся, поняв, что всё ещё не знает, кто перед ним. Человек походил на благородного сеньора, к тому же носил крест, но внешность бывает обманчива – за двенадцать лет своей жизни Луи уже успел убедиться в этом.
– Значит, Капет де Пуасси. Имя Капета ты назвал первым. Почему?
– Это имя моего отца.
– Разве ты сперва сын своего отца, а лишь затем сын Господа нашего? – спросил мужчина, и в его словах Луи почудился упрёк. Это не понравилось ему, тем более что вопрос его озадачил. Луи слегка нахмурился и ничего не ответил. Человек снова улыбнулся. Он стоял в пяти шагах от Луи, заслоняя собой святого Георгия и аналой, а Луи стоял на коленях – выходило так, что перед ним. Луи осознал это, но почему-то не встал.
– Вы крестоносец? – спросил Луи с любопытством.
Человек вновь улыбнулся, на сей раз с печалью. Но в этой печали, как и прежде, совсем не было горечи.
– Может быть, – ответил он. – Я старался им быть. Не знаю, сумел ли.
– Но вы носите крест, – резонно заметил Луи.
– Ношу.
– Как вы могли взять его, если не были уверены, что сумеете?
– Никогда ни в чём нельзя быть уверенным. Чрезмерная уверенность порождает гордыню. А это смертный грех. Ты боишься смертного греха?
– Конечно, – немедленно отозвался Луи – этот урок он затвердил, едва ему исполнилось семь. – Моя матушка говорит, что предпочла бы видеть меня мёртвым, чем совершившим смертный грех.
– А, – с лёгкой усмешкой сказал незнакомец с крестом. – Так, значит, ты не хочешь совершать смертный грех оттого лишь, что боишься огорчить свою матушку?
Луи вскинул голову, в замешательстве глядя на этого странного человека, который пришёл сюда и вёл с ним такие странные разговоры. Но прежде чем он успел сказать хоть слово, человек шагнул к нему и запустил руку в его волосы. Луи ощутил, как крепкие мозолистые пальцы ерошат их, и это вновь до того напомнило ему прикосновение матери, что он вздрогнул и закрыл глаза, пытаясь унять частое биение пульса в горле.
– Она говорит неправду, – прошептал над его головой человек с крестом. – Она и сама в это не верит. Но ты ей верь.
Луи зажмурился крепче. Всё его тело пробирала дрожь. Он чувствовал холод от пола, от стен, от ветра, пробиравшегося в щели, от собственного нутра. И единственным источником тепла в этом чужом и промозглом мире была рука, касавшаяся его головы.
– Завтра ты станешь рыцарем, Луи Капет де Пуасси. Это тяжкое бремя в двенадцать лет, но оно всяко легче, чем то, что ждёт тебя впереди. Через неделю тебя коронуют в Реймсе. Тебе сейчас очень страшно, я знаю, и одиноко, но ты должен беречь свою матушку. Ты слышишь меня? Что бы ни случилось, береги свою матушку и во всём её слушай. Она никогда не предпочла бы видеть тебя мёртвым. Никогда.
Столько жара, столько страсти и любви было в этих словах, в голосе, который их произносил в полутьме под беспощадными взглядами образов, что Луи обдало жаром с ног до головы, как прежде обдавало холодом. Ему захотелось вцепиться в руку, лежавшую на его темени, схватить её и прижаться к ней всем телом, как он делал, когда был совсем маленьким и мать брала его на руки, чтобы поцеловать на ночь. «Отец, это вы?» – хотел спросить он, но немедленно осознал всю нелепость этой мысли. Нет, его отец, король Франции Людовик Смелый, носивший корону всего лишь три года, никогда не клал свою руку ему на темя. И, что ещё более важно, – король Людовик вот уже десять дней как упокоился в гробнице Сен-Дени рядом со своим отцом Филиппом Августом. Он не может стоять сейчас рядом с Луи. Мёртвые не могут говорить с живыми. Так сказано в Библии, и Луи ей верил.
– Ты ослушаешься свою мать только один раз, – тихо сказал всё тот же голос над его головой. – Придёт день, когда ты тоже возьмёшь крест. Она не захочет пускать тебя. Она скажет, что, если ты любишь её, то откажешься.
Он умолк. Луи ждал продолжения, жадно, нетерпеливо, как ждал иногда концовки старинных кастильских сказок, что рассказывала ему в детстве мать. Но мужчина молчал, и Луи наконец открыл глаза и поднял голову, лишь теперь ощутив, что тёплая рука оставила его темя. Человек с крестом стоял прямо перед ним и смотрел на него, улыбаясь с печалью, в которой не было горечи.
– И что мне ответить ей?
