Страница:
Что сказать им, этим всесильным и вместе с тем обреченным существам? Где, в каких тайниках души найти то, чего ждали они от него? Да и есть ли в нем эти тайники? Или это лишь стариковская гордыня? Цепляние за книжную засушенную мудрость и за книжную скорбь?
А может быть, все не так? Может быть, это лишь кокетство старого дурака аптекаря, которому давно уже нечем больше кокетничать? Потому что настоящая мудрость должна множить не печаль, а радость. Ибо какая же она мудрость, если несет только печаль, которой и без нее, слава богу, хватает на нашей грешной Земле.
И у Александра Яковлевича стало весело на душе.
А действительно, как же живем мы там, на родной Земле? Только ли потому полны мы жизни и движения, что не успели еще познать мудрость? Нет, это было бы слишком просто. Наша мудрость сегодня простирается неимоверно дальше и глубже, чем в древние времена, и нет у нас страха перед познанием, и не содрогаемся мы при мысли о будущем. Потому что мы знаем, куда идем и что хотим принести в этот мир, унаследованный от бесчисленных поколений предков.
Но как, как объяснить это оххрам, в молчаливой покорности судьбе смотрящих на него и ждущих от него спасения?
И только теперь, на шестьдесят восьмом году жизни, заброшенный в виде своей копии к черту на кулички, понял вдруг Александр Яковлевич, что всегда был маленьким трусливым моллюском, который прятался от всего на свете в раковину. О, чужая древняя мудрость была сладка, с тонкой улыбкой позволяла она следить за тем, что происходило вокруг, — с веселой безжалостностью судил он свою жизнь, ведь он-то знал, что все это суета сует.
И когда нужно было что-то делать, чтобы удержать дочку, а потом и внучку, он и тогда нашел оправдание отступлению: не говорил он себе — я трус, а говорил — я мудр.
И вот теперь смотрит он на неподвижных оххров и не знает, что сказать.
Выходит, за все надо расплачиваться. И за трусость свою, что так долго и ловко маскировал он чужой, взятой взаймы мудростью, приходится теперь расплачиваться. Рад бы сжечь, да не горят старинные цитатки… Будь они прокляты, эти цитатки, все эти страшные словечки о суете сует и о прочей чепухе. Как вериги, висели они на нем всю жизнь. Как пауки из пойманной мухи, высасывали из него волю, энергию, смелость. Будь они прокляты, эти шоры на глазах и душе!
Взять да и сказать прямо и честно: извините, ничем помочь не могу. Даже и это было бы актом мужества, и даже на это он не способен.
Дни у Ивана Андреевича были заполнены кипучей деятельностью. Надо было составить списки своих оххров, каждому дать форму, имя, дело. Программа строительства предполагалась им большая, но вначале нужно было познакомиться, как говорил про себя бывший редактор, с сотрудниками и подчиненными.
Знакомиться было нелегко, на самые простые вопросы не сразу можно было добиться ответа, но зато списки получались замечательные.
Ты, братец, сказал себе Иван Андреевич, становишься первым внеземным бюрократом. И оттого, что смог он подшутить над собой, настроение у редактора сразу улучшилось. Бюрократ, сознающий себя бюрократом, уже не бюрократ. Тем более космического масштаба.
С помощью кошки Машки он сам изготовил бумагу и письменные принадлежности, красиво расчертил листы, каллиграфически вписал туда все сведения о своей группе.
И вот подошел момент, когда можно было начинать составлять планы строительства. Строительство же — здесь он был целиком и полностью согласен с Татьяной Осокиной, хотя и не одобрял ее методов, — строительство было единственным путем встряхнуть оххров.
Он вызвал к себе в кабинет Машку. Конечно, каждый раз, когда, тяжело ступая, в комнату входила кошка и говорила: «Добрый день, Иван Андреевич!», он отмечал про себя определенную дикость, но привык к обличью своего помощника, и о том, чтобы поменять его, не помышлял.
Вот и сейчас Машка деликатно поцарапала коготками дверь, и Иван Андреевич, отложив списки, сказал:
— Войдите.
Машка, как всегда, промурлыкала:
— Добрый день, Иван Андреевич.
Вначале она норовила вспрыгивать на стол. Но Иван Андреевич попросил ее отказаться от этой привычки. Во-первых, его пугал грохот, производимый прыжком тяжелой кошки. Во-вторых, вид помощника, сидящего на столе со всеми четырьмя конечностями, был ему неприятен. Была в этом раздражающая фамильярность.
Разумеется, Иван Андреевич был вовсе не глупым человеком и отдавал себе отчет в некоторой юмористичности своих действий. Но юмор ли, не юмор — а коль скоро решил он что-то делать, почему бы не делать это в привычном для себя стиле, если даже ты и являешься собственным двойником?
— Вернулся Увалень? — спросил Иван Андреевич.
— Только что.
— Пусть войдет.
Иван Андреевич плотнее уселся в кресло. Кресло было тоже собственного изготовления. Чтобы сделать его, ему пришлось во всех деталях представить себе то редакторское, на котором он привык сидеть.
— Ну чего ж ты не зовешь его?
— Я уже передал, что вы ждете.
— Ах да, все время забываю о ваших полях.
В дверь постучали, и Иван Андреевич удовлетворенно подумал, что довольно быстро добился соблюдения порядка — теперь оххры уже не входили к нему без стука.
Увалень походил на мультипликационного медвежонка.
— Ну что? — спросил Иван Андреевич. — Удалось побывать у Татьяны Владимировны?
— Да, — сказал Увалень.
— Сделал, как я тебе говорил?
— Да, Иван Андреевич. Я им сказал, что здесь у нас ничего не делается, что я слышал, будто в их группе происходит что-то интересное и что я хочу остаться у них. Потом, когда я все разузнал, мне удалось незаметно удрать.
— И что же вытворяет там наша уважаемая товарищ Осокина?
— Татьяна Владимировна хочет поделиться с оххрами своими воспоминаниями.
— Как это — поделиться? Она выступит с рассказами?
— Нет, они хотят ввести ее память в свои поля.
Иван Андреевич даже потер руки от изумления. Ай да Татьяна, отколола номер…
Конечно, он и сам мог бы придумать такое, но в отличие от Татьяны Владимировны понимал, что не все так просто, что нельзя заниматься голым администрированием. Разумеется, составляя списки своих, так сказать, оххров, он понимал, что списками не отделаться и за списками был обрыв. То есть не обрыв в физическом смысле этого слова, а скорее терра инкогнита, неизвестность. Что делать, с чего начать, как? Одно время ему казалось, что все как-нибудь само собой образуется, что машина будет вращаться и без его, Ивана Андреевича, конкретных указаний, как вращались школа, где он директорствовал, и газета, где был редактором. Надо было только довериться опыту окружающих тебя людей, а там, глядишь, и начнут математики преподавать математику, биологи — основы дарвинизма, завхоз — завозить краску для летнего ремонта, журналисты — писать статьи, а наборщики — набирать их.
