Наверное, учебный год уже начался, подумала Надя Первая. Прощай привольная жизнь на спасательной станции, запах горячего сухого дерева башни, восхищенные мужские взгляды. Прощай ленинградец… как же его звали?.. И его «Жигули». И Сережкин серьезный и печальный взгляд, что хоть и слабой ниточкой, а тянул ее, попрекал, когда кокетничала, строила глазки и давала за собой ухаживать чужим, пугающим и привлекательным молодым людям.
   «Надьк, опять ты за водой не сходила, — будет ворчать мать. — Как на танцы, так тебя как вихрем подхватывает, а помочь по хозяйству — так ты сразу инвалид».
   Милая, милая мамочка! Как ты там, родная? Ну что я могу с собой поделать, если я такая дурочка и на танцы мне ходить интереснее, чем кормить поросенка. Ты не сердись.
   Начался учебный год, думала Надя Вторая, начались уроки. Ну кто, кто придумал уроки? И зачем? Она же честно старается, всегда старалась выполнять домашние задания. Тетради всегда у нее аккуратные. Чем она виновата, что только положит перед собой математику, как все эти плюсы и минусы, тангенсы и катангенсы начинают шевелиться, расползаются, а вместо них в учебнике появляется длинное платье из сверкающей ткани, она видела такое раз на певице, которая пела в доме отдыха имени Горького. Сверкающее, переливается, как из сказки про какую-нибудь принцессу. А в платье она. Гордая, надменная, неприступная. Очень мне нужны ваши «Жигули», катайтесь в них сами… Садись, скажут ей назавтра в классе. Опять не знаешь. Знает, знает она, только не то что по их глупым программам требуется…
   Не поеду, вдруг обрадовалась она. Пусть Надька земная разрывается там между тангенсами и мечтами. Хватит и одной!
   «Зато здесь Сережка, вон какой! — горделиво посмотрела на Сергея Надя Первая. — А там? Головастик облупленный. Как же его здесь бросить!».
   Не поеду, вдруг обрадовалась она. Хватит там одной Надьки двойки хватать и поросенка Сашку кормить.
   Не поеду, сразу решил Сергей Коняхин. Решил, а потом уже стал думать. Конечно, если Надя захочет вернуться, тогда другое дело. Тот Сережка, земной близнец, без него, пожалуй, тогда не сумеет. С ней и так-то тяжело было, ой, как тяжело. А уж после космоса… Озорная, непутевая, не удержишь. А сердце млеет, мечется, рвется к ней, к зеленым шальным глазам с черными крапинками. Ох, тяжело тебе будет, Надя, Наденька, Надюшка.
   Останься, мысленно взмолился он, здесь… здесь, конечно, тебе не так интересно, как там, в Приозерном, куда являются летом на озеро всякие там разные пижоны в заграничных очках и джинсах, но зато…
   Нет, не поеду и ее не пущу. Тем более, что можно не бояться здесь проказы. Сергей мысленно улыбнулся детской своей глупости. Как ты там, Сережка? Выше нос, парень, все будет хорошо. Ты уже и так кое-чего достиг в жизни. Побольше, чем пижоны в джинсах «суперрайфл». Спасти целую расу мыслящих существ, даже если и не он один это сделал, шутка, согласитесь, не шуточная…
   Сердце его сжалось от нежности к тому далекому Сережке, что упрямо накачивает по утрам гантельками мышцы и ищет ответы на вопросы, что задает ему жизнь, в Большой советской энциклопедии. Ему бы оххровское поле, он бы там натворил чудес… Как ты там, брат? Не бойся, выше нос, все еще у тебя будет, может, когда-нибудь и встретимся…
   Ну, так что решила моя Надя?
   — Не поеду, — сказала Надя Первая.
   — Остаюсь здесь, — взмахнула решительно головой Надя Вторая, и копна овсяных волос перелетела через плечо.
   — А я и подавно, в таком случае, — кивнул Сережа.
   — Спасибо, — сказала Надя Первая.
   — Подумаешь, — сказала Надя Вторая. — У меня есть один знакомый оххр, который все спрашивает, какой у меня идеал внешности… — При этом она посмотрела на Павла.
