Она вдруг вспомнила, как сказала раз дочери, чтобы та положила ножницы, которые брала, на место. «Ну какая тебе разница, — пожала плечами Верка, — здесь лежат твои ножницы или там? Все равно на виду». Как, как могла она объяснить ей, что порядок прекрасен, что он веселит сердце, наполняет его покоем. Как передать это чувство?
   Послышалось слабое шелестение, кактус начал пухнуть, выпустил пару коротких человечьих ножек, приобрел туловище, голову, пару не очень равных по длине рук. Получился довольно неприятный гномик.
   — Имя уже получил? — спросила его строго Татьяна Владимировна. — И форму?
   «Черт те знает что за оххры, — подумала она, — сколько раз одно и то же повторять приходится!»
   — Нет, — сказал гномик писклявым голоском.
   — Будешь тогда Гномик. Гном или Гномик. Форму эту запомнишь?
   — Да! — пискнул гномик. — А что такое Гном? Я этого слова еще не встречал в передачах о вашем языке.
   — Маленький такой человечек…
   — Ребенок?
   — Нет, он только в сказках бывает… Ты знал о приказе не приглушать поле и не погружаться в эту вашу… медитацию?
   — Знал, — как-то вяло, словно позевывая, ответил Гном.
   — Почему ж ты не выполнял приказа?
   Гном посмотрел снизу вверх на землянку и пожал узенькими плечиками — почему-то жест этот очень понравился ему во время передач о землянах. Что он мог сказать этой женщине, как передать ей глубочайшее безразличие, которое владело им? Приглушать поле, усиливать поле, выключить его навсегда — какое это имело значение? Что значило это ничтожное шевеление по сравнению с неумолимым течением рек времени? Что значила жизнь на берегах этих рек по сравнению с их течением? Для чего, зачем? Для чего в ней, в этой женщине, бьется сейчас гнев? Неужели она не понимает, что гнев ли, печаль ли, довольство ли — все тень, проплывающая над берегом? Проплыла, скользнула в оранжевом небе и исчезла. И не оставила по себе следа, ибо ничто не оставляет следа в реках времени.
   — Почему ты не выполнил приказа? — еще раз спросила Татьяна.
   — Я не знаю… я думал о реках времени…
   — Слышала я про ваши реки и про ваше время! — закричала она. — Врете вы все, врете, безделье свое оправдываете!
   Она замолчала, тяжело дыша. Сколько раз давала она себе за последние дни слово не выходить из себя, называть оххров на «вы». Так и делала, начинала обращаться на «вы», но, как только сталкивалась с непонятным детским упрямством, с вязким каким-то равнодушием, выходила из себя. И оххры начинали ей казаться капризными, неразумными детьми.
   Говорил, говорил ей ее Петечка, что наживет она своим языком себе неприятности, да и товарищ Чубуков выговаривал ей, бывало, за невоздержанность, да что с собой поделаешь, натура такая. Да и не могла терпеть Татьяна разгильдяйство. Вот пожалуйста, полюбуйтесь, стоит, даже руки подровнять не мог, одна другой сантиметров на десять короче.
   Может, плюнуть? Чего, собственно говоря, пузыриться? Что она им, мать, что ли? Но это были пустые, ненужные слова. Не таким была она человеком, чтобы отступать перед делом. Стараясь держать себя в руках, она сказала:
   — Посмотрите, товарищ Гном, на себя. Я не против вашей внешности в целом. Это, в конце концов, дело ваше. Но неужели же нельзя было подровнять себе руки, а?
   — Руки? — переспросил Гном. — Пожалуйста, я могу это сделать, мне нетрудно, но какое имеет значение длина моих рук? Если бы я что-нибудь должен был делать этими руками, и разная длина мешала бы мне эту работу выполнить хорошо, тогда другое дело…
   — Не будем спорить, — сухо сказала Татьяна. — Все наши разговоры, я заметила, упираются в одно и то же: а какое это имеет значение? А вот я говорю: имеет! Я на вашу голову не навязывалась, сами пригласили: помогите, Татьяна Владимировна, погибаем! Раз погибаете, тогда не доказывайте мне, что все на свете трын-трава. Поняли, товарищ Гном?