Но здесь, на этом проклятом Оххре, все смотрели на него, посланца Земли, с молчаливым ожиданием, и никто решительно сам по себе ничего не желал делать.
И вот в этот-то тягостный момент и дошли до него слухи, что Осокина уж чересчур азартно принялась за своих оххриков. А тут еще собралась, ни с кем не согласовав, делиться, видите ли, с ними своими бесценными воспоминаниями. Да еще в прямом смысле этого слова.
Ох, уж эта Татьяна! Смешанные чувства вызывала она у Ивана Андреевича. Как ни тяжело ему было признаться себе в этом, но он, очевидно, завидовал ее бесшабашной решимости. И в то же время его раздражали ее упрямство и скрытность. Легко представить себе, какой она была ученицей. Отнюдь не отрада классного руководителя…
Ну и ну, Татьяна Владимировна, придумала, матушка!
ГЛАВА 5
ГЛАВА 6
А может быть, все не так? Может быть, это лишь кокетство старого дурака аптекаря, которому давно уже нечем больше кокетничать? Потому что настоящая мудрость должна множить не печаль, а радость. Ибо какая же она мудрость, если несет только печаль, которой и без нее, слава богу, хватает на нашей грешной Земле.
И у Александра Яковлевича стало весело на душе.
А действительно, как же живем мы там, на родной Земле? Только ли потому полны мы жизни и движения, что не успели еще познать мудрость? Нет, это было бы слишком просто. Наша мудрость сегодня простирается неимоверно дальше и глубже, чем в древние времена, и нет у нас страха перед познанием, и не содрогаемся мы при мысли о будущем. Потому что мы знаем, куда идем и что хотим принести в этот мир, унаследованный от бесчисленных поколений предков.
Но как, как объяснить это оххрам, в молчаливой покорности судьбе смотрящих на него и ждущих от него спасения?
И только теперь, на шестьдесят восьмом году жизни, заброшенный в виде своей копии к черту на кулички, понял вдруг Александр Яковлевич, что всегда был маленьким трусливым моллюском, который прятался от всего на свете в раковину. О, чужая древняя мудрость была сладка, с тонкой улыбкой позволяла она следить за тем, что происходило вокруг, — с веселой безжалостностью судил он свою жизнь, ведь он-то знал, что все это суета сует.
И когда нужно было что-то делать, чтобы удержать дочку, а потом и внучку, он и тогда нашел оправдание отступлению: не говорил он себе — я трус, а говорил — я мудр.
И вот теперь смотрит он на неподвижных оххров и не знает, что сказать.
Выходит, за все надо расплачиваться. И за трусость свою, что так долго и ловко маскировал он чужой, взятой взаймы мудростью, приходится теперь расплачиваться. Рад бы сжечь, да не горят старинные цитатки… Будь они прокляты, эти цитатки, все эти страшные словечки о суете сует и о прочей чепухе. Как вериги, висели они на нем всю жизнь. Как пауки из пойманной мухи, высасывали из него волю, энергию, смелость. Будь они прокляты, эти шоры на глазах и душе!
Взять да и сказать прямо и честно: извините, ничем помочь не могу. Даже и это было бы актом мужества, и даже на это он не способен.
Дни у Ивана Андреевича были заполнены кипучей деятельностью. Надо было составить списки своих оххров, каждому дать форму, имя, дело. Программа строительства предполагалась им большая, но вначале нужно было познакомиться, как говорил про себя бывший редактор, с сотрудниками и подчиненными.
Знакомиться было нелегко, на самые простые вопросы не сразу можно было добиться ответа, но зато списки получались замечательные.
Ты, братец, сказал себе Иван Андреевич, становишься первым внеземным бюрократом. И оттого, что смог он подшутить над собой, настроение у редактора сразу улучшилось. Бюрократ, сознающий себя бюрократом, уже не бюрократ. Тем более космического масштаба.
С помощью кошки Машки он сам изготовил бумагу и письменные принадлежности, красиво расчертил листы, каллиграфически вписал туда все сведения о своей группе.
И вот подошел момент, когда можно было начинать составлять планы строительства. Строительство же — здесь он был целиком и полностью согласен с Татьяной Осокиной, хотя и не одобрял ее методов, — строительство было единственным путем встряхнуть оххров.
Он вызвал к себе в кабинет Машку. Конечно, каждый раз, когда, тяжело ступая, в комнату входила кошка и говорила: «Добрый день, Иван Андреевич!», он отмечал про себя определенную дикость, но привык к обличью своего помощника, и о том, чтобы поменять его, не помышлял.
Вот и сейчас Машка деликатно поцарапала коготками дверь, и Иван Андреевич, отложив списки, сказал:
— Войдите.
Машка, как всегда, промурлыкала:
— Добрый день, Иван Андреевич.
Вначале она норовила вспрыгивать на стол. Но Иван Андреевич попросил ее отказаться от этой привычки. Во-первых, его пугал грохот, производимый прыжком тяжелой кошки. Во-вторых, вид помощника, сидящего на столе со всеми четырьмя конечностями, был ему неприятен. Была в этом раздражающая фамильярность.
Разумеется, Иван Андреевич был вовсе не глупым человеком и отдавал себе отчет в некоторой юмористичности своих действий. Но юмор ли, не юмор — а коль скоро решил он что-то делать, почему бы не делать это в привычном для себя стиле, если даже ты и являешься собственным двойником?
— Вернулся Увалень? — спросил Иван Андреевич.
— Только что.
— Пусть войдет.
Иван Андреевич плотнее уселся в кресло. Кресло было тоже собственного изготовления. Чтобы сделать его, ему пришлось во всех деталях представить себе то редакторское, на котором он привык сидеть.
— Ну чего ж ты не зовешь его?
— Я уже передал, что вы ждете.
— Ах да, все время забываю о ваших полях.
В дверь постучали, и Иван Андреевич удовлетворенно подумал, что довольно быстро добился соблюдения порядка — теперь оххры уже не входили к нему без стука.
Увалень походил на мультипликационного медвежонка.
— Ну что? — спросил Иван Андреевич. — Удалось побывать у Татьяны Владимировны?
— Да, — сказал Увалень.
— Сделал, как я тебе говорил?
— Да, Иван Андреевич. Я им сказал, что здесь у нас ничего не делается, что я слышал, будто в их группе происходит что-то интересное и что я хочу остаться у них. Потом, когда я все разузнал, мне удалось незаметно удрать.