   Конечно, напряженно размышляла Татьяна Осокина, надо было бы посмотреть, как там Петя и Верка без присмотра… «Как это без присмотра, ты что это, тетка, мелешь? — тут же поправила она себя. — Я же там». Ну конечно же, она там. Сто раз про это думала и сто раз путалась, а раз там, нечего и беспокоиться понапрасну. Не из тех она, которые только о себе думают, плюют на семью. Вроде Марьи Гавриловны из их госстраховской бухгалтерии. Муж оборванный ходит, а она за год два костюма из кримплена купила. Да хоть бы при этом еще сидели на ней, а то мешки мешками. Особенно тот зеленый с черным… Не-ет, у нее, у Татьяны Осокиной, и Петенька и Верка ухоженные. Себя не щадит. Жизни, можно сказать, не видит.
   И представила себе Татьяна Владимировна земного своего оригинала, остроносенькую Таньку Осокину и Петра Данилыча с колыхающимся «Советским спортом» на лице. «Олимпийцам — достойную смену!»
   И жалко, жалко стало ей ту Татьяну. Ну что, что видела в жизни? И как сможет она ходить каждый день на работу и видеть Марью Гавриловну в ее кримплене, если будет жить в ней воспоминание об Оххре, о себе, молодой и курносенькой, которая все отдала оххрам, поставила их, можно сказать, на ноги.
   И Александр Яковлевич, Сашенька…
   Стыдно, конечно, ей, замужней, но ведь она там, а я здесь. Сашенька, прошептала она про себя. Как бросился он тогда под пули, у нее словно глаза другие стали. То видела старика болтливого, а то мужчина предстал, который ее грудью прикрыл. Любит, как любит он ее, посмотрит — а в глазах как будто лампочки горят. И за что ее так любить можно? — кокетливо, скорее для приличия, подумала Татьяна, потому что в глубине души была уже давно согласна с заведующим аптекой, который уверял ее, что она женщина необыкновенная. И как уверял! Откуда только он такие слова находит, подумала Татьяна Владимировна. Оставить его? Да ты, Танька, тронулась совсем, если подумать даже могла такое.
   И решила сразу, легко: остаюсь.
   — Я остаюсь, — сказала она и посмотрела на Александра Яковлевича. — А вы как? — спросила, улыбнувшись. Хорошо спрашивать людей, когда наперед знаешь ответ. — Да вы подумайте как следует, может здесь вам скучно будет.
   Ах, сладко, до чего же сладко кокетничать, когда видишь, что прямо трепещет человек. Смешной…
   — Танечка, вы серьезно мне это говорите?
   Спросил, а сам смотрит на нее, и губы дрожат, как у мальчишки. И в глазах такой немой укор, такой попрек во всем лице, что не выдержала Татьяна Осокина. Улыбнулась нежно, светло, легко:
   — Да смеюсь я, глупенький. Счастливая я, вот и смеюсь.
   — Танечка, жизнь моя…
   Осторожно, словно до краев налитый сосуд, поднял Александр Яковлевич Танину руку, поднес к губам.
   Мелькнул на коротенькое мгновение одинокий старик с пустой уже, наверное, банкой индийского чая «Тадж-Махал», забитые тюками с ватой помещения аптеки, с вашего разрешения, уважаемые товарищи, семь в бескозырях…
   Вот и пришло его время. И все вокруг сияло сейчас, как Танечкины глаза.
   — Мне кажется, — сказал Пингвин, — что это как раз то, о чем нам рассказывали Сережа и Надя Первая…
   — А? Что такое? — рассеянно пробормотал Александр Яковлевич. — Вы что-то сказали?
   — Он остается, — сказала Татьяна Владимировна.
   — Почему только Надька Первая? — обиделась Надя Вторая. — Я тоже могу кое-что рассказать о любви… — И она посмотрела многозначительно на Павла.
   А Павел думал. Все остаются, думал он, и ниточка, что протянулась сюда с Земли, скоро совсем истончится, и память не выдержит, начнет блекнуть, выцветут земные воспоминания, потеряют вначале запах, потом цвет, потом трехмерность, превратятся в старые фотографии, а потом и вовсе в пустую шелуху слов: мама, Приозерный, синичка…
   А здесь… Что ж, здесь, похоже, дело налаживается. И прекрасно обойдутся они без него. А он снова увидит Ивана Андреевича, и тот скажет: «Ну что, Павел Аристархов сын, что сочинили нового?»
   «Как же я всегда его легко и быстро судил, — подумал Павел. — Бац — и уже проштемпелевал: безвредный провинциальный перестраховщик…» То-то и оно-то, товарищ фельетонист, не торопитесь судить. Еще неизвестно, какой штемпель сами на лоб получите.