– То, что я ответил бы на твоём месте, – сказал человек, и внезапно его улыбка стала широкой, весёлой и ужасно лукавой, почти хитрой, словно он замыслил какую-то забавную шутку и звал Луи себе в сообщники. Но это не шутка. Его матушка и крест – разве с таким можно шутить?
– Я не понимаю, – прошептал Луи. Дождь всё хлестал спину и плечи Георгия Победоносца, стекая на лицо, и Луи хотел тоже заплакать, так хотел – и не мог.
– Я знаю, что не понимаешь. Когда время придёт, ты поймёшь. Ты, главное, помни, что я тебе сказал. Будь хорошим сыном. Будь хорошим, Луи, ради неё. Это не будет легко.
Последнее прозвучало мягко и беспощадно, как нечто предопределённое, не оставляющее ему выбора. Луи Капет сглотнул и опустил голову.
– Я буду стараться. Я… обещаю.
А когда снова поднял глаза, то понял, что остался один.
Его ноги и стиснутые перед грудью руки затекли и онемели. Он помедлил ещё немного, глядя прямо перед собой, потом неловко поднялся, опираясь кулаком о пол. Что-то капало ему в глаза, и, проведя ладонью по лбу, Луи понял, что это пот. Волосы от него слиплись и облепили виски. Луи сделал несколько неверных шагов вперёд и снова опустился на колени, ещё чуть ближе к алтарю, над которым трепетали огоньки свечей.
Двери и окна были заперты изнутри, и железные листы на крыше гремели под напором струй дождя, который полил теперь ещё пуще, чем прежде.
Часть первая
Король-дитя
Глава первая
Реймс, 1226 год
– Откройте окно.
– Но, мадам, в такое ненастье…
– Откройте немедля!
– Да, мадам…
В голосе маленькой мадам дю Плесси слышался страх, хотя оставалось неясным, боится ли она королеву – или же за неё. Бланка с нарастающим раздражением следила, как её дама дрожащими руками дёргает затвор ставни, пытаясь разъединить несговорчивые створки. Окна заперли ещё накануне – гроза пришла из Суассона в Реймс вместе с королевским кортежем, будто решившись преследовать его до последнего, – и в комнатах, отведённых королеве, стояла страшная духота. Здесь явно воскуривали благовония, разумеется желая сделать как лучше – а может быть, как раз напротив, ибо и юродивому было ясно, что после четырёх часов, проведённых в душном соборе, Бланка отдала бы половину королевства за глоток свежего воздуха. И возможно даже, что именно это ей в конечном итоге придётся сделать, причём вовсе не в фигуральном смысле.
Дю Плесси наконец справилась с затвором, отлетев в сторону вместе со ставней, когда та резко качнулась под порывом ветра. Бланка развернулась к окну, подставляя ветру пылающее лицо. Она дышала глубоко и часто, всей грудью, пытаясь восстановить мерный ток крови, едва не вскипавшей в жилах.
– Быть может, послать за де Молье? – робко предложила Плесси, кутаясь в свою куцую шерстяную шаль. Бедняжка. Разумеется, она немедленно замёрзла – при открытых-то окнах в конце ноября. И шаль у неё неказистая, в самом деле – она куда больше походит в ней на торговку, чем на придворную даму королевы Франции. «Надо будет при случае отдать ей одну из своих», – отрешённо подумала Бланка, а вслух сказала:
– Ещё рано. И прекратите вздрагивать, Жанна. Я не собираюсь рожать до срока.
«Как бы этого ни хотелось вашему свояку», – мысленно добавила она. Одна лишь мысль о Моклерке, одно воспоминание о его ханжески благочестивом лице, о фальшивом умилении, с которым он взирал на Луи во время коронации, и том, как он бормотал себе под нос, истово крестясь одновременно с епископом, что вёл церемонию, ввергало Бланку в бешенство. Это было дурно, она знала, но всё время коронации она больше и чаще глядела на Пьера Моклерка, чем на собственного сына, стоявшего у аналоя в мантии с лилиями и королевскими инсигниями в руках. Её мальчик искал взгляда матери, искал поддержки, уверенности, силы, которую лишь она одна могла дать ему в тот миг, хоть и сидела на другом конце собора, – а она не дала ему этого. Тибо был рядом и время от времени незаметно – она надеялась, во всяком случае, что незаметно, – касался края её платья, и лишь тогда она отрывала взгляд от Моклерка и поворачивала голову туда, куда материнское сердце её стремилось с той же силой, с какой холодный разум и ненависть тянули в противоположную сторону. Она слышала несколько раз, как покашливал епископ Овернский, пытаясь выказать таким образом возмущение, коего не смел проявить более явно. И, разумеется, объектом этого праведного негодования была она, королева Бланка, супруга почившего прежде срока Людовика Смелого, едва успевшего ощутить на своей голое тяжесть короны – впрочем, не то чтобы он успел сполна проникнуться этой тяжестью. И десяти дней не прошло, как его тело предали земле, и вот она уже не королева-вдова, но королева-мать, и Господу угодно было сделать это новое звание куда менее почётным для неё, нежели первое. Белое вдовье одеяние, простое, без драпировок, безжалостно подчёркивало её округлившийся живот. Беременная вдова – что может быть подозрительней? И никого не заботит, что она очевидно понесла задолго до того, как Людовик захворал. Большинство добрых людей, разносящих сплетни, с затруднением считают до девяти.