   — Да, — сказал Гном.
   «Странные существа, — подумал он, — полные бешеной юной энергии, слепой, глупой энергии. Что я ей, если я и себе — ничто, даже меньше чем ничто?»
   — Завтра начинаем строительство нового преобразователя, — передало ему поле Старика. — Ты отвечаешь за гравиоулавливатели.
   Александр Яковлевич быстро шел по направлению к поднимавшейся на горизонте башне преобразователя. Можно было, конечно, превратиться в круг и заскользить над поверхностью Земли, как показывал ему Штангист. Но и идти было приятно. Сами движения были текучими, плавными, упругими. В нем как бы переливалась давно забытая им в его шестьдесят семь лет сила, и он смаковал каждый шаг, как гурман — изысканное блюдо.
   Внезапно легкой тенью скользнула к нему белобрысенькая девчушка лет пятнадцати. Глаза синие, льняные косички торчат, как у куклы. Дернулось что-то в груди у старого аптекаря. Эта пигалица что еще здесь делает? И тут же улыбнулся сам себе. Татьянина работа. Формирует своих последователей.
   — А, это землянин, — сказала девчушка, — тогда можете пройти.
   «Это что еще за контрольно-пропускной пункт? — подумал аптекарь. — Ну и Татьяна!»
   — А что было бы, если бы я был оххром?
   — Если бы вы были из нашей группы, я бы вас пропустила, чужих Татьяна Владимировна пускать не велела.
   — М-да, порядочки, — покачал головой аптекарь. — А где сама?
   — Татьяна Владимировна?
   — Да.
   — На строительстве.
   Нашел он ее невдалеке от строившейся башни, на которой копошились оххры преимущественно человеческого обличья. Рядом с ней стоял Старик и что-то говорил. Она увидела Александра Яковлевича, сделала своему собеседнику знак, чтобы он замолчал, и аптекарю показалось, что в ее глазах мелькнуло удовольствие.
   Ему-то ее видеть было, безусловно, приятно. Лицо у нее помолодело, вся она словно выпрямилась, сбросила что-то с себя и полна была какой-то привлекающей властности — бой-баба, глаз не отвести. Могла бы и улыбнуться ему, подумалось с обидой, наверное, неделю не виделись, не меньше. Хотя, конечно, какой интерес он может для нее представлять? Петр ей ее нужен, это для нее.
   — Что случилось? — вместо приветствия спросила сухо Татьяна, и аптекарь подумал, что ничего у нее в глазах не мелькнуло, что все он, старый дурак, придумал. И что в его годы нужно поменьше думать о женщинах, особенно о таких, как Татьяна.
   — Добрый день, дорогая Татьяна Владимировна. Могли бы хоть поздороваться со стариком.
   «Фу ты черт, опять я глупости какие-то говорю! — подумал Александр Яковлевич. — На жалость набиваюсь, мелко спекулирую годами. Никак не могу с ней нормально разговаривать. Ишь, важной какой стала, настоящий прораб. А спроси, что такое этот преобразователь, она в этом ни бельмеса не смыслит».
   Строго говоря, Александр Яковлевич и сам не понимал принцип работы преобразователей, но это дела не меняло.
   — Старик, тоже скажете вы! — вдруг улыбнулась Татьяна, и настроение у аптекаря сразу поднялось. — Здесь стариков нет. Чего вы себе что-нибудь новое не сделаете?
   — А мне, дорогая Татьяна Владимировна, менять ничего не надо, — сказал он бестактность, намекнув тем самым на новый, с иголочки, так сказать, Танин курносый нос. Экая напасть, хоть молчи в ее присутствии!
   — Вам виднее, — сухо сказала Татьяна. — Так что вам нужно, а то у меня дел по горло.
