132, тот же зеленый разлив лесов, ту же массу белокожих и светловолосых людей. Завершив переоборудование укреплений, я спустился, через белгские и батавские равнины, к устью Рейна. Унылые дюны, поросшие свистящими на ветру травами, составляли этот северный пейзаж; в порту Новиомага 133возведенные на сваях дома соседствовали с кораблями, причаленными у их порогов; на кровлях сидели морские птицы. Мне нравились эти печальные места, которые казались безобразными моим приближенным, это хмурое небо и мутные реки, бегущие по унылой земле, которой не касалась рука бога.
   Плоскодонное судно доставило меня на остров Британию. Несколько раз ветер отгонял нас обратно к берегу, от которого мы отчалили; это трудное плавание подарило мне часы странной праздности. Гигантские тучи рождались из тяжелого моря, перемешанного с песком, беспрестанно вздымавшимся со дна. Как некогда у даков и у сарматов, я благоговейно созерцал Землю; здесь впервые я видел Нептуна в более хаотичном обличье, чем у нас, видел бесконечный текучий мир. Я прочитал у Плутарха привезенную мореплавателями легенду оо острове, расположенном в этих краях вблизи Сумрачного моря, куда в незапамятные времена олимпийские боги повергли побежденных титанов. Эти великие пленники скалы и волны, от века терзаемые не знающим отдыха океаном, лишенные возможности уснуть, но постоянно грезящие наяву, будут всегда противопоставлять олимпийскому порядку свое буйство, свою тревогу, свой непокорный, но вновь и вновь усмиряемый нрав. Я находил в этом мифе, отнесенном на самый край света, отголоски той философии, которая давно уже стала моею: каждый человек должен на протяжении всей своей краткой жизни постоянно выбирать между неутомимой надеждой и мудрым отказом от всякой надежды, между радостями необузданной раскованности и радостями устойчивости и постоянства, между титаном и олимпийским богом – всегда выбирать между ними, а если удастся, то в один прекрасный день и примирить их друг с другом.
   Гражданские реформы, осуществленные в Британии, являются частью проделанной мною административной работы, о которой я уже говорил раньше. Здесь я хочу лишь отметить, что был первым императором, который мирно поселился на этом острове, расположенном на границах известного нам мира, где один только Клавдий решился в бытность свою главнокомандующим провести несколько дней 134. По моему выбору Лондиний на всю зиму сделался тем фактическим центром мира, каким в свое время стала Антиохия в связи с парфянской войной. Так каждое путешествие перемещало центр тяжести власти то на берега Рейна, то на берега Темзы, позволяя мне наилучшим образом оценивать слабые и сильные стороны каждого из подобных мест в качестве императорской резиденции. Пребывание в Британии привело меня к мысли о возможности создать государство с центром на Западе, к мысли об атлантическом мире. Эта игра ума лишена практического смысла, но она перестает быть абсурдной, если человек, занимающийся такими расчетами, мысленно подарит себе для осуществления своих планов достаточно большой кусок будущего.
   За три месяца до моего прибытия Шестой Победоносный легион был переведен на территорию Британии. Он заменил здесь злополучный Девятый легион, полностью уничтоженный каледонцами во время беспорядков, которыми столь ужасно отозвался в Британии наш поход на парфян. Во избежание повтора подобных катастроф необходимо было принять две меры. Наши войска были усилены за счет вспомогательных когорт, набранных из местного населения; в Эбораке 135, с вершины зеленого холма, я наблюдал первые маневры этой только что сформированной британской армии. В то же время возведенная нами стена, разделившая остров на две части в самом его узком месте, послужила защите более развитых и плодородных южных областей от набегов северных племен. Я лично следил за тем, как велось большинство из этих работ, начатых одновременно на линии протяженностью в восемьдесят миль; я использовал также возможность испытать на этом ограниченном пространстве – от одного берега до другого – систему обороны, которая впоследствии могла бы применяться повсеместно. Но даже это, казалось бы, чисто военное мероприятие способствовало миру и содействовало процветанию этой части Британии; на острове вырастали селения; к нашим границам притекали свежие силы. На земляных работах вместе с легионерами были заняты воины вспомогательных когорт; возведение стены было для большинства этих горцев, еще вчера непокорных, первым непреложным свидетельством благотворного могущества Рима, а солдатское жалованье – первыми римскими монетами, которые они держали в руках. Укрепленный вал стал символом моего отказа от политики завоеваний; у подножия передового форта я повелел воздвигнуть храм бога Термина 136.
