В тот год я завершал пересмотр афинской конституции, начатый мною уже давно. Я старался вернуться по мере возможности к древним демократическим законам Клисфена 171. Сокращение числа должностных лиц облегчало государственные расходы; я затруднил отдачу налогов на откуп, тем нанеся удар губительной системе, кое-где еще применяемой, к сожалению, местными властями. Поддержка мною научных исследований, относящаяся к той же эпохе, помогла Афинам вновь стать крупным учебным центром. Ценители красоты, которые до меня приезжали в этот город, восторгались лишь его памятниками, нимало не беспокоясь по поводу возраставшей нищеты его жителей. Я же сделал все для того, чтобы увеличить благосостояние этой бедной земли. Один из крупнейших проектов моего царствования созрел незадолго до моего отъезда; учреждение ежегодных встреч представителей всех полисов Греции, через посредничество которых отныне должны были решаться в Афинах все дела и проблемы греческого мира, вернуло этому скромному и великолепному городу положение столицы. Однако план этот удалось осуществить лишь после весьма трудных переговоров с городами, которые завидовали возвышению Афин или таили против них застарелую злобу; но мало-помалу здравый смысл и энтузиазм взяли верх. Первая из этих ассамблей совпала с открытием храма Зевса Олимпийского для общественного отправления культа; этот храм все больше становился символом обновленной Греции.
   По этому случаю в театре Диониса было дано несколько необычайно удавшихся спектаклей; я занимал на них место, чуть возвышавшееся над тем, где восседал гиерофант; жрец Антиноя тоже отныне получил свое место среди декурионов и жрецов 172. По моему приказу была расширена сцена театра; ее украсили новые барельефы; на одном из них мой молодой вифинец принимал от элевсинских богинь право вечного гражданства. На панафинском стадионе, превращенном на несколько часов в сказочный лес, я устроил охоту, в которой участвовало множество диких зверей; так возродился на время празднества первобытный город Ипполита, служителя Дианы, и Тесея, спутника Геракла. Несколько дней спустя я покинул Афины; С тех пор я ни разу больше там не бывал.
   Управление Италией, с давних времен отданное на произвол преторов, никогда не было основано на строгих законах. «Постоянный эдикт», который регламентировал его раз и навсегда, относится к этому периоду моей жизни; на протяжении долгих лет я состоял в переписке с Сальвием Юлианом по поводу этих реформ; мое возвращение в Рим ускорило завершение всей этой работы. Речь шла отнюдь не о том, чтобы лишить италийские города их гражданских свобод; напротив, здесь, как и везде, мы окажемся лишь в выигрыше, если не станем силой навязывать им искусственное единообразие; меня даже удивляет, что муниципии, нередко более древние, чем Рим, с такой легкостью отказываются от своих, иной раз весьма мудрых, обычаев ради того, чтобы во всем уподобиться столице. Моей целью было просто уменьшить число противоречий и несообразностей, которые в конечном счете превращают любую процедуру в дремучий лес, куда не рискуют соваться честные люди и где разбойники чувствуют себя как рыба в воде. Эти труды потребовали от меня довольно частых перемещений по территории полуострова. Многократно наезжал я в Байи; я жил там на бывшей вилле Цицерона, которую я приобрел в начале своего царствования; мне по душе была Кампанья, она напоминала мне Грецию. На берегу Адриатики, в небольшом городке Адрии, откуда мои предки четыре века назад перебрались в Испанию, я был удостоен высших муниципальных должностей; возле бурного моря, по имени которого меня назвали, в одном из разрушенных склепов я отыскал наши семейные урны. Я пытался представить себе своих предков, о которых я почти ничего не знал, хотя из этих корней я вышел и на мне этот род прекратится.