И коль скоро живот королевы Бланки выдавал то, что она всеми силами пыталась сгладить в последние несколько недель – что она женщина, что она слаба и одинока, – лицом она выдать себя не имела права. И когда масленые глазки Моклерка встречались с её глазами, она не отвечала ни на его сочувственную улыбку, ни на его лживо-подобострастные кивки, но лишь холодно и презрительно отворачивалась, чтобы посмотреть на своего сына – хотя Господу ведомо, как больно ей было смотреть на него. Луи сильно похудел за последние недели, исполненные потрясений и тягот: сперва внезапное известие о тяжком недуге отца, спешный путь к нему в Овернь – и известие о его смерти, полученное посреди дороги; мрачное возвращение в Париж, овеянное безрадостными и тревожными думами; а потом похороны в Сен-Дени, куда менее пышные и многолюдные, чем те, которыми провожали свёкра Бланки, Филиппа Августа. Луи помнил эти похороны, которых от нынешнего дня отделяли всего три года, и Бланка знала, что он, пусть ещё и не в силах понять различия между тем, как умер его дед, и тем, как не стало отца, всё же в состоянии почувствовать эту разницу. Потом был путь в Реймс по размытым ливнями, тряским дорогам; на полпути у них сломалась карета, и в Суассон они въехали в какой-то повозке, будто торговцы. Половина свиты была простужена, а другая половина жаловалась на спешную и несвоевременную коронацию, которую не удалось ни подготовить толком, ни обставить как следует. Не успели даже разослать приглашения, поэтому бо́льшая часть сеньоров и прелатов попросту не явилась в Реймс ко времени. Внука Филиппа Августа короновали на царствование в полупустом, непротопленном, почти не украшенном соборе в присутствии жалкого десятка вельмож, в числе которых был лишь один пэр Франции и трое епископов. Всё это походило на нелепый спектакль, поставленный бездарной труппой, но никак не на восшествие на престол нового владыки величайшего европейского королевства.
Они именно этого и добивались. «О да, именно этого», – думала Бланка Кастильская, сжигая взглядом Пьера Моклерка, смиренно крестившегося и шевелившего губами в десяти локтях от неё. О чём вы молитесь, мессир? О том, чтобы я как можно быстрей сошла в могилу следом за моим супругом? Это случится не так скоро, как вам бы хотелось.
– Мадам, может, вы всё же ляжете в постель? – в сотый раз за эту бесконечную ночь спросила дю Плесси. Бланка отвернулась от окна, чувствуя, как холод с улицы пробирает её пылающее тело, и ступила к креслу, стоявшему на возвышении между столом и кроватью.
– Помоги мне сесть.
Она держалась всю церемонию, но, когда вернулась в дом архиепископа, прогнала всех прочь и осталась наконец одна – дю Плесси не в счёт, – рухнула в это самое кресло, задыхаясь и перебирая отекшими ногами, поддерживая обеими руками тяжело вздымающийся живот. Дю Плесси ринулась было в прихожую за де Молье, но Бланка успела её остановить. Ей понадобилось не менее получаса, чтобы немного успокоиться. Ребёнок толкался в её чреве, будто злясь на мать за то, что она ни себя, ни его не щадила. Но она не могла иначе. У неё был ещё один сын, о котором ей следовало позаботиться.
Немного отдохнув, она велела открыть окно. Бедняжка дю Плесси… Всплески жалости Бланки к своей самой доверенной даме были столь же внезапны и проходили так же быстро, как и вспышки её ненависти к Моклерку. И то и другое она, к счастью, умела усмирять.
– Сядьте тоже, Жанна. Возьмите книгу. Читайте мне.
– Что читать, мадам?
– Да всё равно! Возьмите Библию.
Она сидела, сжимая подлокотники, и тревожно хмурилась, пока дю Плесси выбирала отрывок. Поняв, что та не собирается читать ни про Давида, ни про Иосию, Бланка вздохнула с облегчением и позволила мыслям унести её прочь.