   Все восхищало меня в этих сумрачных краях – опаловые полосы тумана по склонам холмов, озера, посвященные нимфам, еще более своенравным, чем наши, задумчивые сероглазые люди. Моим проводником был молодой трибун вспомогательной британской когорты; этот светловолосый бог выучился латыни, с грехом пополам болтал по-гречески и робко пробовал сочинять любовные стихи на этом языке. Однажды холодной осенней ночью он стал моим переводчиком при встрече с местной сивиллой. Сидя в продымленном шалаше кельтского угольщика, грея ноги, закоченевшие, несмотря на толстые штаны грубой шерсти, мы увидели, что к нам подползает древняя старуха, мокрая от дождя, растерзанная ветром, дикая и настороженная, как лесной зверь. Она с жадностью набросилась на овсяные лепешки, которые пеклись в очаге. Моему проводнику удалось задобрить пророчицу, и та согласилась предсказать мне судьбу, вглядываясь в завитки дыма, летучие искры и хрупкую архитектуру хвороста и золы. Она увидела воздвигаемые города, радостные толпы, но также и города, уничтоженные огнем, и горестные вереницы побежденных, опровергавшие мои мечты о мире; увидела молодой нежный лик, который она приняла за женский, чему я отказывался поверить; явилось ей и некое белое привидение, которое, возможно, было всего лишь статуей, предметом еще более необъяснимым, чем призрак, для этой обитательницы пустошей и лесов. И на расстоянии неопределенного числа лет разглядела она и мою смерть, о которой, впрочем, я знал и без нее.
   Цветущая Галлия, изобильная Испания удерживали меня в своих пределах не так долго, как Британия. В Нарбоннской Галлии 137я снова встретился с Грецией, шагнувшей и в эти края, встретился с ее прекрасными школами красноречия, с ее великолепными портиками под безоблачным небом. Я задержался в Ниме, чтобы набросать проект базилики, посвященной Плотине и предназначенной стать впоследствии ее храмом. Семейные воспоминания привязывали императрицу к этому городу, что делало для меня еще более дорогим позлащенный солнцем пейзаж.
   Однако мятеж в Мавритании еще не угас. Я сократил мою поездку по Испании и по дороге от Кордовы к морю даже не остановился в Италике, городе моего детства и моих предков. В Кадиксе я сел на корабль, отплывающий в Африку.
   Покрытые татуировкой красавцы воины с Атласских гор все еще тревожили своими набегами прибрежные африканские города. За недолгие дни своего пребывания в Нумидии я вновь пережил, нечто сходное с перипетиями сарматской войны; я снова увидел, как одно за другим сдаются нам кочевые племена, увидел покорность горделивых вождей, простершихся ниц посреди пустыни, в окружении женщин, тюков и опустившихся на колени животных. Только вместо снега здесь были пески.
   Мне было приятно встретить весну в Риме, снова увидеть строящуюся Виллу; здесь меня, как и прежде, ждали капризная приветливость Луция и дружба Плотины. Но мое пребывание в столице было почти сразу же прервано тревожным гулом войны. Не прошло еще и трех лет после заключения мира с парфянами, а на Евфрате уже опять начались серьезные стычки. Я незамедлительно отправился на Восток.
   Я решил уладить эти пограничные инциденты средствами менее тривиальными, чем введение в бой легионов. Была достигнута договоренность о личной встрече с Хосровом. Я повез с собой на Восток дочь императора, которую взяли в плен чуть ли не в колыбели, еще в ту пору, когда Траян занял Вавилон, и все это время держали как заложницу в Риме. Это была тоненькая девушка с большими глазами. Присутствие принцессы и ее служанок несколько затруднило мое путешествие, которое я спешил завершить как можно быстрее. Эти закутанные в покрывала существа были перевезены через сирийскую пустыню на спинах верблюдов, в паланкинах с неизменно опущенными занавесками. Вечерами, во время привалов, я посылал своих людей узнать, не испытывает ли принцесса в чем-либо нужды.
   Я остановился на час в Ликии, чтобы уговорить купца Опрамоаса, уже проявившего свои способности искусного посредника в переговорах, сопровождать меня в парфянские земли. Недостаток времени помешал Опрамоасу принять меня со свойственной ему пышностью. Этот изнеженный, привыкший к роскоши человек был тем не менее в дороге замечательным спутником, которого не смущали любые неожиданности пустыни.