   В Риме шли работы по расширению моего огромного мавзолея, проект которого искусно переделал Декриан; работы эти продолжаются и по сей день. Египет подал мне идею круговых галерей, пологих скатов, мягко переходящих в подземные залы; по моему замыслу, это будет дворец смерти, но предназначенный не только для меня одного и не только для моих непосредственных преемников; здесь будут покоиться и грядущие императоры, отделенные от нас множеством столетий; государям, которым еще только предстоит родиться, уже отведено место в этом склепе. Я позаботился также украсить кенотаф, который воздвигнут на Марсовом поле в память Антиноя и для которого плоскодонное судно привезло из Александрии сфинксов и обелиски. Меня издавна занимал и до сих пор занимает еще один проект: Одеон – образцовая библиотека, оснащенная учебными и лекционными залами, которая являлась бы в Риме центром греческой культуры. Я не стал придавать ей ни того великолепия, каким отличается новая библиотека в Эфесе, построенная тремя или четырьмя годами раньше, ни того очаровательного изящества, какое присуще библиотеке в Афинах. Я надеюсь, что это учреждение если и не достигнет уровня александрийского Музея, то хотя бы сможет соперничать с ним; его последующее развитие – в твоих руках. Когда я работаю там, я часто думаю о прекрасной надписи, которую Плотина велела сделать над входом в библиотеку, учрежденную ее стараниями посреди Форума Траяна: «Лечебница души».
   К этому времени Вилла была уже достаточно отделана для того, чтобы я мог перевезти в нее мои собрания картин и скульптур, музыкальные инструменты и те несколько тысяч книг, которые я покупал почти повсюду во время моих странствий. Я устроил на Вилле серию празднеств, в которых все было продумано тщательнейшим образом, начиная с меню и кончая довольно узким кругом гостей. Мне хотелось, чтобы все пребывало здесь в полной гармонии с мирной красотой садов и покоев, чтобы фрукты были столь же изысканны, как и концерты, а распорядок трапез так же размерен и точен, как чеканный узор на серебряных блюдах. Я впервые заинтересовался выбором кушаний; я заботился о том, чтобы устрицы доставлялись из Лукрина, а раки вылавливались в галльских реках. Ненавижу ту пышную небрежность, какая слишком часто бывает свойственна императорскому столу, я взял за правило, чтобы каждое блюдо непременно показывалось мне, прежде чем оно будет предложено даже самому скромному из гостей; я самолично проверял счета от поваров и трактирщиков; временами мне приходило на ум, что мой дед был скупым человеком. Ни маленький греческий театр на Вилле, ни театр латинский, чуть больших размеров, не были еще завершены; однако я повелел поставить в них несколько пьес. По моему выбору давались трагедии и пантомимы, музыкальные и ателланские драмы. Особенно нравилась мне изящная гимнастика танцев; я обнаружил у себя слабость к танцовщицам с кастаньетами, напоминавшими мне Кадикс и те первые зрелища, на которые меня водили ребенком. Я любил этот сухой звук, эти воздетые руки, эти бьющиеся, как прибой, или свивающиеся в спираль покрывала, любил глядеть на плясунью, которая перестает быть женщиной и становится облаком, птицей, волною, триремой. Одну из этих танцовщиц я особенно выделял; но мое увлечение было кратким. Во время моих отлучек конюшни и псарни содержались в отменном порядке, и мне опять все было в радость: жестковатая шерсть собак, шелковистая кожа коней, прелестная свита молодых ловчих. Я устроил несколько охот в Умбрии, на берегу Гразименского озера, а потом несколько ближе к Риму, в лесах Альбы. Наслаждение заняло в моей жизни свое прежнее место; мой секретарь Онезим служил мне сводником. Он умел когда нужно избегать мучительного для меня сходства или, наоборот, отыскивать его. Но эти случайные и торопливые связи не имели никакого отношения к любви. Порой я встречал существо более тонкое, более ласковое, чем другие, с которым было интересно поговорить и которое, может быть, стоило снова увидеть. Но эти удачи были редки – и, конечно, по моей лишь вине. Я, как правило, довольствовался тем, что утолял или обманывал голод. Иногда же мне доводилось испытывать к этим играм то полнейшее равнодушие, какое обычно свойственно старикам. В часы бессонницы я ходил взад и вперед по коридорам Виллы, бродил из зала в зал, иногда натыкался на кого-либо из мастеров, выкладывавших мозаику, и мешал работать; по дороге я всматривался в Прак-сителева Сатира, останавливался перед