— И что же вытворяет там наша уважаемая товарищ Осокина?
— Татьяна Владимировна хочет поделиться с оххрами своими воспоминаниями.
— Как это — поделиться? Она выступит с рассказами?
— Нет, они хотят ввести ее память в свои поля.
Иван Андреевич даже потер руки от изумления. Ай да Татьяна, отколола номер…
Конечно, он и сам мог бы придумать такое, но в отличие от Татьяны Владимировны понимал, что не все так просто, что нельзя заниматься голым администрированием. Разумеется, составляя списки своих, так сказать, оххров, он понимал, что списками не отделаться и за списками был обрыв. То есть не обрыв в физическом смысле этого слова, а скорее терра инкогнита, неизвестность. Что делать, с чего начать, как? Одно время ему казалось, что все как-нибудь само собой образуется, что машина будет вращаться и без его, Ивана Андреевича, конкретных указаний, как вращались школа, где он директорствовал, и газета, где был редактором. Надо было только довериться опыту окружающих тебя людей, а там, глядишь, и начнут математики преподавать математику, биологи — основы дарвинизма, завхоз — завозить краску для летнего ремонта, журналисты — писать статьи, а наборщики — набирать их.
Но здесь, на этом проклятом Оххре, все смотрели на него, посланца Земли, с молчаливым ожиданием, и никто решительно сам по себе ничего не желал делать.
И вот в этот-то тягостный момент и дошли до него слухи, что Осокина уж чересчур азартно принялась за своих оххриков. А тут еще собралась, ни с кем не согласовав, делиться, видите ли, с ними своими бесценными воспоминаниями. Да еще в прямом смысле этого слова.
Ох, уж эта Татьяна! Смешанные чувства вызывала она у Ивана Андреевича. Как ни тяжело ему было признаться себе в этом, но он, очевидно, завидовал ее бесшабашной решимости. И в то же время его раздражали ее упрямство и скрытность. Легко представить себе, какой она была ученицей. Отнюдь не отрада классного руководителя…
Ну и ну, Татьяна Владимировна, придумала, матушка!
ГЛАВА 5
Павел задремал. Стоял уже ноябрь, выпал снежок, ударили первые морозы, но он продолжал спать с открытой форточкой. И вот, когда он еще спал, он услышал сквозь сон вороватый шорох, озорной трепет крыльев. Он открыл глаза и увидел синичку, сидевшую на люстре. Люстра слегка раскачивалась, — должно быть, синичка только что устроилась на ней. Она смотрела на Павла внимательно и лукаво, склонив головку чуть набок, и эти доверчивые бусинки глаз в призрачном белесом свете раннего ноябрьского утра вдруг наполнили его острой, пронзительной радостью бытия.
— Фюить! — сказал он синичке. — Сейчас найду что-нибудь для гостьи.
Синичка укоризненно покачала головой. Фи, фи, фи, все вы горазды на обещания, и выпорхнула в форточку.
— Гм! — сказал Мюллер, и Павел открыл глаза, вздохнул.
Где ты, доверчивая земная птица с лукавыми черными бусинками-глазками?
— Что, задремал я, товарищ Мюллер? — спросил он со вздохом.
— Я не хотел вас будить, но я только что узнал одну печальную вещь: Мартыныч собирается выключить поле…
— Как ты узнал?
— Мне передали те, что были недалеко.
— Быстрее!
Павел расплылся в плоский круг, как делал не раз, и скользнул в дверь за Мюллером, который уже несся впереди него дрожащим серым диском.
Каменистая оххристая земля стремительно неслась навстречу, и две овальные тени черными снарядами летели по бокам. Он скользил над самой поверхностью, и траектория его полета в точности повторяла рельеф каменистого плато.
Некогда было думать, все было вложено в скорость. Но вот наконец мерцающий диск впереди плавно опустился на землю, обернулся собачонкой. А за ним и Павел стал на землю.
— Ты можешь говорить, он только приглушил поле, — сказал Мюллер.
— Где он?
— Вот видишь плоский камень? Это он.
— Мартыныч, выслушай меня, — сказал Павел, — выслушай меня. Хотя бы потому, что мы с Мюллером очень торопились к тебе. Хорошо? Я не буду тебя ни в чем убеждать, я только прошу выслушать. Согласись, забраться сюда, к вам, бог знает куда, только для того, чтобы перед самым твоим носом выключали поле, — это не очень приятно.
Павлу вдруг почудилось, что что-то изменилось, и он крикнул Мюллеру:
— Он выключил поле?
— Нет, — покачала головой черно-белая собачонка, — поле еле мерцает, но он не выключил его.
— Мартыныч, — взмолился Павел, — я знаю, что не могу поделиться с тббой тем, что зовется у нас радостью бытия. Я мог бы тебе рассказать о птице, которая называется синичкой и которая любит влетать по утрам в форточки и будить людей шелестом маленьких крыльев.
Я мог бы тебе рассказать о копне овсяных волос, которые девчонка, гордо задрав нос к солнцу, перебрасывает через смуглое плечо.
Я мог бы тебе рассказать, как ты получаешь отличный пас от товарища, взмываешь над сеткой и гвоздем вбиваешь мяч через двойной блок в площадку. А потом, в душе, возбужденно кричишь сквозь мыльную пену: «А что, ребятки, с такой игрой мы бы и за мастеров сыграли!»
Я мог бы тебе рассказать, как человек бьется над фельетоном о каком-нибудь бюрократе. Как ему кажется, что никогда ни за что не сможет он написать больше ни строчки, что он вообще ошибся в выборе профессии. И как в конце концов происходит чудо и как ты потом гордишься этим маленьким однодневным шедевриком. Потому что ты преодолел себя.
Ты всего этого не поймешь, дорогой Мартыныч, потому что слова вообще никого не убеждают. Но давай тогда поговорим по-другому.
И снова Павлу показалось, что что-то изменилось, и он закричал:
— Мюллер, он жив?
— Жив.
— Мартыныч, подожди еще немного, не уходи. Я хочу сказать только одну вещь. До сих пор вы просили нас помочь вам. Теперь я прошу тебя помочь мне. Ты можешь выключить свое поле в любую секунду, и нет в мире силы, которая могла бы тебе запретить это сделать. Подожди. Я прошу тебя подождать для меня, понимаешь — для меня лично. Для Павла Аристарховича Пухначева, литсотрудника приозерской газеты «Знамя труда», двадцати пяти лет от роду, неженатого.