   Место встречи было назначено на левом берегу Евфрата, недалеко от Дуры. Мы переплыли реку на плоту. Солдаты парфянской императорской гвардии, в золотых доспехах, верхом на конях, убранных столь же роскошно, как и всадники, вытянулись вдоль реки ослепительно сверкающей линией. Мой неразлучный Флегонт был бледен как смерть. Даже сопровождавшие меня трибуны испытывали беспокойство: эта встреча могла оказаться ловушкой. Опрамоас, привыкший к восточным нравам, держался спокойно; судя по всему, его нисколько не тревожила эта причудливая смесь грохота и тишины, неподвижности и внезапного галопа, все это великолепие, брошенное на пустыню, точно ковер на песок. Что до меня, я странным образом не ощущал никакой тревоги: подобно Цезарю, доверившемуся лодке, я вверил свою судьбу дощатому плоту 138. Я подтвердил свою добрую волю, сразу передав парфянскую принцессу отцу, вместо того чтобы держать ее в расположении наших войск, пока я не вернусь. Я обещал ему также возвратить золотой трон Арша-кидов, увезенный в свое время Траяном; он был нам совершенно не нужен, тогда как по восточным поверьям он обладает великой ценностью.
   Пышное великолепие моих свиданий с Хосровом было лишь внешним. По существу они ничем не отличались от переговоров между двумя соседями, которые стараются полюбовно разрешить спор о меже. Я имел дело с варваром, но при этом с человеком утонченным, говорящим по-гречески, вовсе не глупым, ненамного более вероломным, чем я, и довольно нерешительным, словно бы даже неуверенным в себе. Мои познания в области человеческой психики помогали мне уловить его ускользающую мысль; сидя напротив парфянского императора, я старался предугадывать, а вскоре и направлять его ответы; я как бы входил в игру: представлял себя Хосровом, который торгуется с Адрианом. Мне ненавистны бесполезные споры, когда каждый заранее знает, что он все равно уступит – или, наоборот, ни за что не уступит партнеру; я люблю откровенную прямоту в деловых разговорах, потому что она позволяет максимально все упростить и быстро двинуться вперед. Парфяне боялись нас; мы опасались парфян; из этих двух страхов могла родиться война. Восточные сатрапы стремились к этой войне, исходя из своих личных интересов: я очень скоро подметил, что у Хосрова были свои Квиеты и свои Пальмы; Фарасман, самый неугомонный из этих полузависимых князьков, поставленных на границах, был для парфянской империи еще опаснее, чем для нас. Впоследствии мне вменялось в вину, что я с помощью денег нейтрализовал это зловредное и безвольное окружение; я же считаю, что выгодно поместил деньги. Я был настолько уверен в превосходстве наших сил, что мог пожертвовать мелким самолюбием; я готов был пойти лишь на те уступки, которые могли бы нанести ущерб моему престижу, но не больше. Самым трудным было убедить Хосрова, что я даю ему мало обещаний только потому, что собираюсь их выполнить. И все же он мне поверил – или сделал вид, что поверил. Наше соглашение, достигнутое в ходе этой встречи, до сих пор остается в силе; вот уже пятнадцать лет, как ни та ни другая сторона не нарушает мир на границах. Я рассчитываю на тебя и надеюсь, что ты позаботишься о том, чтобы так продолжалось и после моей смерти.
   Однажды вечером, во время пиршества в императорском шатре, которое Хосров давал в мою честь, среди женщин и мальчиков с длинными ресницами я увидел нагого человека, изможденного, совершенно недвижного; его широко раскрытые глаза, казалось, не замечали всей этой сумятицы, акробатов, танцовщиц, наполненных мясом блюд. Через переводчика я обратился к нему, но он не удостоил меня ответом. То был мудрец. Однако ученики его оказались более словоохотливыми; это были благочестивые пилигримы, которые пришли из Индии; их учитель принадлежал к могущественной касте браминов. Как я понял, медитации побудили его считать весь наш мир сочетанием иллюзий и заблуждений; самоистязание, отрешенность, смерть были для него единственным способом ускользнуть от той изменчивой волны вещей и явлений, на волю которой всецело отдавал себя наш Гераклит, и он надеялся, преодолев постигаемый чувствами мир, достичь той божественно чистой сферы, того твердого и пустого небосвода, о котором мечтал и Платон. При всей неуклюжести моих толмачей я уловил здесь идеи, которые не были чужды и некоторым нашим мудрецам, но индус выражал их более решительно и обнаженно. Этот брамин достиг того состояния, когда ничто, кроме собственного тела, не отделяло его больше от неосязаемого, лишенного сущности и формы божества, с которым он жаждал соединиться, – он решил сжечь себя заживо на следующий день. Хосров пригласил меня на это торжество. Был зажжен костер из ароматических дров; человек бросился в него и без единого крика исчез. Ученики брамина не выказали никаких признаков скорби: для них это не было погребальной церемонией.