Итак, не важно, что этому предшествовало, не важно, чего ей это стоило, – её сын нынче коронован. Если у Филиппа Строптивого, брата её почившего супруга, а ныне ставленника Пьера Моклерка, и было намерение оспорить право Луи на престол, то он упустил свой шанс. Иная на её месте расслабилась бы полностью, но не Бланка. То, как вёл себя Моклерк на коронации, то, что он вообще явился, причём одним из первых, будто преданнейший вассал короны, слишком явно говорило само за себя. Он что-то замышлял, но что именно – Бланка покамест не представляла. Слишком велик был у него выбор – у него, могущественнейшего из сеньоров, приходившихся теперь вассалами её сыну. Ах, Луи, отчего ты ещё так юн… Будь ты хотя бы на пять лет постарше, они бы не посмели оспаривать твоё право. Впрочем, быть может, они и теперь не посмеют. Беременной женщине, одинокой матери, королеве без короля хотелось бы верить в это… Но Бланка была прежде и больше всего не женщина, не мать и не королева. Она была кастильянка. Тибо Шампанский мог бы рассказать Моклерку, что это означает.
Она вдруг заметила, что дю Плесси слишком часто запинается и путает слова. Бедняжка давно клевала носом, отчаянно подавляя зевоту. Бланка всё время забывала, что бессонница, неизменная спутница всех её беременностей, вовсе не столь заразна, как лихорадка, унесшая её мужа.
– Вы сейчас свалитесь на пол, – сказала она, и дю Плесси резко выпрямила спину. – Идите умойтесь, вас это взбодрит. Вы нужны мне сегодня, Жанна, – добавила Бланка довольно сухо, не желая, чтобы это звучало как просьба или оправдание.
– О, конечно, мадам, – сказала Плесси и встала, явно радуясь возможности хоть на минутку отлучиться, исчезнув из поля зрения своей несносной госпожи. Бланка чуть заметно улыбнулась и запахнула мантию на животе. Шум дождя за окном немного унялся, небо стало светлеть. Ненастье уходило вместе с ночью, и на Реймс опускалось утро – первое утро нового короля.
Жанна не возвращалась, хотя Бланка слышала, как она плещется в тазике для умывания в гардеробной за дверью.
В доме архиепископа Реймского, предоставленном на время коронации двору, стены были тонкие и трухлявые, гобелены едва прикрывали щели, расползавшиеся от пола до потолка. Бланка слегка поёжилась – преследовавшая её духота сменилась ознобом, – сонно моргнула и вдруг подумала с удивлением, что, возможно, могла бы и задремать. Когда вернётся Жанна, она велит ей закрыть окно и…
– Мадам…
Дю Плесси снова была чем-то напугана. Все, кто любили Бланку Кастильскую – видит Бог, таковых было не особенно много, – то и дело проявляли страх в последнее время, будто не зная, до какой степени это её раздражает.
– Ну, что теперь? – спросила она, изо всех сил пытаясь сдержать недовольство в голосе.
– Там… мессир Моклерк, мадам. Спрашивает, почиваете ли вы, а ежели нет, то не соблаговолите ли его принять.
С минуту или около того дождь барабанил по карнизу окна, в которое глядела Бланка Кастильская.
– Вы ведь не особенно любите его, не правда ли, Жанна? – вполголоса спросила королева.
– О да, мадам, – ответила маленькая дю Плесси. – Не особенно.
– Отчего же? Я, кажется, прежде вас об этом не спрашивала… Вы ведь жена его кузена.
– Мой супруг не в дружбе со своим родичем мессиром Моклерком, мадам, вам это известно, – с неожиданным спокойствием отозвалась та. Бланка угадала за этим спокойствием тщательно скрываемую ярость – и удовлетворённо улыбнулась. Разумеется, ей было это известно. Она предпочитала окружать себя теми, кто мыслил и чувствовал как она, и более того – кто проявлял свои мысли и чувства подобно ей. Она хотела сейчас лишний раз ощутить это единение – холодный гнев за маской безмятежности. Это именно та маска, которую сейчас вновь придётся надеть ей самой. Потому она и задала дю Плесси этот вопрос.
– Благодарю вас. Скажите мессиру Моклерку, что я охотно приму его. Я всё равно не собиралась спать, – мягко добавила она, когда дю Плесси открыла было рот, чтоб возразить. Бланке нелегко далась эта мягкость. «Не королева, я не королева для неё сейчас, а лишь беременная дура, корова… но она любит меня и такой», – подумала Бланка и повторила:
– Просите.
Дю Плесси сделала реверанс и скрылась за пологом, отделявшим спальню от прихожей. Бланка отвернулась от двери и сложила руки на животе, словно, защищая этим жестом своего ещё не рождённого сына, могла защитить разом и того, кто этой ночью был рождён заново как король. Пусть Моклерк не думает, будто она сжигает взглядом проём, в котором он должен появиться.
Тем не менее она всё равно услышала, как он вошёл. Кресло стояло боком к двери, и живот мешал Бланке развернуться ко входу. Потому она лишь повернула голову подчёркнуто величавым жестом и смерила взглядом мужчину, склонившегося перед ней в поклоне.