Я не умею поделиться с тобой тем, что дает нам силы жить, радость жить, волю жить. Но я могу разделить с тобой то, что гнетет тебя. Ты знаешь, вы решили не давать нам поля, потому что поле это не только ваша сила, но и ваша слабость. Оно дает мудрость, и оно гнетет. Но я хочу, понимаешь, хочу разделить с тобой твое бремя!
— Ты действительно хочешь получить поле? — испуганно спросил Мюллер. Маленькие его собачьи глазки растерянно моргали.
— Да.
— Поле тяжело, и, получив его, ты уже никогда не сможешь снять его, только выключить. Паша, я…
Паша… «Удивительно, — промелькнуло в голове у Павла, — он никогда не называет меня Пашей…»
— Я решил.
— Хорошо, — сказал Мюллер, — сейчас я позову товарищей.
— Зачем?
— Неужели ты думаешь, что один оххр может дать поле? Для этого нужно множество братьев.
— Но Мартыныч… он подождет?
Павлу казалось, что этот невидимый Мартыныч идет, судорожно балансируя, по канату. Под канатом бездна. И он, Павел, никак не может протянуть ему руку, только обрушивает на него водопад слов, будто за слово можно уцепиться. Подожди, странный, непонятный человечек, дай мне часть твоей печали, я хочу разделить ее с тобой. Мы же не чужие, в конце концов, черт побери, мы же думаем, значит, мы не чужие! Подожди!
— Ты готов? — спросил Мюллер, и Павел подумал, что никогда еще голос маленькой черно-белой лохматой дворняжки не звучал так торжественно и печально.
— Быстрее, быстрее! — крикнул Павел.
Мартыныч балансировал на канате, изгибался, еще мгновение — и рухнет, прочертит пространство последним призрачным пунктиром.
И в этот момент Павел почувствовал огромную тяжесть, которая легла на него. Нет, она, пожалуй, не давила, земные слова не могли описать эту тяжесть, это ощущение бремени, она скорее пронизывала его, уходила от него во все стороны.
Мысленным взором он увидел свое поле. Оно трепетало вокруг него бесцветным муаром северного сияния. И, трепеща, ощущало трепет чужих полей.
Мартыныч, где ты, где твое поле, если не погасил ты еще величайшее чудо из чудес — свой разум? Где ты?
Ага, вот я чувствую тебя, ты правда, еле мерцаешь, и я чувствую, как балансируешь ты на границе дня и ночи.
Но теперь я знаю, я чувствую, как тяжек груз, что давит на тебя, как беспредельна печаль.
Павлу казалось, что он стоит на высокой горе и взгляд его не ограничен горизонтом. Он уходит все дальше и дальше, в невообразимую даль, и одна сторона сливается с другой: начало — с концом, конец — с началом.
И он понял, что значит слова оххров о реках времени и о их всепожирающей алчности, которой ничто не может противостоять. Ничто? А синичка, что раскачивала ноябрьским белесым утром металлический светильник на три рожка (один колпак треснул)?
А летящие тяжелые овсяные волосы, похожие на кукольные?
А папина неловкая рука на спине: «Как дела, Паша?»
А странные воспоминания, что выпадают в драгоценный осадок на самое дно души?
Папина племянница выходила замуж. Она была в белом длинном платье, которое стояло на ней колом, как боярский кафтан. Лицо ее пылало, и она почему-то не смотрела на белобрысого могучего паренька, который очень медленно двигался. Боялся, наверное, что от неосторожного движения все швы в его жениховском черном пиджаке разом лопнут.
Гости произносили разные замысловатые тосты, а потом папа, который был в штатском, сказал, что просвистит в честь новобрачных арию из оперы Глюка.
Павел видел, как взлетели брови у женщин, как пополз сразу вокруг стола шепоток: отколол номер родственничек, пьяный, наверное, а еще полковник, ишь, свистун… У Павла сжалось сердце. Куда бы спрятаться от мучительного стыда за отца? Но вот отец засвистел. Он слабо улыбался, и лицо его было сосредоточенно. И шепоток сразу стих, и в душной комнате лилась прекрасная мелодия, и все сразу поняли, что это был замечательный подарок. И могучий белобрысый жених благоговейно замер, глядя на папу, и забыл, наверное, про пиджачные швы, что вот-вот могли лопнуть.
А у Павла почему-то набухли в глазах слезы, но их никто не видел, потому что все хлопали и что-то кричали.
Разве это глупое воспоминание тоже подвластно реке времени?
Он снова ощутил трепет чужих полей, но прикосновение их было холодно, сухо, печально.
А ты, Мартыныч? Твое поле? Ага, вот оно. Я зову тебя «Мартыныч» только по привычке. Теперь я умею отличать вас всех по полю, это действительно удобнее имени. А может, нет?
Оно стало сильнее, твое поле, маленький оххрик, или мне показалось? Сильнее, сильнее. Спасибо, Мартыныч, спрыгни смелее с каната, я протянул тебе руку, держись. Черт с ней, с печалью, как-нибудь управимся. На свете не так много простых истин, и одна из них — радость помощи. Радость идти вдвоем. Смелее, Мартыныч, вместе мы посмеемся над вашими реками времени. Твое поле действительно стало сильнее? Спасибо, Мартыныч, спасибо.
— Вы получили мое письмо, Павел Аристархов сын? — спросил Иван Андреевич, садясь в кресло. — Я отправил его еще вчера с Машкой. Знаете, я ловлю себя на мысли, что уже практически перестал удивляться таким фразам: «Я послал его с Машкой». Или: «Сейчас я спрошу у кошки». А вы?
— Я? А… о чем вы говорите? — Павел попытался сосредоточиться.
В его нынешнем мире, в котором смешалась безбрежная печаль древней расы, тяжесть поля и теплые, желанные, как огонек в ночи, земные воспоминания, не было места для каких-то необязательных слов Ивана Андреевича. Они просто не вписывались в этот мир, словно принадлежали другому измерению.
— Как — о чем? — обиделся Иван Андреевич и перестал плотоядно умывать руки. — Вы… может быть, нездоровы? Хотя это чепуха, мы же не можем заболеть здесь. Вы говорите так, будто у вас обширная корреспонденция. Я же склонен полагать, что вряд ли вы получили здесь хотя бы еще одно послание, кроме того, что я послал вам с Машкой.
— Ах да, конечно. Это ваше письмо о Татьяне Владимировне…
— И что вы думаете по поводу ее художеств?
— Да ничего не думаю.
— Как это — не думаете?
— Да так. Просто не думаю, и все.