   Я думал об этом всю следующую ночь. Я лежал на ковре из тонкой шерсти в шатре, увешанном тяжелыми яркими тканями. Мальчик массировал мне ступни. Снаружи временами доносились звуки азиатской ночи: шепот рабов позади моей двери, легкое шуршание пальмы, храп Опрамоаса за занавеской, удары копыт стреноженной лошади, порою, в той стороне, где жили женщины, слышалась грустно воркующая песня. Брамин всем этим пренебрег. Этот человек, опьяненный своей идеей отказа от жизни, предал себя пламени – так страстный любовник устремляется к ложу. Он отстранил от себя предметы, людей и, наконец, себя самого, отстранил, отбросил, словно одежду, ибо все это скрывало от него ту единственную реальность, ту невидимую и ничего за собой не таящую точку, которую он предпочел всему остальному.
   Я ощущал себя иным человеком, готовым к другим решениям. Самоистязание, отрицание, отрешенность были отчасти не чужды и мне – я вкусил и от них, как это нередко случается с человеком в двадцать лет. Тогда, в Риме, мне было даже меньше двадцати, когда я с моим другом посетил старого Эпиктета в его трущобе в Субуре, незадолго до того, как он был изгнан Домицианом. Бывший раб, которому жестокий хозяин перебил в свое время ногу, не вырвав из его уст даже стона, высохший старик, терпеливо переносящий нескончаемые муки почечных колик, он показался мне обладателем чуть ли не божественной свободы. Я с восхищением разглядывал костыли, соломенную подстилку, светильник из терракоты, деревянную ложку в глиняной миске – простые орудия чистой жизни. Эпиктет отказывался от излишка вещей, и я скоро понял, что для меня не было ничего легче, как пойти на подобный отказ, в чем и заключалась основная опасность. Индус был более логичен – он отверг самое жизнь. Мне было чему научиться у этих двух фанатиков, но при условии, что я решительно изменю смысл урока, который они мне преподали. Эти мудрецы стремились обрести своего бога по ту сторону бесконечного множества форм, свести божество к единственной, неосязаемой, бестелесной сущности, которую само оно отвергло в тот день, когда пожелало стать вселенной. Мне же мои отношения с богом рисовались совсем по-другому. Я полагал себя его соратником, содействующим ему в усилиях упорядочить мир, придать ему завершенность, развить и умножить разветвления и спирали этого мира, его извивы и повороты. Я был одним из сегментов колеса, одною из ипостасей этой единой силы, растворенной во всем многообразии вещей, был орлом и в то же время быком, человеком и лебедем, мозгом и фаллосом, был Протеем, который одновременно является Юпитером.
   Примерно к этому времени я почувствовал себя богом. Пойми меня правильно, я по-прежнему и даже в большей степени, чем всегда, был все тем же человеком, вскормленным плодами земли, возвращающим почве остатки даруемой ею пищи, приносящим себя в жертву сну при каждом обороте светил, впадающим в беспокойство, доходящее до безумия, когда он надолго лишен жарких объятий любви. Моя сила, моя физическая и умственная живость поддерживались вполне человеческой гимнастикой. Но могу сказать лишь одно: все это переживалось мною как богом. Дерзким опытам юности наступил конец, наступил конец торопливой жажде поскорей насладиться дарами быстротекущего времени. В сорок четыре года я ощущал себя освободившимся от нетерпения, уверенным в себе, совершенным в той мере, в какой допускала это моя природа, ощущал себя вечным. Постарайся понять, что речь идет пока о чисто умственной концепции; вдохновение и восторг, если можно применить здесь эти слова, пришли позже. Я был богом потому, что был человеком. Божественные звания, которых потом удостоила меня Греция, лишь выразили во всеуслышание то, что я давно уже определил сам. Думаю, я мог бы чувствовать себя богом в тюрьмах Домициана или в рудничных шахтах. Я потому столь смело говорю об этом, что это чувство не кажется мне каким-то необыкновенным, присущим лишь мне одному. Его испытали или испытают в будущем многие другие.