скульптурными изображениями покойного. Они были в каждой комнате, в каждом портике. Я прикрывал ладонью пламя светильника и прикасался пальцами к мраморной груди. Эти встречи осложняли работу памяти; я отодвигал, точно занавес, паросскую или пентеликскую белизну; я с трудом возвращался от скованных неподвижностью линий к живой трепещущей форме, от тверди мрамора к плоти. Я продолжал свой обход, и статуя, которую я вопрошал, снова погружалась во мрак; через несколько шагов светильник выхватывал из тьмы еще один образ; большие белые фигуры были похожи на призраков. Я с горечью думал о пассах, посредством которых египетские жрецы заманивают душу покойника в его подобия из дерева, используемые для ритуальных обрядов; я поступил так же, как они: я заколдовал камни, которые в свою очередь заколдовали меня; мне уже никуда не уйти от этого безмолвия и этого холода, которые мне ближе отныне, чем теплота и голос живого существа, я злобно глядел на это опасное лицо с блуждавшей на нем улыбкой. Но уже несколько часов спустя, вытянувшись на своем ложе, я решал заказать Папию Афродизийскому новую статую; я требовал более точной лепки щек – там, где они неуловимо переходят во впадины под висками, я требовал более плавного изгиба от шеи к плечу; я настаивал на том, чтобы вместо венка из виноградных лоз, вместо сплетенья драгоценных камней были во всей своей красе представлены ничем не прикрытые волосы. Не забывал я и проследить за тем, чтобы барельефы и бюсты делались для уменьшения веса полыми – так их было легче перевозить. Самые похожие из этих изображений сопровождали меня повсюду; мне уже было неважно, красивы они или нет.
   Моя жизнь могла показаться размеренной и благонравной; я с превеликим тщанием исполнял свои обязанности императора; я относился к ним, во всяком случае, с большей рассудительностью, если не с большим рвением, чем прежде. Я несколько утратил вкус к новым идеям и встречам, утратил ту гибкость ума, которая позволяла мне прислушиваться к мыслям собеседника и извлекать из них выгоды, беспристрастно их оценивая. Любопытство, в котором я раньше видел главную пружину своей мыслительной деятельности, одну из основ своего метода, было обращено теперь лишь на ничтожные мелочи: я распечатывал письма, адресованные моим друзьям, и они обижались на меня за это; для меня было мимолетным развлечением бросить взгляд на их любовные дела и семейные дрязги. Впрочем, сюда примешивалась и некоторая доля подозрительности: случалось, что в течение нескольких дней меня терзал страх перед ядом, тот жестокий страх, который я некогда замечал в глазах больного Траяна и в котором, боясь быть смешным, государь не смеет признаться, пока преступление не свершилось. Подобные страхи удивительны, когда они преследуют человека, довольно спокойно размышляющего о смерти, но я никогда не отличался особой последовательностью в поступках. Порою, столкнувшись с проявлением какой-либо глупости, какой-либо мелкой житейской подлости, я чувствовал, как меня охватывает глухая ярость, дикое неистовство и отвращение, смысла которых я и сам толком не мог объяснить. Ювенал осмелился в одной из своих сатир оскорбить мима Париса, который мне нравился. Мне давно уже надоел этот поэт, высокомерный и брюзгливый; мне было неприятно его грубое презрение к Востоку и Греции, его преувеличенная любовь к так называемой простоте наших предков, была противна та смесь подробнейших описаний порока и высокопарного восхваления добродетелей, которая щекочет чувства читателя и порождает лицемерие. Однако, как человек, причастный к литературе, он все же имел право на некоторое уважение; я вызвал его в Тибур, чтобы в его присутствии подписать указ об изгнании. Отныне сей хулитель римской роскоши и развлечений мог на месте изучать провинциальные нравы; очередными нападками на красавца Париса он отметил последнее представление своей пьесы. В это же время и Фаворин уютно устроился в своей ссылке на Хиосе, где я и сам был бы не прочь поселиться; оттуда мне уже не был слышен его пронзительный голос. Примерно тогда же я с позором изгнал из пиршественного зала одного торговца мудростью, немытого киника, который жаловался на то, что умирает с голоду, как будто этот негодяй заслуживал лучшей доли; мне доставило живейшее удовольствие глядеть, как этот болтун, перегнувшись пополам от страха, удирал со всех ног под яростный лай собак и улюлюканье слуг; сей велеречивый и начитанный мерзавец больше не будет мозолить мне глаза.