   — Понимаете, я, Иван Андреевич, Паша — все мы, признаться, несколько обеспокоены вашим, так сказать… стилем работы, что ли…
   — А откуда вам известно о моем, так сказать, стиле? — насмешливо спросила Татьяна, упирая руки в бока.
   — Это не имеет значения. Важен факт…
   — Как раз имеет. Я знаю, что ваш надутый редактор и вы шпионите за мной. Сами-то побаиваетесь сюда нос сунуть, вот и посылаете своих оххров.
   — Позвольте…
   — А чего мне позволять? Факт — он и есть факт, хоть в Приозерном или на Оххре. Сами, наверное, бездельничаете, как эти, что приглушают поля, этой своей медитацией занимаетесь, а у меня, конечно, вам не нравится, как дело поставлено. Что, не так, скажете? Как Петр мой Данилыч говорит, квакать — не работать.
   А хорошо бы ей пощечину дать, сочную такую, вдруг подумал Александр Яковлевич и тут же устыдился этой мысли. Нечего сказать, джентельменские у него замашки, хотя, с другой стороны, она ее заслужила. Ей-богу, заслужила.
   — Ну, как хотите, я с вами ругаться не собираюсь, — сказал Александр Яковлевич.
   Он повернулся и пошел обратно. Но странное дело: упругие, быстрые шаги уже не доставляли ему такого удовольствия, как раньше, и две его тени, скакавшие, как собаки, по обеим сторонам, не забавляли.
   И вспомнилась Александру Яковлевичу его аптека, крохотная каморка без окна, что служила ему кабинетом, и вечные Люсины жалобы, что в рецептурном некому работать. Днем в каморке было душно, и он предпочитал помогать провизору или становился за прилавок ручного отдела. Зато вечером делалось прохладнее, и он любил подолгу сидеть там за столом с треснувшим толстым стеклом, под которое клал всякую чушь, от квитанций подписки на «Медицинскую газету» до графика отпусков. График был невелик, и его, Александра Яковлевича, отпуск всегда приходился на ноябрь. Ноябрь вполне его устраивал, потому что ездить он никуда не любил, а ноябрь в Приозерном был вовсе не хуже любого другого месяца. Во всяком случае, гулять в это время было замечательно. То первый снежок ложился в лесу на опавшие листья, то последние, самые упорные листья с берез падали на снег — в любимом его лесочке было светло и печально. Лес был тих, и ему казалось, что шорох листьев под его резиновыми сапогами слышен далеко-далеко. И мысли его о прожитой жизни были такие же светлые и печальные, как осенний лес: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное».
   Удивительное дело, подумал вдруг Александр Яковлевич и даже остановился, отчего остановились и две его верные тени: как это он мог обидеться на Татьяну? Тем более, если быть честным с собой, Татьяна в отличие от него все же что-то делает…
   Гном окончил работу и медленно брел к холму, на котором привык покачиваться под двумя солнцами Оххра низеньким кустиком. Вот и его место. Он хотел было, как обычно, обернуться в куст, но вспомнил о запрете. Как хорошо было бы сейчас приглушить поле и медленно погрузиться в созерцание! И увидеть себя на берегу реки времени, на высоком обрыве, с которого далеко видно все вокруг…
   Гном стоял у холма. Для чего, для чего эта башня? Для чего еще один преобразователь? Сколько их он уже построил и сколько разрушились на его глазах, подмытые током реки и унесенные в океан забвения!
   Для чего, для чего это странное существо вносит хаос в тихое их созерцание тайны всего сущего? Для чего смущает она их покой?
   Можно, конечно, ослушаться запрета и приглушить поле, но кругом рыщут ее подручные и нащупывают погруженных в медитацию. И тогда снова придется просыпаться и выныривать из привычного покоя в сумбурный мир действий и слов, хаоса и смущения. Для чего? Чтобы снова стремиться погрузиться? И снова быть вытащенным на поверхность?