   И потом, потом… Как же это выразить? Может быть, если никто на Земле никогда не узнает, какие густые и быстрые две маленькие тени отбрасывают все предметы на Оххре, чем-то станет беднее и Оххр? И Земля?
   Ну, смелее! Решай! Здесь бессмертие, бесконечность, сила и печаль поля и поющие камни, что несутся под тобой, когда ты, обернувшись мерцающим диском, мчишься на упругих подушках своего поля. Зато там глупая синичка, что влетает осенью в форточку. Ей бы попросить спокойно: дай поесть, а она, желтогрудка, надменно высвистывает: фюить, фюить.
   А здесь оххры. Бесконечно могучие и беззащитные дети космоса, которых нужно учить делать самые первые шаги. И поле, поле, тяжкое и сладостное бремя, что всегда с тобой, что сжимает грудь бесконечной печалью всего сущего и приносит неумолчный гул рек времени. И которое ты учишь не парализовать тебя свинцовой тяжестью тупой мудрости, а трепетать радостью бытия…
   Зато там, дома, мама, видя, что ты начинаешь возиться вечером со спиннингом, с роскошной безынерционной катушкой из Гонконга — подарок университетских ребят к двадцатилетию, — спросит: на рыбалку с утра? Бутерброды готовить?
   И вот ты на озере. Бродят над темной, еще спящей водой белесые туманные занавесочки, и ты зябко поеживаешься в старенькой отцовской телогрейке и смотришь на мокрые от росы серые борта своей «казанки». Краска уже лупится, к будущему лету нужно перекрасить.
   Снова и снова, как некий сеятель, который ничего не сеет, а норовит лишь собрать урожай, ты взмахиваешь рукой, и блесна мелькает в воздухе с птичьим посвистом. И вдруг удар. И ты вздрагиваешь, как, наверное, вздрогнула щука, что ощутила во рту страшную твердость того, что еще мгновение назад мелькнуло таким завлекательным блеском. И ты лихорадочно крутишь катушку из Гонконга, и ее пощелкиванье сладостно, потому что конец лески живой, упрямый, тяжелый, охваченный паникой.
   И вот оно бьется уже на деревянном настиле лодки, древнее чудовище с загадочными глазами…
   Да, но там же и так есть один ты, не хватит ли? Не знаю, ничего не знаю, думал Павел. И Оххр почтительно молчал, потому что видел борение в его душе, поражался и учился. Потому что самые мудрые из мудрых оххров уже начали понимать, что готовое, преподнесенное кем-то решение всегда менее ценно, чем твое собственное.
   Может быть, если бы все сказали, что хотят вернуться, Павел бы сказал: я остаюсь. Но все оставались, и Павел сказал:
   — Я хотел бы вернуться домой.
   — Нам жаль расставаться с тобой, но ты вернешься. Сейчас ты исчезнешь…
   — Почему? Как?
   — Ты не можешь вернуться на твою Землю вместе с полем, потому что поле сделает тебя не таким, как все, оно даст тебе власть над другими, способность проникать в чужие души. А земные души еще не готовы к тому, чтобы быть всегда открытыми. Поэтому твое поле останется здесь, мы же вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел, и мы уважаем твой выбор. Ты будешь наедине со своей памятью, потому что мы еще не готовы к открытой встрече с людьми. Потом, когда мы будем готовы, мы придем. Но сейчас ты будешь один. Спасибо за все…

ЭПИЛОГ1

   В этот день я проснулся как обычно, ровно в семь. Я отдаю себе отчет, что мои привычки ни для кого не представляют особого интереса, разве что для мамы, которая обязательно должна встать на полчаса раньше меня и приготовить мне завтрак, хотя я бы прекрасно мог сварить себе сам два яйца или подогреть вчерашнее пюре с котлетой.
   Но поскольку день этот в моей жизни был довольно необычный, — если, конечно, можно считать необычным возвращение своего второго «я» после пребывания на двух чужих планетах, — я столь тщательно описываю все, что тогда случилось.
   Фу-ты, перечитал написанные два абзаца и огорчился. Напыщенно, тяжело, претенциозно, с покушением на шутку. Да что это такое, в самом деле! Неужели же фельетонные замашки во мне столь уж неистребимы, что я не могу нормально описать свой день без всяких штучек!