– Мадам, – смиренно сказал Пьер Моклерк, граф Бретонский, и Бланка протянула ему руку для поцелуя. Для этого ей пришлось отнять ладонь от живота; она колебалась миг, прежде чем сделать это, и вздрогнула, когда по лёгкой понимающей усмешке, тронувшей губы Моклерка, поняла, что он заметил это. Будь он проклят.
– Шесть утра, мессир, – коротко сказала Бланка, когда он выпрямился и скрестил руки на груди. – У вас должна быть очень веская причина, чтобы врываться ко мне в такой час.
– Врываться к вам, ваше величество? Вы несправедливы, – Моклерк приподнял брови жестом обиженного удивления. Бланка хорошо знала этот жест, слишком хорошо, чтоб обмануться. – Ваше величество соблаговоли принять меня, и я осмелился воспользоваться позволением. Что может быть вежливее, мадам, что может лучше подчеркнуть глубину моей покорности и почтения к вашему величеству?
– Лишь одно: если вы перестанете юлить и скажете прямо, зачем пришли.
Она говорила резко. Чересчур резко для одинокой беременной вдовы, матери двенадцатилетнего короля, корона на которого была возложена лишь четыре часа назад и, кажется, так и норовила соскользнуть. Но, Бланка знала, подобный тон был именно тем, чего ждал от неё Моклерк. Пусть продолжает думать, будто видит её насквозь.
– Мадам, первой и главной причиной моего столь раннего визита было стремление осведомиться о вашем самочувствии. В соборе на церемонии мне показалось, будто вам нездоровится. Тревога снедала меня всю обратную дорогу, и я понял, что мне нынче не уснуть, пока я не услышу из ваших уст, что тревожиться не о чем.
Граф Бретонский был высоким, тяжеловесным, плотно сбитым мужчиной, однако не настолько, чтоб его можно было назвать тучным. Его лисья улыбка и вечно прищуренные глаза, казалось, не подходили к сильному, крупному телу воина. Рядом с ним Бланка чувствовала одновременно свою физическую слабость и то, что в броне её множество брешей, которые беспрестанно выискивает хитрый взгляд этого человека. Один из самых сильных, своенравных и дерзких баронов королевства, он, как и прочие, не смел поднимать голову при Филиппе Августе и с опаской поглядывал на мужа Бланки Людовика Смелого, но теперь, наконец, после многих лет ощутил себя хозяином положения. Бланка подумала вдруг, что он может сейчас схватить её за волосы, стащить на пол и бить ногами по животу до тех пор, пока она не умрёт. А Луи, юному королю Франции, может не хватить времени покарать убийцу своей матери.
Думая об этом, Бланка улыбнулась и посмотрела в одутловатое лицо Моклерка твёрдым и ясным взглядом.
– Я чувствую себя так, как полагается женщине на сносях, мессир. Иногда мне бывает дурно. Признаюсь вам, в церкви, должно быть от ладана, мне было немного душно. Но теперь, как вы можете видеть сами, я здорова и весела. Я счастлива, – продолжала она, не сгоняя улыбки с губ, – ибо нынче величайший день в моей жизни с тех пор, как я венчалась со своим благословенным супругом, да упокоится в мире его душа.
– Откройте окно.
– Но, мадам, в такое ненастье…
– Откройте немедля!
– Да, мадам…
В голосе маленькой мадам дю Плесси слышался страх, хотя оставалось неясным, боится ли она королеву – или же за неё. Бланка с нарастающим раздражением следила, как её дама дрожащими руками дёргает затвор ставни, пытаясь разъединить несговорчивые створки. Окна заперли ещё накануне – гроза пришла из Суассона в Реймс вместе с королевским кортежем, будто решившись преследовать его до последнего, – и в комнатах, отведённых королеве, стояла страшная духота. Здесь явно воскуривали благовония, разумеется желая сделать как лучше – а может быть, как раз напротив, ибо и юродивому было ясно, что после четырёх часов, проведённых в душном соборе, Бланка отдала бы половину королевства за глоток свежего воздуха. И возможно даже, что именно это ей в конечном итоге придётся сделать, причём вовсе не в фигуральном смысле.
Дю Плесси наконец справилась с затвором, отлетев в сторону вместе со ставней, когда та резко качнулась под порывом ветра. Бланка развернулась к окну, подставляя ветру пылающее лицо. Она дышала глубоко и часто, всей грудью, пытаясь восстановить мерный ток крови, едва не вскипавшей в жилах.
– Быть может, послать за де Молье? – робко предложила Плесси, кутаясь в свою куцую шерстяную шаль. Бедняжка. Разумеется, она немедленно замёрзла – при открытых-то окнах в конце ноября. И шаль у неё неказистая, в самом деле – она куда больше походит в ней на торговку, чем на придворную даму королевы Франции. «Надо будет при случае отдать ей одну из своих», – отрешённо подумала Бланка, а вслух сказала:
– Ещё рано. И прекратите вздрагивать, Жанна. Я не собираюсь рожать до срока.