   Странное, странное существо нарушает их покой. Ну хорошо, ее раса молода и не отравлена еще ядовитыми испарениями, что поднимаются из долины познания, и туманом, плывущим над реками времени. Она полна сил и энергии, она далека от мудрости, и это — кто знает? — может быть, и есть мудрость. Но зачем же ей тянуть за собой его? Что ей до него? Странное, странное существо…
   Что движет ею? Для чего она с такой яростью старается вывести их из привычного созерцания? Может быть, в этом-то как раз и кроется разгадка того, перед чем отступили оххры?
   Но не было ни сил, ни воли попытаться понять это бесконечно загадочное существо. И утешительной привычной горечью нахлынула печаль.
   Привычная печаль сочилась отовсюду, заливала все окрест. Есть ты, нет тебя — все едино.
   Гном медленно оглянулся. Прощай, Оххр, прощай, мир, прощай, печаль. Есть ты, нет тебя — все едино. Он выключил поле. Стало тускнеть оранжевое небо, голубые солнца сделались багровыми и померкли, печаль исчезала вместе с миром. Здравствуй, небытие, подумал Гном, и это была последняя его мысль.
   — Татьяна Владимировна, — сказал Старик, входя в комнату Осокиной, — я хотел сказать вам… — Он замялся.
   — Ну, что там? — нетерпеливо спросила Татьяна, поднимая голову от каких-то листков, лежавших на столе.
   — Вы помните Гнома? Того, у которого одна рука была короче другой. Вы сами дали ему это имя…
   — Ну, помню.
   — Он выключил поле. Он и еще двое…
   — Ты точно знаешь? Это не ошибка? Ты же сам мне говорил, что тех, кто выключает поле, найти нельзя, они становятся неотличимы от кустов, камней. Говорил? — уже громче спросила Татьяна.
   — Да, Татьяна Владимировна, — грустно кивнул Старик. — И все-таки это правда. Мы проверили весь Оххр. Они выключили поле.
   Предатели, слабые предатели, думала Татьяна, бьешься с ними, бьешься, из шкуры вон лезешь, тащишь, как говорит Петя, на себе весь «ЗИЛ», а они — поля выключать!
   Первая вспышка ярости у нее прошла, и стало ей до слез жалко себя. Одна бьется здесь, у черта на куличках, под дурацкими двумя синими солнцами, воюет с невидимками… Танька, Танечка, Танюха — ты ли это? Для того ли мама тебя пестовала, для того ли десятилетку кончала, в техникуме стипендию получала, чтобы всякие гномы поля тут выключали!
   И горько-горько стало Татьяне, жалко себя, и сморщился ее новый задорный носик, и на глазах показались слезинки. Как занесло ее сюда, в такую даль? Ишь ты, ловкий какой, выключил поле — и все дела. Тебе-то хорошо, с тебя взятки гладки. А мне каково? Ну нет, так легко Татьяна еще не сдавалась. Не из таких. Не привыкла руки складывать.
   — Старик, я помню, там, когда с нами разговаривали первый раз, собака сказала, что вы были передатчиками. Ты можешь передать всем вашим то, что я скажу?
   — Конечно, Татьяна Владимировна.
   — Товарищи оххры, я, Татьяна Осокина, взяла на себя обязательство вытащить вас из вашей спячки, растормошить… Мы решили выстроить еще один преобразователь. Мне говорили некоторые, что, мол, особой необходимости в нем пока нет. Может, и правда сегодня нет, но не сегодня, так завтра он понадобится. Точно понадобится! Я знаю, что труд для человека — это все, и я верю, что для вас — тоже. И поэтому мы будем трудиться, что бы кто там ни говорил! Товарищи оххры! Только что мне сказали, что трое из вас проявили слабость — выключили свои поля. — Татьяна сжала кулаки от переполнявших ее чувств, голос ее дрожал. — Жизнь, товарищи, — это долг, который нужно выполнять честно. Выключить поле — это проще всего…
   Нет, не те слова она говорила… Разве взорвешь ими это сонное, грустное царство… Эх, знать бы такие слова, чтоб жгли, чтоб звали! Огромная древняя жалость, материнское сострадание наполняли ее. Все, кажется, отдала бы им, глупым, только бы растормошить их. Как могут уходить они сами из жизни, когда жизнь так прекрасна…
   И невдомек было Татьяне, что древняя планета внимала ее словам и мыслям с величайшим изумлением: чужая неукротимая воля вырывала оххров из привычного оцепенения, боль и сострадание к ним казались загадкой.