   Итак, я открыл глаза. Хмурое утро еще только намеревалось стать хмурым, потому что ноябрьское небо никак не хотело светлеть. Я полежал немного, с кряхтеньем сполз с кровати и схватился за гантели. Я испытываю такое глубокое и неистребимое отвращение к гантелям, что стараюсь взять их в руки прямо со сна, когда еще плохо соображаю.
   Я продолжаю досматривать сны, а руки уже начинают выбрасывать вперед металл. Сны какие-то путаные, связанные с Любой и еще одной девушкой, имя которой установить мне не удалось. Разобраться во всем этом чрезвычайно трудно, поэтому мне не остается ничего другого, как проснуться, тем более что после тридцати поклонов я уже дышу, как старый маневренный паровозик.
   За окном мучительно медленно светлеет. Рассвет под аккомпанемент капели. Опять плюс, и опять надо будет вечером счищать с ботинок глину. Или с сапог, если придется ехать в район. Хотя нет, в совхоз имени Парижской коммуны, куда я собираюсь уже неделю, завтра едет Игорь Олегович из райисполкома и обещал захватить меня. (Кстати, очень симпатичный парень, хотя я и был разочарован, когда познакомился с его женой и узнал, что ее зовут Лариса. К его имени больше подошла бы, скажем, Ярославна или, на худой конец, Ольга.)
   В редакции еще почти никого не было. Был только мой фельетончик, который я сдал тремя днями раньше. Не бог весть что, скорее даже не фельетон, а критическая заметка о срыве всех сроков строительства яслей и детского сада.
   К первой страничке приколота записка. Почерк Ивана Андреевича: «Констатация, укажите причины явления».
   О небо! Он бы мне еще написал красными чернилами, что не раскрыт образ прораба, четыре ошибки, тройка. Какие причины явления? Как будто их кто-нибудь не знает…
   Ладно, бог с ним, со старым дураком, перепечатаю первую страничку. Я полез в стол за бумагой и нащупал глиняную фигурку. Я вытащил смешную нелепую помесь обезьяны и чего-то еще и поставил на стол. Было стыдно.
   В последние месяцы своей жизни отец вдруг стал лепить. Почему он это делал, я додуматься не мог, а спросить мне и в голову не пришло бы, не такие у нас были отношения. Я знал, что он любит меня, единственного сына, я это видел по его глазам, когда иногда случайно перехватывал его взгляд, но он всегда стеснялся выражать вслух свои чувства.
   Однажды — он таял и все это видели — он протянул мне две фигурки и попытался улыбнуться:
   «Они только на вид непрочные, меня они переживут».
   У меня сжалось горло, я ничего не смог сказать. И вот теперь я уже почти забыл об обезьяне и лишь иногда случайно натыкаюсь на нее…
   Я перепечатал первую страницу, ответил на четыре письма, одно из которых было жалобой на меня. Герою моего фельетона не понравилось, как я пишу, и Иван Андреевич написал на листке, чтобы я дал ему просмотреть свой ответ.
   Часов в пять я пошел домой. Игорь Олегович обещал заехать за мной в восемь утра, вечером передавали хоккей. Словом, жизнь продолжалась.
   На углу Гоголя и Красногвардейской ко мне прицепилась какая-то облепленная глиной дворняжка. Такая, знаете, черно-белая маленькая псина, каких всегда можно встретить в русских деревнях и маленьких городках. Мне даже показалось, что я ее уже видел. Может быть, соседская, может быть, даже она была похожа на забавную фотографию собачки с пятью ногами, которую один наш школьник послал в «Литературку» в раздел «Что бы это значило?». Где-то она лежала у меня, эта фотография. Я помню, одно время собирал какие-то нелепые россказни, циркулировавшие в нашем городе. Собирался написать фельетончик о суевериях, да так и не написал. Советовался с доктором Бухштаубом. Старик был банален, помнится, но прав. Как летающие тарелки. Поговорили — и забыли.
   Собачонка прошла рядом со мной почти целый квартал и вдруг сказала тихонечко так, не поднимая головы:
   — Паша, это я, Мюллер…
   О господи, подумал я, дописался ты, братец, фельетонов, они тебя, все предупреждали, до добра не доведут. Но тут я почувствовал, как мой мозг начал вдруг стремительно расширяться, наполняться цветом и звуком, будто в него быстро засовывали сразу массу вещей.