   Мелкие неудачи в политической жизни выводили меня из себя в точности так же, как малейшая неровность в настиле полов на Вилле, как едва заметный потек воска на мраморе стола, как мелкий изъян в любой вещи, которую мне хотелось бы видеть безукоризненно совершенной. Донесение Арриана, недавно назначенного наместником Каппадокии, предостерегало меня против Фарасмана, который в своем маленьком княжестве на берегах Каспийского моря продолжал вести двойную игру, дорого обходившуюся нам еще при Траяне. Этот царек исподтишка подталкивал к нашим границам орды варваров-аланов; его распри с Арменией грозили миру на Востоке. Вызванный в Рим, он отказался приехать – так же, как четырьмя годами раньше отказался присутствовать на совете в Самосате. Вместо извинений он прислал мне в подарок триста золотых плащей, а я повелел облачить в эти царские одеянья преступников, которых вывели на арену на съедение диким зверям. Этот сумасбродный приказ принес мне удовлетворение – так некоторые люди получают удовольствие, расчесывая до крови кожу.
   У меня был секретарь – личность вполне заурядная, – которого я держал потому, что он досконально знал все тонкости делопроизводства, но он раздражал меня своею тупостью, сварливостью и зазнайством, своим упрямым протестом против всякой новизны, своей страстью по любым пустякам вступать в пререкания. Однажды этот болван рассердил меня не на шутку; я занес руку, чтобы ударить его, но, к несчастью, в руке у меня был стиль, и я выколол ему правый глаз. Мне никогда не забыть крик боли, неловко согнутую руку, пытавшуюся отразить мой удар, сведенное судорогой лицо, по которому текла кровь. Я немедленно послал за Гермогеном, который оказал несчастному первую помощь; потом был вызван для консультации окулист Капито. Но все оказалось напрасным: глаз был потерян. Через несколько дней мой секретарь снова приступил к работе; на лице его была повязка. Я пригласил его к себе; я униженно просил его, чтобы он сам назначил компенсацию за увечье. Злобно усмехнувшись, он отвечал, что просит меня лишь об одном – пожаловать ему другой правый глаз, однако в конце концов согласился принять от меня деньги. Я оставил его у себя на службе; его присутствие было предупреждением для меня, а быть может, и наказанием. Я не хотел лишать его глаза. Как не хотел я и того, чтобы мальчик, которого я любил, умер, не дожив до двадцати лет.