   Но ни о чем таком и думать не могла скромнейшая женщина Татьяна Осокина, и в этом, наверное, была ее сила.

ГЛАВА 4

   -Сереженька, — сказала Надя и начала водить пальцем по Сережиной макушке.
   Сережа по-кошачьи зажмурился и промурлыкал:
   — Что, Надюшенька ты моя единственная?
   — А ты помнишь, как я пришла в библиотеку… ну, когда мы моего двойника увидели?
   — Помню, я все помню. Все, что связано с тобой, все-все помню. Даже шнурок зеленый, которым ты волосы подвязывала…
   — Правда? А я думала, ты такой… умный… Щупленький такой, как цыпленок полупотрошеный, в очках…
   — Да ну тебя!..
   — Нет, я правду… Ты же зато теперь… вон какой… — Надя широко развела руки, показывая, какой огромный стал Сергей.
   — Во всяком случае, не меньше того хмыря в оранжевых плавках.
   — А, ты о Вадиме… — Она задумалась и глубоко, прерывисто вздохнула: — Ленинградец… С матерью приехал… На «Жигулях» собственных… — Она оживилась: — Знаешь, как он водит? Он меня катал…
   — Ты начала рассказывать о библиотеке, — нежно сказал Сергей, поднял рукой тяжелые Надины волосы и провел губами по белому, беззащитному затылку.
   — Щекотно, — томно сказала Надя.
   — Ничего не щекотно, я осторожно, — сказал Сергей.
   Мир был прекрасен. В высоком оранжевом небе плыли два синих солнца и отбрасывали от Нади две тени крест-накрест, как на футбольном поле при электрическом освещении.
   Мир был прекрасен, потому что Сергей был полон нежности к этому непостижимо прекрасному существу с зелеными, в черную крапинку глазами. В нем было столько этой нежности, что ее, казалось, хватило бы на всю Вселенную, и даже те несчастные, что никогда не смотрели на своих Надь, как он на свою, и те поняли бы, как прекрасна любовь.
   — Да ну тебя, Сережка! — сказала Надя и капризно выпятила нижнюю губу. — Чего ты на меня так смотришь…
   — Ты начала говорить о библиотеке, — улыбнулся Сергей.
   Что за чудо — все, абсолютно все в этой девчонке приводило его в трепетное умиление, даже то, что она всегда начинала разговор про одно и тут же сворачивала куда-то в сторону.
   — А, вспомнила… Я еще сказала тогда тебе, что я плохая, помнишь?
   — Я все помню, все…
   — А знаешь, почему?
   — Нет.
   — Потому что Вадим поцеловал меня…
   Конечно, ленинградец Вадим с шарообразными бицепсами, модными очками и «Жигулями» был серьезным соперником, но сейчас у Сергея было довольно важное преимущество: Вадим был далеко. Возможно, там, в Приозерном, Вадим сейчас и одерживает верх над полупотрошеным, как она сказала, цыпленком, который прячет свою робость под индейской невозмутимостью, но здесь, на Оххре, ленинградские «Жигули» были не страшны. И, стало быть, можно было быть великодушным.
   — Ну и что? — небрежно спросил Сергей и почувствовал, что, несмотря на все, в горле вынырнул знакомый комок.
   — Как это — что? Значит, тебе все равно, с кем… кто меня целует? Ну хорошо, я буду знать…
   — Ты меня пугаешь? — улыбнулся Сергей.
   — Тебя? — надменно вскинула голову Надя и царственным жестом отбросила волосы за плечо. — С какой стати? Но не забывай, дорогой Сереженька, что не ты один…
   — На Оххре?