— Простите, Павел Аристархович, — обиженно нахмурился Иван Андреевич, — я вас решительно отказываюсь понимать. Мы здесь, на далекой планете, стремимся помочь аборигенам, так сказать, а наша Татьяна Владимировна позволяет себе черт знает что! Она же может таким образом скомпрометировать нас! Я считаю, что она должна была получить нашу… ну, если не санкцию, не будем применять такие грозные слова, то, по крайней мере, ей следовало заручиться нашей поддержкой.
— А почему, собственно говоря, она должна, как вы говорите, заручиться нашей поддержкой?
— Как это — почему? Она же не в вакууме, в конце концов, действует. Мы же коллектив.
— Прекрасно. Но мы ведь решили для пользы дела, чтобы каждый работал со своей группой. Вот она и работает. Почему она должна спрашивать у вас разрешение, а не вы у нее?
Вообще-то он, конечно, прав, подумал Иван Андреевич, но накопившееся недовольство самим собой требовало выхода и выплеснулось маленьким горячим гейзером обиды на Павла. Вот оно, новое поколение! Какая смелость! И благородство! Когда Пухначев пришел в газету желторотым цыпленком, он не разговаривал так со своим редактором. Обаятельный молодой человек, сама скромность, помноженная на вежливость. Разрешите, Иван Андреевич, я попробую фельетончик написать? Пожалуйста, пиши. Прекрасно обходились, слава богу, и без них, но раз тебе хочется — пиши. А теперь пожалуйста!
— Татьяна Владимировна заканчивает строительство нового преобразователя, — продолжал Павел.
— Преобразователя? — механически переспросил Иван Андреевич и покачал головой.
Странный, странный человек. Откуда в ней такая непоколебимая уверенность в своей правоте? Только ли простотой ее можно объяснить такую одержимость?
— Иван Андреевич, — с какой-то оскорбительной нежностью сказал Павел, — да поймите же вы, что здесь многие наши земные мерки неприменимы. Вот вы говорите, что привыкли давать кошке Машке поручения и совсем этому не удивляетесь, и вместе с тем продолжаете цепляться за все эти «согласовать», «разрешать» и тому подобную чепуху. Сегодня я спас оххра от самоубийства. По крайней мере, сегодня он этого не сделал. И знаете, на что мне пришлось пойти?
— Ну? — угрюмо спросил Иван Андреевич.
— Я получил поле.
— Поле? Это вы серьезно?
— Вполне.
— Но мы же все решили, что это слишком большое испытание. Сами оххры считают, что, если мы приобретем поле, мы не сможем помочь им, потому что станем слишком похожи на них. А вы… Я просто слов не нахожу!
— Поразительное у вас, однако, устройство ума! Я говорю вам, что приобрел поле, одно из самых странных свойств наших хозяев, а вы, вместо того чтобы броситься меня расспрашивать, что это такое, как я себя с ним чувствую, вы вместо этого тут же начинаете мне выговаривать.
— Я вижу, нам будет довольно трудно договориться с вами, — сухо сказал Иван Андреевич. — Тем более, что ваше поле, насколько я заметил, особой мудрости вам не придало.
— Ну, что делать! Мудрость ведь вообще понятие довольно относительное. Мудрость одного часто воспринимается другим как глупость.
— Не спорю, не спорю. До свиданья, Павел Аристархович.
— Счастливого пути.
Надутый дурак, подумал Павел. Подставить ему подножку полем? Нет, еще грохнется, просто придержу его слегка, — может быть, он станет чуточку менее напыщенным. Глупость, конечно, но трудно удержаться. Как мальчишка, каждую секунду вытаскивающий из кармана новенький ножичек.
Он протянул поле к двери, обвил редактора, сжал и слегка потянул к себе. Иван Андреевич остановился, посмотрел под ноги, пожал плечами, снова сделал попытку выйти, и снова поле не пустило его.
— Это вы развлекаетесь? — спросил он.
Павел вдруг почувствовал, как оскорблен сейчас Иван Андреевич. Зря, зря он так уж резко говорил с ним, даже жестоко. Ведь он, в сущности, добрый человек. Сколько раз прощал он ему мелкие редакционные его прегрешения. Инициалы перепутал раз у директора совхоза. На всю жизнь запомнил: не Николай Сергеевич, а Сергей Николаевич Грушин. Другой раз обвинил завмага Жагрина в торговле дефицитом из-под прилавка, но факты не подтвердились. То есть в верности этих фактов никто не сомневался, и меньше всех, естественно, сам Иван Иванович Жагрин, но подтверждающих документов не было, и Павел горел бы синим журналистским пламенем, если бы не Иван Андреевич. А теперь оскорбил старика и еще играет с ним, как кошка с мышкой…
— Простите, Иван Андреевич, — сказал он.
Но редактор, ничего не ответив, вышел из комнаты.
Поле придавило Павла с новой силой. Невесомое, оно лежало на его плечах безмерным грузом, и Павел впервые понял, что имели в виду оххры, когда говорили о бремени поля. Сухая, бесплодная печаль исходила от него, теснила грудь.
— Фюить! — сказал он синичке. — Сейчас найду что-нибудь для гостьи.
Синичка укоризненно покачала головой. Фи, фи, фи, все вы горазды на обещания, и выпорхнула в форточку.
— Гм! — сказал Мюллер, и Павел открыл глаза, вздохнул.
Где ты, доверчивая земная птица с лукавыми черными бусинками-глазками?
— Что, задремал я, товарищ Мюллер? — спросил он со вздохом.
— Я не хотел вас будить, но я только что узнал одну печальную вещь: Мартыныч собирается выключить поле…
— Как ты узнал?
— Мне передали те, что были недалеко.
— Быстрее!
Павел расплылся в плоский круг, как делал не раз, и скользнул в дверь за Мюллером, который уже несся впереди него дрожащим серым диском.
Каменистая оххристая земля стремительно неслась навстречу, и две овальные тени черными снарядами летели по бокам. Он скользил над самой поверхностью, и траектория его полета в точности повторяла рельеф каменистого плато.
Некогда было думать, все было вложено в скорость. Но вот наконец мерцающий диск впереди плавно опустился на землю, обернулся собачонкой. А за ним и Павел стал на землю.
— Ты можешь говорить, он только приглушил поле, — сказал Мюллер.
— Где он?
— Вот видишь плоский камень? Это он.
— Мартыныч, выслушай меня, — сказал Павел, — выслушай меня. Хотя бы потому, что мы с Мюллером очень торопились к тебе. Хорошо? Я не буду тебя ни в чем убеждать, я только прошу выслушать. Согласись, забраться сюда, к вам, бог знает куда, только для того, чтобы перед самым твоим носом выключали поле, — это не очень приятно.
Павлу вдруг почудилось, что что-то изменилось, и он крикнул Мюллеру:
— Он выключил поле?