«Как бы этого ни хотелось вашему свояку», – мысленно добавила она. Одна лишь мысль о Моклерке, одно воспоминание о его ханжески благочестивом лице, о фальшивом умилении, с которым он взирал на Луи во время коронации, и том, как он бормотал себе под нос, истово крестясь одновременно с епископом, что вёл церемонию, ввергало Бланку в бешенство. Это было дурно, она знала, но всё время коронации она больше и чаще глядела на Пьера Моклерка, чем на собственного сына, стоявшего у аналоя в мантии с лилиями и королевскими инсигниями в руках. Её мальчик искал взгляда матери, искал поддержки, уверенности, силы, которую лишь она одна могла дать ему в тот миг, хоть и сидела на другом конце собора, – а она не дала ему этого. Тибо был рядом и время от времени незаметно – она надеялась, во всяком случае, что незаметно, – касался края её платья, и лишь тогда она отрывала взгляд от Моклерка и поворачивала голову туда, куда материнское сердце её стремилось с той же силой, с какой холодный разум и ненависть тянули в противоположную сторону. Она слышала несколько раз, как покашливал епископ Овернский, пытаясь выказать таким образом возмущение, коего не смел проявить более явно. И, разумеется, объектом этого праведного негодования была она, королева Бланка, супруга почившего прежде срока Людовика Смелого, едва успевшего ощутить на своей голое тяжесть короны – впрочем, не то чтобы он успел сполна проникнуться этой тяжестью. И десяти дней не прошло, как его тело предали земле, и вот она уже не королева-вдова, но королева-мать, и Господу угодно было сделать это новое звание куда менее почётным для неё, нежели первое. Белое вдовье одеяние, простое, без драпировок, безжалостно подчёркивало её округлившийся живот. Беременная вдова – что может быть подозрительней? И никого не заботит, что она очевидно понесла задолго до того, как Людовик захворал. Большинство добрых людей, разносящих сплетни, с затруднением считают до девяти.
И коль скоро живот королевы Бланки выдавал то, что она всеми силами пыталась сгладить в последние несколько недель – что она женщина, что она слаба и одинока, – лицом она выдать себя не имела права. И когда масленые глазки Моклерка встречались с её глазами, она не отвечала ни на его сочувственную улыбку, ни на его лживо-подобострастные кивки, но лишь холодно и презрительно отворачивалась, чтобы посмотреть на своего сына – хотя Господу ведомо, как больно ей было смотреть на него. Луи сильно похудел за последние недели, исполненные потрясений и тягот: сперва внезапное известие о тяжком недуге отца, спешный путь к нему в Овернь – и известие о его смерти, полученное посреди дороги; мрачное возвращение в Париж, овеянное безрадостными и тревожными думами; а потом похороны в Сен-Дени, куда менее пышные и многолюдные, чем те, которыми провожали свёкра Бланки, Филиппа Августа. Луи помнил эти похороны, которых от нынешнего дня отделяли всего три года, и Бланка знала, что он, пусть ещё и не в силах понять различия между тем, как умер его дед, и тем, как не стало отца, всё же в состоянии почувствовать эту разницу. Потом был путь в Реймс по размытым ливнями, тряским дорогам; на полпути у них сломалась карета, и в Суассон они въехали в какой-то повозке, будто торговцы. Половина свиты была простужена, а другая половина жаловалась на спешную и несвоевременную коронацию, которую не удалось ни подготовить толком, ни обставить как следует. Не успели даже разослать приглашения, поэтому бо́льшая часть сеньоров и прелатов попросту не явилась в Реймс ко времени. Внука Филиппа Августа короновали на царствование в полупустом, непротопленном, почти не украшенном соборе в присутствии жалкого десятка вельмож, в числе которых был лишь один пэр Франции и трое епископов. Всё это походило на нелепый спектакль, поставленный бездарной труппой, но никак не на восшествие на престол нового владыки величайшего европейского королевства.
Они именно этого и добивались. «О да, именно этого», – думала Бланка Кастильская, сжигая взглядом Пьера Моклерка, смиренно крестившегося и шевелившего губами в десяти локтях от неё. О чём вы молитесь, мессир? О том, чтобы я как можно быстрей сошла в могилу следом за моим супругом? Это случится не так скоро, как вам бы хотелось.
– Мадам, может, вы всё же ляжете в постель? – в сотый раз за эту бесконечную ночь спросила дю Плесси. Бланка отвернулась от окна, чувствуя, как холод с улицы пробирает её пылающее тело, и ступила к креслу, стоявшему на возвышении между столом и кроватью.
– Помоги мне сесть.