   Дела в Иерусалиме шли из рук вон плохо. Несмотря на яростное сопротивление зелотов, работы в городе близились к концу. Мы допустили несколько ошибок, которые сами по себе были вполне поправимы, но смутьянам удалось тут же ими воспользоваться. Эмблемой Десятого Стремительного легиона был вепрь; знамя с его изображением, как это у нас обычно делается, вывесили над городскими воротами; простонародье, не приученное к рисованным или изваянным идолам, которые по причинам суеверий уже много веков считались запретными, что неблагоприятно отражалось на развитии искусств, приняло этот символ за изображение свиньи и усмотрело в столь незначительном факте издевательство над иудейскими обычаями. Празднование еврейского Нового года, отмечаемое под звуки множества труб и бараньих рогов, служило каждый год поводом для кровавых стычек; наши власти запретили публичное чтение легендарного повествования, посвященного подвигам еврейской героини, которая под вымышленным именем стала сожительницей персидского царя и подвергла безжалостному истреблению врагов своего гонимого и презираемого народа. Однако то, что губернатор Тиней Руф запрещал читать днем, раввины ухитрялись читать ночью; эта кровавая история, где персы и евреи соперничают друг с другом в жестокости, накалила до предела национальные страсти зелотов. Наконец, Тиней Руф, во всем остальном человек вполне благоразумный и даже проявлявший интерес к преданиям и традициям Иудеи, решил распространить за практиковавшийся у евреев обряд обрезания суровые кары, предусмотренные законом против кастрации, который я недавно издал и который был направлен прежде всего против насилий, чинимых над молодыми рабами. Губернатор надеялся, что таким образом исчезнет один из тех знаков, посредством которых евреи утверждают свое отличие от всего прочего человечества. Когда меня уведомили о принятии этой меры, я не сразу отдал себе отчет в ее опасности, тем более что многие образованные и богатые евреи, которых я встречал в Александрии и Риме, перестали подвергать своих детей этой операции, поскольку она выставляла их в смешном виде в общественных банях и в гимнасиях, и сами стараются скрыть признаки, свидетельствующие о том, что они когда-то ее перенесли. Я еще не знал, до какой степени эти банкиры, эти коллекционеры ваз с драгоценными смолами, отличаются от истинных иудеев.
   Я сказал, что во всем этом не было ничего непоправимого, однако ненависть, обоюдное, презрение, злопамятство были непоправимы. Формально иудаизм занимает равноправное место среди других религий империи, на деле же евреи в течение веков упорно отказываются быть одним из народов среди других народов и обладать одним из богов среди других богов. Самые невежественные из даков знают, что их Зальмоксис зовется в Риме Юпитером; пунического Ваала с горы Касий можно без труда отождествить с Отцом богов, который держит в руке Победу и чья мудрость извечна; египтяне, при том, что они так гордятся своими тысячелетними мифами, соглашаются видеть в Осирисе подобие Вакха, наделенного погребальными функциями; жестокий Митра сознает себя братом Аполлона. Никакой другой народ, за исключением евреев, не замыкает с таким высокомерием истину в тесные рамки одной-единственной концепции божественного, что оскорбительно для множественной сущности бога, который объемлет собою все; никакой другой бог никогда не внушал своим адептам презрения и ненависти к тем, кто молится у иных алтарей. В связи с этим я изо всех сил стремился превратить Иерусалим в такой же город, как все прочие города, где могли бы мирно сосуществовать различные племена и культы; к сожалению, я забыл, что в схватке фанатизма со здравым смыслом последний редко одерживает победу. Открытие школ, в которых преподавалась греческая словесность, привело в негодование духовенство древнего города; раввин Иошуа, человек воспитанный и образованный, с которым я довольно часто беседовал в Афинах, разрешил своим ученикам, как бы в оправдание перед единоверцами за свою чужеземную образованность и свои отношения с нами, предаваться этим оскверняющим истинно верующего иудея занятиям только в том случае, если они сумеют посвящать им часы, не принадлежащие ни дню, ни ночи, поскольку еврейский закон следует изучать и ночью и днем. Измаил, важный член синедриона, считавшийся сторонником Рима, позволил своему племяннику Бен Даме умереть, но не допустил к нему греческого хирурга, которого прислал Тиней Руф. Пока мы в Тибуре пытались изыскать такое средство примирения умов, которое не выглядело бы уступкой требованиям фанатиков, случилось самое худшее: зелотам удалось захватить власть в Иерусалиме 173.