— Нет, — покачала головой черно-белая собачонка, — поле еле мерцает, но он не выключил его.
— Мартыныч, — взмолился Павел, — я знаю, что не могу поделиться с тббой тем, что зовется у нас радостью бытия. Я мог бы тебе рассказать о птице, которая называется синичкой и которая любит влетать по утрам в форточки и будить людей шелестом маленьких крыльев.
Я мог бы тебе рассказать о копне овсяных волос, которые девчонка, гордо задрав нос к солнцу, перебрасывает через смуглое плечо.
Я мог бы тебе рассказать, как ты получаешь отличный пас от товарища, взмываешь над сеткой и гвоздем вбиваешь мяч через двойной блок в площадку. А потом, в душе, возбужденно кричишь сквозь мыльную пену: «А что, ребятки, с такой игрой мы бы и за мастеров сыграли!»
Я мог бы тебе рассказать, как человек бьется над фельетоном о каком-нибудь бюрократе. Как ему кажется, что никогда ни за что не сможет он написать больше ни строчки, что он вообще ошибся в выборе профессии. И как в конце концов происходит чудо и как ты потом гордишься этим маленьким однодневным шедевриком. Потому что ты преодолел себя.
Ты всего этого не поймешь, дорогой Мартыныч, потому что слова вообще никого не убеждают. Но давай тогда поговорим по-другому.
И снова Павлу показалось, что что-то изменилось, и он закричал:
— Мюллер, он жив?
— Жив.
— Мартыныч, подожди еще немного, не уходи. Я хочу сказать только одну вещь. До сих пор вы просили нас помочь вам. Теперь я прошу тебя помочь мне. Ты можешь выключить свое поле в любую секунду, и нет в мире силы, которая могла бы тебе запретить это сделать. Подожди. Я прошу тебя подождать для меня, понимаешь — для меня лично. Для Павла Аристарховича Пухначева, литсотрудника приозерской газеты «Знамя труда», двадцати пяти лет от роду, неженатого.
Я не умею поделиться с тобой тем, что дает нам силы жить, радость жить, волю жить. Но я могу разделить с тобой то, что гнетет тебя. Ты знаешь, вы решили не давать нам поля, потому что поле это не только ваша сила, но и ваша слабость. Оно дает мудрость, и оно гнетет. Но я хочу, понимаешь, хочу разделить с тобой твое бремя!
— Ты действительно хочешь получить поле? — испуганно спросил Мюллер. Маленькие его собачьи глазки растерянно моргали.
— Да.
— Поле тяжело, и, получив его, ты уже никогда не сможешь снять его, только выключить. Паша, я…
Паша… «Удивительно, — промелькнуло в голове у Павла, — он никогда не называет меня Пашей…»
— Я решил.
— Хорошо, — сказал Мюллер, — сейчас я позову товарищей.
— Зачем?
— Неужели ты думаешь, что один оххр может дать поле? Для этого нужно множество братьев.
— Но Мартыныч… он подождет?
Павлу казалось, что этот невидимый Мартыныч идет, судорожно балансируя, по канату. Под канатом бездна. И он, Павел, никак не может протянуть ему руку, только обрушивает на него водопад слов, будто за слово можно уцепиться. Подожди, странный, непонятный человечек, дай мне часть твоей печали, я хочу разделить ее с тобой. Мы же не чужие, в конце концов, черт побери, мы же думаем, значит, мы не чужие! Подожди!
— Ты готов? — спросил Мюллер, и Павел подумал, что никогда еще голос маленькой черно-белой лохматой дворняжки не звучал так торжественно и печально.
— Быстрее, быстрее! — крикнул Павел.
Мартыныч балансировал на канате, изгибался, еще мгновение — и рухнет, прочертит пространство последним призрачным пунктиром.
И в этот момент Павел почувствовал огромную тяжесть, которая легла на него. Нет, она, пожалуй, не давила, земные слова не могли описать эту тяжесть, это ощущение бремени, она скорее пронизывала его, уходила от него во все стороны.
Мысленным взором он увидел свое поле. Оно трепетало вокруг него бесцветным муаром северного сияния. И, трепеща, ощущало трепет чужих полей.
Мартыныч, где ты, где твое поле, если не погасил ты еще величайшее чудо из чудес — свой разум? Где ты?
Ага, вот я чувствую тебя, ты правда, еле мерцаешь, и я чувствую, как балансируешь ты на границе дня и ночи.
Но теперь я знаю, я чувствую, как тяжек груз, что давит на тебя, как беспредельна печаль.
Павлу казалось, что он стоит на высокой горе и взгляд его не ограничен горизонтом. Он уходит все дальше и дальше, в невообразимую даль, и одна сторона сливается с другой: начало — с концом, конец — с началом.
И он понял, что значит слова оххров о реках времени и о их всепожирающей алчности, которой ничто не может противостоять. Ничто? А синичка, что раскачивала ноябрьским белесым утром металлический светильник на три рожка (один колпак треснул)?
А летящие тяжелые овсяные волосы, похожие на кукольные?
А папина неловкая рука на спине: «Как дела, Паша?»
А странные воспоминания, что выпадают в драгоценный осадок на самое дно души?
Папина племянница выходила замуж. Она была в белом длинном платье, которое стояло на ней колом, как боярский кафтан. Лицо ее пылало, и она почему-то не смотрела на белобрысого могучего паренька, который очень медленно двигался. Боялся, наверное, что от неосторожного движения все швы в его жениховском черном пиджаке разом лопнут.
Гости произносили разные замысловатые тосты, а потом папа, который был в штатском, сказал, что просвистит в честь новобрачных арию из оперы Глюка.
Павел видел, как взлетели брови у женщин, как пополз сразу вокруг стола шепоток: отколол номер родственничек, пьяный, наверное, а еще полковник, ишь, свистун… У Павла сжалось сердце. Куда бы спрятаться от мучительного стыда за отца? Но вот отец засвистел. Он слабо улыбался, и лицо его было сосредоточенно. И шепоток сразу стих, и в душной комнате лилась прекрасная мелодия, и все сразу поняли, что это был замечательный подарок. И могучий белобрысый жених благоговейно замер, глядя на папу, и забыл, наверное, про пиджачные швы, что вот-вот могли лопнуть.
А у Павла почему-то набухли в глазах слезы, но их никто не видел, потому что все хлопали и что-то кричали.
Разве это глупое воспоминание тоже подвластно реке времени?
Он снова ощутил трепет чужих полей, но прикосновение их было холодно, сухо, печально.
А ты, Мартыныч? Твое поле? Ага, вот оно. Я зову тебя «Мартыныч» только по привычке. Теперь я умею отличать вас всех по полю, это действительно удобнее имени. А может, нет?