Она держалась всю церемонию, но, когда вернулась в дом архиепископа, прогнала всех прочь и осталась наконец одна – дю Плесси не в счёт, – рухнула в это самое кресло, задыхаясь и перебирая отекшими ногами, поддерживая обеими руками тяжело вздымающийся живот. Дю Плесси ринулась было в прихожую за де Молье, но Бланка успела её остановить. Ей понадобилось не менее получаса, чтобы немного успокоиться. Ребёнок толкался в её чреве, будто злясь на мать за то, что она ни себя, ни его не щадила. Но она не могла иначе. У неё был ещё один сын, о котором ей следовало позаботиться.
Немного отдохнув, она велела открыть окно. Бедняжка дю Плесси… Всплески жалости Бланки к своей самой доверенной даме были столь же внезапны и проходили так же быстро, как и вспышки её ненависти к Моклерку. И то и другое она, к счастью, умела усмирять.
– Сядьте тоже, Жанна. Возьмите книгу. Читайте мне.
– Что читать, мадам?
– Да всё равно! Возьмите Библию.
Она сидела, сжимая подлокотники, и тревожно хмурилась, пока дю Плесси выбирала отрывок. Поняв, что та не собирается читать ни про Давида, ни про Иосию, Бланка вздохнула с облегчением и позволила мыслям унести её прочь.
Итак, не важно, что этому предшествовало, не важно, чего ей это стоило, – её сын нынче коронован. Если у Филиппа Строптивого, брата её почившего супруга, а ныне ставленника Пьера Моклерка, и было намерение оспорить право Луи на престол, то он упустил свой шанс. Иная на её месте расслабилась бы полностью, но не Бланка. То, как вёл себя Моклерк на коронации, то, что он вообще явился, причём одним из первых, будто преданнейший вассал короны, слишком явно говорило само за себя. Он что-то замышлял, но что именно – Бланка покамест не представляла. Слишком велик был у него выбор – у него, могущественнейшего из сеньоров, приходившихся теперь вассалами её сыну. Ах, Луи, отчего ты ещё так юн… Будь ты хотя бы на пять лет постарше, они бы не посмели оспаривать твоё право. Впрочем, быть может, они и теперь не посмеют. Беременной женщине, одинокой матери, королеве без короля хотелось бы верить в это… Но Бланка была прежде и больше всего не женщина, не мать и не королева. Она была кастильянка. Тибо Шампанский мог бы рассказать Моклерку, что это означает.
Она вдруг заметила, что дю Плесси слишком часто запинается и путает слова. Бедняжка давно клевала носом, отчаянно подавляя зевоту. Бланка всё время забывала, что бессонница, неизменная спутница всех её беременностей, вовсе не столь заразна, как лихорадка, унесшая её мужа.
– Вы сейчас свалитесь на пол, – сказала она, и дю Плесси резко выпрямила спину. – Идите умойтесь, вас это взбодрит. Вы нужны мне сегодня, Жанна, – добавила Бланка довольно сухо, не желая, чтобы это звучало как просьба или оправдание.
– О, конечно, мадам, – сказала Плесси и встала, явно радуясь возможности хоть на минутку отлучиться, исчезнув из поля зрения своей несносной госпожи. Бланка чуть заметно улыбнулась и запахнула мантию на животе. Шум дождя за окном немного унялся, небо стало светлеть. Ненастье уходило вместе с ночью, и на Реймс опускалось утро – первое утро нового короля.
Жанна не возвращалась, хотя Бланка слышала, как она плещется в тазике для умывания в гардеробной за дверью.
В доме архиепископа Реймского, предоставленном на время коронации двору, стены были тонкие и трухлявые, гобелены едва прикрывали щели, расползавшиеся от пола до потолка. Бланка слегка поёжилась – преследовавшая её духота сменилась ознобом, – сонно моргнула и вдруг подумала с удивлением, что, возможно, могла бы и задремать. Когда вернётся Жанна, она велит ей закрыть окно и…
– Мадам…
Дю Плесси снова была чем-то напугана. Все, кто любили Бланку Кастильскую – видит Бог, таковых было не особенно много, – то и дело проявляли страх в последнее время, будто не зная, до какой степени это её раздражает.
– Ну, что теперь? – спросила она, изо всех сил пытаясь сдержать недовольство в голосе.
– Там… мессир Моклерк, мадам. Спрашивает, почиваете ли вы, а ежели нет, то не соблаговолите ли его принять.
С минуту или около того дождь барабанил по карнизу окна, в которое глядела Бланка Кастильская.
– Вы ведь не особенно любите его, не правда ли, Жанна? – вполголоса спросила королева.
– О да, мадам, – ответила маленькая дю Плесси. – Не особенно.
– Отчего же? Я, кажется, прежде вас об этом не спрашивала… Вы ведь жена его кузена.