   — Да, представь себе, и на Оххре!
   Неужели она имеет в виду Павла Аристарховича? Ну конечно же, кого еще? Вот чертовка… Комок в горле окреп и мешал уже дышать. И Павел Аристархович тоже…
   К их дому, подле которого они сидели, неслышно скользнули два круглых, похожих на сложенные вдвое тарелки существа, мягко опустились на землю и вытянулись в маленьких массивных гибридов — нечто среднее между пингвинами и сусликами.
   — Здравствуйте, — сказали гибриды.
   — Здравствуйте, — сказала Надя, и Сережа заметил, как она быстро превратила ладонь в зеркало и украдкой бросила на него взгляд.
   — Добрый день, — сказал Сережа. — Как прикажете вас называть?
   — Как хотите, — сказал один из гибридов, который больше походил на пингвина.
   — Отлично, вы будете Пингвином, а вы — Сусликом. 0 кэй?
   — О’кэй! — закивали оххры.
   — Чем можем служить? — Фраза была старинная, и Сережа гордился ею.
   — Мы хотели спросить вас, — пискнул Суслик, — о ваших чувствах. Мы давно слушаем ваши беседы…
   — Каким образом?
   — В вашем доме живет кошка Мурка.
   — Ну и что?
   — Она и транслирует на весь Оххр ваши разговоры.
   — Это просто безобразие! — вспыхнула Надя.
   — Но почему же? — спросил Пингвин. — Разве вы скрываете свои чувства?
   — Но мы думали, что мы одни, — пробормотал Сергей.
   — Значит, у вас есть разные чувства для узкого круга и для широкой публики? — спросил Суслик и уставился на Сергея маленькими, как бусинки, черными глазками.
   — Пожалуй, не совсем так. Чувства, наверное, одни, но мы не привыкли выставлять некоторые чувства напоказ.
   Только не Надя, подумал при этом Сергей. Она-то уж особенно не стесняется.
   — Скажите, а как называются те чувства, что вы испытываете друг к другу? — спросил Суслик, и Сергей улыбнулся: Суслик был чем-то похож на соседского Шурика, когда тот начинал мучить Сергея вопросами.
   — С моей стороны по отношению к Наде это, безусловно, любовь…
   — Сережка, — сказала Надя, — как ты можешь?
   — А почему я не должен мочь? Я же тебя люблю? Люблю.
   — Ну чего ты заладил: люблю, люблю!
   — Ты меня можешь не любить, это дело твое, но любить тебя мне ты запретить не можешь, и по мне, так весь Оххр может это знать и даже вся Вселенная.
   — Скажите, — спросил Пингвин, — а в чем смысл вашей любви? Что это такое?
   — Это, — засмеялся Сергей, — очень трудный вопрос.
   — Но почему? Наверное, это очень редкое на вашей Земле чувство?
   — Вовсе нет. Наоборот, любят миллионы. И все-таки определить его пока никому еще точно не удалось…
   — Почему это — не удалось? — подозрительно спросила Надя.
   — А это вот: «Любовь, как радуга над полем?»
   — Это Эдита Пьеха поет, — сказал Сергей. — Кроме Пьехи, о любви говорили, писали и пели многие, от Гомера до Большой советской энциклопедии. Вы простите, товарищи, что я говорю так непонятно…
   — Но что же, по-вашему, главное в этом странном чувстве, которое знакомо многим и которое невозможно точно определить? — спросил Пингвин.
   — Нежность…
   — Нежность? А что это такое?
   — Вот видите… Я смотрел Большую советскую энциклопедию, Малую, Медицинскую, старую энциклопедию Брокгауза и Ефрона и нигде не мог найти точное определение.
   — А зачем ты искал? — подозрительно спросила Надя.
   — Хотел поставить мои чувства к тебе на научную основу.
   — Дурак!
   — Скажите, значит, для того чтобы двое испытывали эту вашу любовь друг к другу, один из них должен быть дураком?