Оно стало сильнее, твое поле, маленький оххрик, или мне показалось? Сильнее, сильнее. Спасибо, Мартыныч, спрыгни смелее с каната, я протянул тебе руку, держись. Черт с ней, с печалью, как-нибудь управимся. На свете не так много простых истин, и одна из них — радость помощи. Радость идти вдвоем. Смелее, Мартыныч, вместе мы посмеемся над вашими реками времени. Твое поле действительно стало сильнее? Спасибо, Мартыныч, спасибо.
— Вы получили мое письмо, Павел Аристархов сын? — спросил Иван Андреевич, садясь в кресло. — Я отправил его еще вчера с Машкой. Знаете, я ловлю себя на мысли, что уже практически перестал удивляться таким фразам: «Я послал его с Машкой». Или: «Сейчас я спрошу у кошки». А вы?
— Я? А… о чем вы говорите? — Павел попытался сосредоточиться.
В его нынешнем мире, в котором смешалась безбрежная печаль древней расы, тяжесть поля и теплые, желанные, как огонек в ночи, земные воспоминания, не было места для каких-то необязательных слов Ивана Андреевича. Они просто не вписывались в этот мир, словно принадлежали другому измерению.
— Как — о чем? — обиделся Иван Андреевич и перестал плотоядно умывать руки. — Вы… может быть, нездоровы? Хотя это чепуха, мы же не можем заболеть здесь. Вы говорите так, будто у вас обширная корреспонденция. Я же склонен полагать, что вряд ли вы получили здесь хотя бы еще одно послание, кроме того, что я послал вам с Машкой.
— Ах да, конечно. Это ваше письмо о Татьяне Владимировне…
— И что вы думаете по поводу ее художеств?
— Да ничего не думаю.
— Как это — не думаете?
— Да так. Просто не думаю, и все.
— Простите, Павел Аристархович, — обиженно нахмурился Иван Андреевич, — я вас решительно отказываюсь понимать. Мы здесь, на далекой планете, стремимся помочь аборигенам, так сказать, а наша Татьяна Владимировна позволяет себе черт знает что! Она же может таким образом скомпрометировать нас! Я считаю, что она должна была получить нашу… ну, если не санкцию, не будем применять такие грозные слова, то, по крайней мере, ей следовало заручиться нашей поддержкой.
— А почему, собственно говоря, она должна, как вы говорите, заручиться нашей поддержкой?
— Как это — почему? Она же не в вакууме, в конце концов, действует. Мы же коллектив.
— Прекрасно. Но мы ведь решили для пользы дела, чтобы каждый работал со своей группой. Вот она и работает. Почему она должна спрашивать у вас разрешение, а не вы у нее?
Вообще-то он, конечно, прав, подумал Иван Андреевич, но накопившееся недовольство самим собой требовало выхода и выплеснулось маленьким горячим гейзером обиды на Павла. Вот оно, новое поколение! Какая смелость! И благородство! Когда Пухначев пришел в газету желторотым цыпленком, он не разговаривал так со своим редактором. Обаятельный молодой человек, сама скромность, помноженная на вежливость. Разрешите, Иван Андреевич, я попробую фельетончик написать? Пожалуйста, пиши. Прекрасно обходились, слава богу, и без них, но раз тебе хочется — пиши. А теперь пожалуйста!
— Татьяна Владимировна заканчивает строительство нового преобразователя, — продолжал Павел.
— Преобразователя? — механически переспросил Иван Андреевич и покачал головой.
Странный, странный человек. Откуда в ней такая непоколебимая уверенность в своей правоте? Только ли простотой ее можно объяснить такую одержимость?
— Иван Андреевич, — с какой-то оскорбительной нежностью сказал Павел, — да поймите же вы, что здесь многие наши земные мерки неприменимы. Вот вы говорите, что привыкли давать кошке Машке поручения и совсем этому не удивляетесь, и вместе с тем продолжаете цепляться за все эти «согласовать», «разрешать» и тому подобную чепуху. Сегодня я спас оххра от самоубийства. По крайней мере, сегодня он этого не сделал. И знаете, на что мне пришлось пойти?
— Ну? — угрюмо спросил Иван Андреевич.
— Я получил поле.
— Поле? Это вы серьезно?
— Вполне.
— Но мы же все решили, что это слишком большое испытание. Сами оххры считают, что, если мы приобретем поле, мы не сможем помочь им, потому что станем слишком похожи на них. А вы… Я просто слов не нахожу!
— Поразительное у вас, однако, устройство ума! Я говорю вам, что приобрел поле, одно из самых странных свойств наших хозяев, а вы, вместо того чтобы броситься меня расспрашивать, что это такое, как я себя с ним чувствую, вы вместо этого тут же начинаете мне выговаривать.
— Я вижу, нам будет довольно трудно договориться с вами, — сухо сказал Иван Андреевич. — Тем более, что ваше поле, насколько я заметил, особой мудрости вам не придало.
— Ну, что делать! Мудрость ведь вообще понятие довольно относительное. Мудрость одного часто воспринимается другим как глупость.
— Не спорю, не спорю. До свиданья, Павел Аристархович.
— Счастливого пути.
Надутый дурак, подумал Павел. Подставить ему подножку полем? Нет, еще грохнется, просто придержу его слегка, — может быть, он станет чуточку менее напыщенным. Глупость, конечно, но трудно удержаться. Как мальчишка, каждую секунду вытаскивающий из кармана новенький ножичек.
Он протянул поле к двери, обвил редактора, сжал и слегка потянул к себе. Иван Андреевич остановился, посмотрел под ноги, пожал плечами, снова сделал попытку выйти, и снова поле не пустило его.
— Это вы развлекаетесь? — спросил он.
Павел вдруг почувствовал, как оскорблен сейчас Иван Андреевич. Зря, зря он так уж резко говорил с ним, даже жестоко. Ведь он, в сущности, добрый человек. Сколько раз прощал он ему мелкие редакционные его прегрешения. Инициалы перепутал раз у директора совхоза. На всю жизнь запомнил: не Николай Сергеевич, а Сергей Николаевич Грушин. Другой раз обвинил завмага Жагрина в торговле дефицитом из-под прилавка, но факты не подтвердились. То есть в верности этих фактов никто не сомневался, и меньше всех, естественно, сам Иван Иванович Жагрин, но подтверждающих документов не было, и Павел горел бы синим журналистским пламенем, если бы не Иван Андреевич. А теперь оскорбил старика и еще играет с ним, как кошка с мышкой…
— Простите, Иван Андреевич, — сказал он.
Но редактор, ничего не ответив, вышел из комнаты.