– Мой супруг не в дружбе со своим родичем мессиром Моклерком, мадам, вам это известно, – с неожиданным спокойствием отозвалась та. Бланка угадала за этим спокойствием тщательно скрываемую ярость – и удовлетворённо улыбнулась. Разумеется, ей было это известно. Она предпочитала окружать себя теми, кто мыслил и чувствовал как она, и более того – кто проявлял свои мысли и чувства подобно ей. Она хотела сейчас лишний раз ощутить это единение – холодный гнев за маской безмятежности. Это именно та маска, которую сейчас вновь придётся надеть ей самой. Потому она и задала дю Плесси этот вопрос.
– Благодарю вас. Скажите мессиру Моклерку, что я охотно приму его. Я всё равно не собиралась спать, – мягко добавила она, когда дю Плесси открыла было рот, чтоб возразить. Бланке нелегко далась эта мягкость. «Не королева, я не королева для неё сейчас, а лишь беременная дура, корова… но она любит меня и такой», – подумала Бланка и повторила:
– Просите.
Дю Плесси сделала реверанс и скрылась за пологом, отделявшим спальню от прихожей. Бланка отвернулась от двери и сложила руки на животе, словно, защищая этим жестом своего ещё не рождённого сына, могла защитить разом и того, кто этой ночью был рождён заново как король. Пусть Моклерк не думает, будто она сжигает взглядом проём, в котором он должен появиться.
Тем не менее она всё равно услышала, как он вошёл. Кресло стояло боком к двери, и живот мешал Бланке развернуться ко входу. Потому она лишь повернула голову подчёркнуто величавым жестом и смерила взглядом мужчину, склонившегося перед ней в поклоне.
– Мадам, – смиренно сказал Пьер Моклерк, граф Бретонский, и Бланка протянула ему руку для поцелуя. Для этого ей пришлось отнять ладонь от живота; она колебалась миг, прежде чем сделать это, и вздрогнула, когда по лёгкой понимающей усмешке, тронувшей губы Моклерка, поняла, что он заметил это. Будь он проклят.
– Шесть утра, мессир, – коротко сказала Бланка, когда он выпрямился и скрестил руки на груди. – У вас должна быть очень веская причина, чтобы врываться ко мне в такой час.
– Врываться к вам, ваше величество? Вы несправедливы, – Моклерк приподнял брови жестом обиженного удивления. Бланка хорошо знала этот жест, слишком хорошо, чтоб обмануться. – Ваше величество соблаговоли принять меня, и я осмелился воспользоваться позволением. Что может быть вежливее, мадам, что может лучше подчеркнуть глубину моей покорности и почтения к вашему величеству?
– Лишь одно: если вы перестанете юлить и скажете прямо, зачем пришли.
Она говорила резко. Чересчур резко для одинокой беременной вдовы, матери двенадцатилетнего короля, корона на которого была возложена лишь четыре часа назад и, кажется, так и норовила соскользнуть. Но, Бланка знала, подобный тон был именно тем, чего ждал от неё Моклерк. Пусть продолжает думать, будто видит её насквозь.
– Мадам, первой и главной причиной моего столь раннего визита было стремление осведомиться о вашем самочувствии. В соборе на церемонии мне показалось, будто вам нездоровится. Тревога снедала меня всю обратную дорогу, и я понял, что мне нынче не уснуть, пока я не услышу из ваших уст, что тревожиться не о чем.
Граф Бретонский был высоким, тяжеловесным, плотно сбитым мужчиной, однако не настолько, чтоб его можно было назвать тучным. Его лисья улыбка и вечно прищуренные глаза, казалось, не подходили к сильному, крупному телу воина. Рядом с ним Бланка чувствовала одновременно свою физическую слабость и то, что в броне её множество брешей, которые беспрестанно выискивает хитрый взгляд этого человека. Один из самых сильных, своенравных и дерзких баронов королевства, он, как и прочие, не смел поднимать голову при Филиппе Августе и с опаской поглядывал на мужа Бланки Людовика Смелого, но теперь, наконец, после многих лет ощутил себя хозяином положения. Бланка подумала вдруг, что он может сейчас схватить её за волосы, стащить на пол и бить ногами по животу до тех пор, пока она не умрёт. А Луи, юному королю Франции, может не хватить времени покарать убийцу своей матери.
Думая об этом, Бланка улыбнулась и посмотрела в одутловатое лицо Моклерка твёрдым и ясным взглядом.
– Я чувствую себя так, как полагается женщине на сносях, мессир. Иногда мне бывает дурно. Признаюсь вам, в церкви, должно быть от ладана, мне было немного душно. Но теперь, как вы можете видеть сами, я здорова и весела. Я счастлива, – продолжала она, не сгоняя улыбки с губ, – ибо нынче величайший день в моей жизни с тех пор, как я венчалась со своим благословенным супругом, да упокоится в мире его душа.