   Искатель приключений, выходец из народных низов, некий Симон, принявший имя Бар Кохба – Сын Звезды, сыграл в этом мятеже роль смоляного факела или зажигательного стекла. Об этом Симоне я могу судить только на основании слухов; я видел его всего лишь раз – когда центурион принес мне его отрубленную голову. Но я готов признать за ним известную долю таланта, необходимую для того, чтобы подняться в человеческих делах так быстро и так высоко; во всяком случае, так проявить себя мог только человек, обладающий большой ловкостью. Умеренные евреи первыми обвинили этого новоявленного Сына Звезды в мошенничестве и обмане; я склонен думать, что этот невежественный ум был из числа тех, кто увлекается собственной ложью и в ком фанатизм прекрасно уживается с хитростью. Симон выдавал себя за героя, пришествия которого еврейский народ, питая тем самым свое честолюбие и ненависть, ждет уже много веков; этот демагог объявил себя мессией и царем Иудеи. Дряхлый Акиба, у которого от старости уже кружилась голова, провел в поводу по улицам Иерусалима лошадь авантюриста; первосвященник Елеазар заново освятил храм, якобы оскверненный тем, что его порог переступали необрезанные прихожане; приспешникам Сына Звезды было роздано оружие, спрятанное и пролежавшее под землей около двадцати лет; в ход пошло и оружие, от которого мы отказались, после того как его умышленно испортили еврейские мастера. Группы зелотов напали на удаленные от других римские гарнизоны и перебили наших солдат с изощренной жестокостью, напоминавшей самые ужасные эпизоды еврейского восстания при Траяне; в конце концов Иерусалим полностью оказался в руках мятежников, и новые кварталы Элии Капитолины запылали ярким факелом. Первые отряды Двадцать второго Дейотарова легиона, спешно присланного из Египта под командованием легата Сирии Публия Марцелла, были обращены в бегство бунтарями, вдесятеро превосходившими их по численности. Бунт превратился в войну – войну, которой не видно было ни конца, ни оправдания.
   Два легиона – Двенадцатый Молниеносный и Шестой Железный – укрепили свой состав тут же на месте, в Иудее; несколькими месяцами позже Юлий Север, который некогда усмирил горные районы Северной Британии, взял на себя руководство военными действиями; он привел с собой небольшие вспомогательные британские отряды, привычные к войне в сложных условиях. Нашим тяжело вооруженным частям, нашим командирам, привыкшим к построениям в каре и в фалангу в регулярных сражениях, было трудно приспособиться к этой войне, состоявшей из мелких стычек и неожиданных налетов, которая даже в открытом поле носила беспорядочный характер. Симон, человек по-своему недюжинный, разделил своих сторонников на сотни мелких групп и расположил их на гребнях гор, устроив засады в глубине пещер или в старых заброшенных карьерах; часть из них он спрятал в городах, у жителей густонаселенных предместий; Север быстро понял, что этого неуловимого врага можно уничтожить, но нельзя победить; он смирился с необходимостью вести войну до полного истощения сил. Крестьяне, которых Симон заразил своим фанатизмом или просто запугал, с самого начала действовали заодно с зелотами; каждая скала становилась бастионом, каждый виноградник – траншеей, каждую ферму приходилось морить голодом или брать штурмом. Иерусалим снова был взят нами лишь к концу третьего года, когда все попытки переговоров оказались бесплодными; то немногое в еврейских кварталах, что пощадил пожар при Тите, было уничтожено. Север долго закрывал глаза на явное соучастие других крупных городов; превратившись в последние опорные пункты врага, они были потом атакованы и в свою очередь захвачены, улица за улицей, руина за руиной. В эту пору тяжелых испытаний я считал, что мое место – в войсках, в Иудее. Я полностью доверял обоим своим помощникам; это было тем более необходимо, что я разделял с ними ответственность за решения, которые, как правило, оказывались жестокими. К концу второго лета войны я с горечью занялся сборами в дорогу; Эвфорион в который уже раз упаковал мои вещи: туалетный ларец, сработанный когда-то мастером в Смирне и уже покоробившийся от долгого употребления, ящик с книгами и картами, статуэтку из слоновой кости, изображавшую моего императорского Гения, серебряный светильник; в начале осени я высадился на берег вСидоне.