   Как я сказал, мои звания мало что добавляли к этой удивительной уверенности; но она всякий раз подтверждалась самыми простыми и повседневными заботами моего императорского ремесла. Если Юпитер – мозг мира, то человек, занимающийся устройством и упорядочением людских дел, может с полным основанием считать себя частью этого мозга, который руководит всем сущим. Правы люди или заблуждаются, но они почти всегда видят в боге провидение; мои обязанности требовали от меня быть для части рода человеческого именно этим провидением во плоти. Чем дальше развивается государство, стискивая людей своими бесстрастными холодными кольцами, тем больше стремится человеческая вера поместить на другом конце этой цепи гигантскую фигуру обожаемого защитника и покровителя. Хотел я того или нет, восточное население империи видело во мне бога. Даже на Западе, даже в Риме, где нас провозглашают богами лишь после смерти, темному религиозному простонародью больше нравилось обожествлять нас при жизни. Вскоре признательные парфяне воздвигли храмы в честь римского императора, который восстановил и поддержал мир; мое святилище появилось в Вологе-зии – в глубине этого обширного и чуждого мне мира. Далекий от того, чтобы усматривать в этих знаках обожания грозящую мне опасность стать безумцем или тираном, я обнаружил в них некоторую узду, обязательство равняться на некую вечную модель и прибавлять к человеческому могуществу толику высшей мудрости. Быть богом обязываете конечном счете к большим доблестям, нежели быть императором.
   Полтора года спустя я повелел приобщить меня к Элевсинским таинствам. Визитом к Хосрову был в определенном смысле отмечен поворот в моей жизни. Вместо того чтобы вернуться в Рим, я решил отдать несколько лет греческим и восточным провинциям империи: Афины все больше становились моей родиной, моим очагом. Мне хотелось понравиться грекам, хотелось возможно больше эллинизироваться и самому, но это посвящение в таинства, частично вызванное политическими соображениями, стало для меня религиозным переживанием, не имеющим себе равных. Великие обряды обычно символизируют события человеческой жизни, однако символ глубже любого поступка, он объясняет каждое из наших движений в категориях вечной механики. Откровение, полученное в Элевсине, должно оставаться тайным; впрочем, его и невозможно разгласить, ибо по природе своей оно неизреченно 139. Будучи сформулировано, оно бы свелось к банальности; в этом и коренится его глубина. Самые высокие степени истины, которые были открыты мне впоследствии в ходе личных бесед с верховным жрецом, почти ничего не прибавили к тому первому потрясению, какое наверняка испытывает самый невежественный из паломников, принимающих участие в ритуальных омовениях и пьющих воду из священного источника. Я услышал, как диссонансы разрешаются гармоничным созвучием; мне стала на мгновение опорой какая-то иная сфера, я созерцал издалека и в то же время видел вблизи шествие людей и богов, в котором и я занимал свое место; я видел мир, в котором еще существует страдание, но больше нет заблуждений. Человеческая участь, этот смутный набросок, в котором даже самый неопытный глаз обнаруживает множество ошибок, мерцала передо мной, словно начертанная на небесах.
   Именно здесь уместно, пожалуй, упомянуть о том пристрастии, которое всю жизнь влекло меня на дороги хоть и не столь сокровенные, как пути Элевсина, но в конечном счете параллельные им: я говорю об изучении звезд. Я всегда был другом астрономов и клиентом астрологов. Наука этих последних является зыбкой, ложной в деталях, но, быть может, истинной в целом: поскольку человеком, этой частицей Вселенной, управляют те же законы, какие ведают небом, не будет нелепостью искать там, в вышине, главные линии наших жизней, те лишенные эмоций пристрастия, которые перемешиваются с нашими успехами и ошибками. Не было ни одного осеннего вечера, чтобы я не взглянул на юг и не приветствовал Водолея, небесного Виночерпия, Раздатчика благ, под знаком которого я рожден. Я не забывал отыскать, при каждом их прохождении, Юпитера и Венеру, что руководят моей жизнью, а также определить меру влияния злокозненного Сатурна. Но если преломлению наших человеческих судеб на звездном своде я нередко посвящал долгие часы ночных бдений, еще больший интерес испытывал я к небесной математике, к тем умозрительным построениям, на какие наталкивают нас эти огромные пылающие тела. Подобно самым дерзким из наших мудрецов, я был склонен считать, что Земля тоже участвует в этом ночном и дневном движении, человеческим подобием которого являются священные