Поле придавило Павла с новой силой. Невесомое, оно лежало на его плечах безмерным грузом, и Павел впервые понял, что имели в виду оххры, когда говорили о бремени поля. Сухая, бесплодная печаль исходила от него, теснила грудь.
ГЛАВА 6
-Татьяна Владимировна, — грустно сказал Старик и отвел глаза, чтобы не встречаться взглядом с Осокиной, — сегодня еще двое выключили поле…
Татьяна схватилась рукой за стул. Комната поплыла в сторону, пол встал дыбом. Еще обморока не хватало, мелькнуло в голове. Она изо всех сил зажмурила глаза. Тупая боль сжимала грудь. А еще говорили, что здесь нет боли.
…Татьяна Владимировна мягким, бескостным кулем рухнула в кресло. Нисколько не было ей жаль этих безвольных оххриков: хочешь отбросить копыта — твое дело. Себя было жалко, до слез, до головокружения, до сосущей пустоты в сердце жалко. Одна в этой оранжевой каменистой пустыне под дурацкими голубыми солнцами, вечно под стражей двух теней, совсем одна-одинешенька. За что ж это тебе, Танька, чем прогневила судьбу?
— Татьяна Владимировна, — печально сказал Старик, — не нужно так расстраиваться. Вы прямо на себя не похожи.
— А что же мне, Старик, радоваться прикажешь? Бьешься, бьешься с вами — и все без толку! Что, что я вам еще дать могу? Все слова, что знала, все сказала. Что еще у меня есть? Обе тени свои отдать — пожалуйста! С удовольствием! Берите, не жалко. Чего ж ты молчишь? Вы ж мудрые, а уцепились за бабу с финансовым техникумом. Ну, все, хватит! Как говорит наш завотделением Чубуков, если человек не хочет застраховать свою жизнь, значит, он не ценит ее.
— Простите, Татьяна Владимировна, я вас не совсем понял. Что вы хотите этим сказать?
— Что хочу, то и сказала!
Татьяна и себе не могла бы объяснить, почему вспомнила Чубукова, поэтому покорный вид Старика еще больше разозлил ее.
— Что хочу, то и сказала! И все. Черт с вами со всеми — выключайте свои поля, гасите свет, закрывайте контору. Как говорит мой Петя, вольному — воля, а водителю — путевой лист.
Петя, Петр Данилыч, как ты там? Машину дали новую или до сих пор со старой мучаешься? Но только прошу тебя, Петечка, не приклеивай в новой на приборный щиток картинки с девчонками. Неудобно же, ты ведь женатый человек. А то твой Ковальчук вечно ко мне с подковырочкой: «Да, Татьяна Владимировна, еще у вас одна соперница появилась — глаз не отвесть. Губки — с ума сойти и в столб врезаться! Волосы — описать невозможно!»
Знала Татьяна, что дурачится Ковальчук, а все равно испуганно проваливалось в живот сердце. «Это кто ж такая?» — «Из журнала, — покатывался Ковальчук, — из журнала вырезал югославского: „Практична жена“.
Вот тебе и практична жена, сиди на Оххре, смотрись в зеркальную ладонь и думай, зачем ты здесь и кому нужен твой новый курносый нос. А оххрики пока выключаются и выключаются. Не оправдала, Татьяна, не сумела. Так крути в голове слова, эдак, а факт-то остается — не справилась…
— Татьяна… — позвал Старик, и Татьяна отметила, что первый раз обратился он к ней без отчества. — Татьяна, я много думал о вас… Вы необыкновенная женщина, в вас прямо бьет ключом воля и жажда жизни…
Татьяна схватилась рукой за стул. Комната поплыла в сторону, пол встал дыбом. Еще обморока не хватало, мелькнуло в голове. Она изо всех сил зажмурила глаза. Тупая боль сжимала грудь. А еще говорили, что здесь нет боли.
…Татьяна Владимировна мягким, бескостным кулем рухнула в кресло. Нисколько не было ей жаль этих безвольных оххриков: хочешь отбросить копыта — твое дело. Себя было жалко, до слез, до головокружения, до сосущей пустоты в сердце жалко. Одна в этой оранжевой каменистой пустыне под дурацкими голубыми солнцами, вечно под стражей двух теней, совсем одна-одинешенька. За что ж это тебе, Танька, чем прогневила судьбу?
— Татьяна Владимировна, — печально сказал Старик, — не нужно так расстраиваться. Вы прямо на себя не похожи.
— А что же мне, Старик, радоваться прикажешь? Бьешься, бьешься с вами — и все без толку! Что, что я вам еще дать могу? Все слова, что знала, все сказала. Что еще у меня есть? Обе тени свои отдать — пожалуйста! С удовольствием! Берите, не жалко. Чего ж ты молчишь? Вы ж мудрые, а уцепились за бабу с финансовым техникумом. Ну, все, хватит! Как говорит наш завотделением Чубуков, если человек не хочет застраховать свою жизнь, значит, он не ценит ее.
— Простите, Татьяна Владимировна, я вас не совсем понял. Что вы хотите этим сказать?
— Что хочу, то и сказала!
Татьяна и себе не могла бы объяснить, почему вспомнила Чубукова, поэтому покорный вид Старика еще больше разозлил ее.
— Что хочу, то и сказала! И все. Черт с вами со всеми — выключайте свои поля, гасите свет, закрывайте контору. Как говорит мой Петя, вольному — воля, а водителю — путевой лист.
Петя, Петр Данилыч, как ты там? Машину дали новую или до сих пор со старой мучаешься? Но только прошу тебя, Петечка, не приклеивай в новой на приборный щиток картинки с девчонками. Неудобно же, ты ведь женатый человек. А то твой Ковальчук вечно ко мне с подковырочкой: «Да, Татьяна Владимировна, еще у вас одна соперница появилась — глаз не отвесть. Губки — с ума сойти и в столб врезаться! Волосы — описать невозможно!»
Знала Татьяна, что дурачится Ковальчук, а все равно испуганно проваливалось в живот сердце. «Это кто ж такая?» — «Из журнала, — покатывался Ковальчук, — из журнала вырезал югославского: „Практична жена“.
Вот тебе и практична жена, сиди на Оххре, смотрись в зеркальную ладонь и думай, зачем ты здесь и кому нужен твой новый курносый нос. А оххрики пока выключаются и выключаются. Не оправдала, Татьяна, не сумела. Так крути в голове слова, эдак, а факт-то остается — не справилась…
— Татьяна… — позвал Старик, и Татьяна отметила, что первый раз обратился он к ней без отчества. — Татьяна, я много думал о вас… Вы необыкновенная женщина, в вас прямо бьет ключом воля и жажда жизни…