   — Это почему же?
   — Потому что Надя только что назвала вас так.
   — Это она пошутила. Вообще-то у нас принято считать, что любовью не шутят.
   — Мы ничего не поняли, мы не понимаем ваших шуток, — жалобно сказал Суслик и беспомощно развел лапками.
   — «Любовь нечаянно нагрянет, — сказала Надя, — когда ее совсем не ждешь, и каждый вечер сразу станет удивительно хорош…»
   — Но на Оххре нет вечеров, — еще печальнее сказал Суслик.
   — Понимаете, о любви очень трудно говорить…
   — Это правда, — обрадовалась Надя, — даже в песне поется: «О любви не говори, о ней все сказано, сердце, полное любви, молчать обязано».
   — Это же у нас, Надь, — укоризненно сказал Сергей. — Здесь о ней еще ничего не сказано. Я думаю, лучше всего сформулировать любовь так: стараться сделать для того, кого любишь, все, чтобы сделать его счастливым. Ты согласна, Надюшенька?
   — Я не знаю, — сказала Надя, — я еще никого не любила. Просто так — может быть… А любить — не любила… Ты не обижайся, Сережа. Я ведь тебя очень уважаю. И благодарна за все, ты только не обижайся.
   — Я не обижаюсь, — бодро сказал Сережа и поправил машинально давно не существующие очки на носу. — Ты еще меня полюбишь.
   — Это очень красивое чувство, так, как вы его описываете, — сказал Пингвин, — и оно нас очень интересует. Но даже если и не иметь точного определения, возникает вопрос: кого любить и как полюбить? Вы можете объяснить, почему вы полюбили именно это существо, по имени Надя, а не другое? Возможно, Надя лучше всех?
   — Ну как вы можете? — с притворным негодованием вскричала Надя.
   — Конечно, Надя лучше всех в Приозерном. Да что там Приозерный! В мире, во Вселенной! Вы только посмотрите на эти глаза, эти волосы…
   — Сережа, прекрати!
   — Мы с вами согласны, — важно кивнул Суслик, внимательно рассматривая Надю, — это, наверное, действительно лучшая землянка. Но тогда ее должны любить все? А те, кто хуже, лишены любви?
   — Надя — самая лучшая только для меня! — пылко сказал Сергей.
   — Вот и ничего подобного! — Надя вдруг выставила язык. — Мне и Вадим говорил, что я особенная, и Коля…
   — Это еще какой Коля?
   — Что в волейбол как бог играет.
   — Ну уж как бог… Простите, мы все время отвлекаемся.
   — Нет, нет, пожалуйста, это очень интересно, мы изучаем вас. Мы просим разрешения остаться здесь, около вас. Мы хотим понять, как можно полюбить и кого, потому что это очень интересное чувство. Оно совершенно нелогично, и нам необыкновенно трудно уловить его нюансы.
   — А вы из чьей группы? — спросил Сергей. — А то если вы из группы Татьяны Владимировны, Она такой крик подымет…
   — Нет, мы из группы Александра Яковлевича.
   — А он вас не хватится?
   — Нет.
   — Ну хорошо, оставайтесь, все равно нам группы не выделили…
   — Друзья мои, — сказал Александр Яковлевич группе оххров, сидевших перед ним, — мне хотелось бы поговорить с вами по душам. Вы просили нас помочь — мы согласились. Но как? Я не могу, подобно уважаемой Татьяне Владимировне, навязывать вам свою волю. Я вовсе не убежден, что обладаю для этого моральным правом. Мне хотелось бы, чтобы я мог донести до вас хотя бы частицу нашей земной мудрости.
   Оххры сидели неподвижно, одни похожие на людей, другие на животных. Человекообразные, как он называл их про себя, походили по большей части на него, и он присвоил каждой своей копии порядковый номер. Александр Яковлевич первый, второй, третий… Проще, конечно, было бы называть их короче, Александр Первый, Второй, но мысль о том, что его могут обвинить в приверженности монархическому строю, была неприятна.