шествия Элевсина. В мире, где все представляет собой лишь круговорот сил, пляску атомов, где все пребывает одновременно вверху и внизу, на периферии и в центре, я плохо представлял себе существование неподвижного шара, намертво прикрепленной к своему месту точки, которая не была бы при этом в движении. Иногда вычисления прецессии равноденствий, установленной некогда Гиппархом Александрийским 140, заполняли мои бессонные ночи: я обретал в них, уже не в форме притчи или символа, а в виде непреложных доказательств, все ту же элевсинскую тайну ухода и возвращения. Ныне Колоса Девы нет больше на карте звездного неба в том месте, где его отметил Гиппарх, но колебание это есть свершенье какого-то цикла, и само изменение светил подтверждает гипотезы астронома. Постепенно, неотвратимо наш небосвод станет снова таким же, каким он был во времена Гиппарха; он станет опять и таким, каков он сейчас, во времена Адриана. Беспорядок включался в порядок, изменение было составной частью того плана, который астроном сумел предвидеть заранее; человеческий ум обнаруживал здесь свою сопричастность Вселенной благодаря точным теоремам, так же как в Элевси-не – благодаря ритуальным кликам и пляскам. Человек, наблюдающий светила, и светила, наблюдаемые человеком, неизбежно катились к своему концу, который определен был на небесах. Но каждый миг этого падения был временем остановки, вехой, отрезком некоей кривой, столь же прочной, как прочна золотая цепь. Каждое перемещение приводило нас к точке, которая в силу того, что мы случайно в ней оказались, представлялась нам центром.
   С ночей моего детства, когда поднятая рука Маруллина указывала мне на созвездия, интерес к небесным явлениям не покидал меня. Во время вынужденных бодрствований на лагерных стоянках я созерцал луну, которая скользила сквозь тучи в небесах над землями варваров; позже, ясными аттическими ночами, я слушал, как астроном Терон Родосский объяснял мне свою систему мироустройства; растянувшись на палубе корабля, плывшего по Эгейскому морю, я смотрел, как медленно движется среди звезд бледное свечение мачты, перемещаясь от красного глаза Тельца к текучим, как слезы, Плеядам, от Пегаса к Лебедю, и отвечал, как умел, на наивные и серьезные вопросы юноши, созерцавшего вместе со мною эти же небеса. Здесь, на Вилле, я распорядился выстроить обсерваторию, и только болезнь не дает мне теперь подняться по ее ступеням. А однажды я принес в жертву созвездиям целую ночь. Это случилось после моего визита к Хосрову, во время перехода через сирийскую пустыню. Лежа на спине с широко открытыми глазами, на несколько часов отрешившись от всех и всяких земных забот, я с вечера и до восхода пребывал в этом пламенном и хрустальном мире. То было самое прекрасное из моих путешествий. Большая звезда созвездия Лиры – Полярная звезда людей, которые будут жить через десятки тысяч лет после того, как нас не станет на свете, – сверкала над моей головой. Близнецы слабо мерцали в последних отсветах заката; впереди Стрельца плыл Змееносец; Орел поднимался к зениту, широко распластав свои крылья, а под ним горело созвездие, еще никак не обозначенное астрономами, которому позже я дал самое дорогое мне имя. Ночь, никогда не бывающая абсолютно темной, какой она кажется тем, кто привык жить и спать только в комнатах, поначалу стала темнеть, затем посветлела. Костры, оставленные для того, чтобы отгонять шакалов, погасли; эти кучки раскаленных углей напомнили мне моего деда, стоящего в своем винограднике, и его пророчества, которые ныне исполнились, а потом тоже канут в вечность. Неоднократно и самыми разными способами я пытался слиться с божественным; я познал различные формы вдохновения и восторга; встречались меж них и жестокие, и волнующе-нежные. Восторг, пережитый мною в сирийской пустыне, был на удивление ясным. Он запечатлел во мне ход небесных светил с такой точностью, какой не могли дать никакие отдельные наблюдения. Сейчас, когда я пишу тебе, я с полной определенностью знаю, какие звезды проходят здесь, в Тибуре, над этим потолком, украшенным гипсовой лепниной и прекраснейшей живописью, и там, вдалеке, над дорогой мне могилой. Через несколько лет предметом моего постоянного созерцания сделалась смерть, и мыслям о ней я отдавал те силы моего духа, которые не поглощались государственными заботами. Тот, кто говорит о смерти, говорит о таинственном мире, доступ к которому, быть может, лежит через смерть. После стольких раздумий и опытов, порою предосудительных, я все еще не знаю, что происходит за этой черной завесой. Но сирийская ночь – это моя доля бессмертия.