   Ноги мои продолжали мерно ступать. День действительно выдался хмурый, теплый, и мои туфли на микропорке из черных стали коричневыми от глины. А в голову мою продолжали впрыскивать под давлением цветной калейдоскоп. С каждым новым моим шагом по улице Гоголя миллиарды цветных осколков складывались в новую картину, и каждая последующая была ярче, богаче, объемнее и естественнее предыдущей.
   Бедные мои нейроны или молекулы, кто там ответственен за память в моем скромном мозгу! Как они работали в эти минуты, в каком безумном хороводе кружились, подгоняемые черно-белым лохматым Мюллером!
   И я уже знал! Его поле вогнало в меня мое второе «я», то, что странствовало по Вселенной, вогнало легко, смешало обе памяти, как смешивают, стасовывают две колоды карт.
   И в меня вошла печаль оххров, и Татьяна Осокина, отдавшая им свои воспоминания, и полет на Онир, и Лик Карк с Уном Топи, и последний бой Ивана Андреевича.
   Я шел по дощатому тротуару, по которому ходил сотни раз, видел дома и лица, виденные сотни раз, но взгляд мой стал другим. Потому что мир стал другим. Он был бесконечно прекрасен, и населяли его изумительные существа. Суматошные, неспокойные, но ни на кого не похожие существа. Если бы мы только знали, какую несравненную ценность представляем мы для Вселенной! А может быть, мы именно потому такие, что не знаем себе цены? И не задираем нос от космического зазнайства?
   — Привет, Паш! — помахал мне с противоположной стороны улицы завмаг Жагрин. — Задумался? Уж не фельетончик о нас сочинить хочешь?
   Бедный, смешной завмаг, если бы он знал, где сейчас его партнер по преферансу!..
   Я вдруг сообразил, что повернул и иду на улицу Гагарина, к аптеке. Неужели же я сейчас увижу Александра Яковлевича, пылкого Ромео, нашедшего свою сорокалетнюю Джульетту за столько-то световых лет?
   — Скажите, могу я видеть заведующего?
   — Что случилось? — испуганно спросила молодая женщина в белой шапочке, на которой красиво выделялись несколько темных локонов.
   — Да ничего, мне нужен лично Александр Яковлевич.
   О господи, вдруг испугался я, а может быть, с ним что-нибудь случилось, ведь прошло уже столько времени. Да нет же, поправила та часть моего «я», что не покидала города, все с ним нормально.
   — Вот сюда, пожалуйста.
   Он сидел в крошечной каморке и перебирал накладные или какие-то похожие на них бумажки. Боже, как он постарел! А может быть, просто на Оххре он помолодел.
   — Слушаю вас, молодой человек, — сказал он и посмотрел на меня.
   — Да я, собственно… просто так… — смешался я.
   Для чего я пришел? Сказать ему: «Уважаемый Александр Яковлевич, а вы знаете, что вы сейчас страстно влюблены в некую Татьяну Осокину и весьма счастливы с ней на Оххре? Это не очень далеко, до Кассиопеи, потом направо два парсека».
   Только сейчас я понял слова Пингвина, сказанные им при расставании: «Мы вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел…»
   Я смотрел на морщинистые с коричневыми пятнами пигментации руки и думал, что я, новый Павел Пухначев, состоящий из двух Паш, стал уже немножко другим — чуть печальнее, чуть умнее, чуть мягче, чуть терпимее и чуть добрее. Так, по крайней мере, мне хотелось думать.
   — Так что вам угодно? — спросил Александр Яковлевич.
   — Видите ли… меня зовут Павел Пухначев…
   — Ах да, вы, кажется, из нашего «Знамени труда»? Чем могу служить?
   — Понимаете… — я почувствовал, что уголки моего рта сами по себе начали растягиваться в глупой улыбке, — я… хотел купить альмагель…
   Александр Яковлевич пожал плечами. В жесте сквозила обида за свою аптеку.
   — Пожалуйста, нормальный и «А». Платите в кассу.
   — Спасибо, — сказал я, — большое спасибо.
   Должно быть, что-то не совсем обычное прозвучало в моем голосе, потому что, когда я уже выходил из крохотного кабинетика, я услышал, как Александр Яковлевич пробормотал:
   — Странный молодой человек…
   …Я шел по улице Гагарина, и сердце мое переполняли светлая печаль и любовь к людям. Мне нелегко было нести память об Оххре и Онире, но я никогда никому ничего не рассказывал. Во всяком случае, до встречи на озере следующим летом.