Рим приготовил мне триумф, и на сей раз я не стал от него отказываться. Я больше не боролся против обычаев, величественных и суетных одновременно; все, что делает очевидными, пусть даже на один лишь день, затраченные человеком усилия, представлялось мне благотворным перед лицом мира, склонного мгновенно все забывать. Речь шла не только о подавлении еврейского мятежа; я одержал победу в более глубоком и мне одному известном смысле. Я включил в число почитаемых лиц имя Арриана. Он нанес аланским ордам ряд поражений, которые надолго отбросили их в неведомые глубины Азии, откуда, по их собственному утверждению, они вышли; Армения была спасена; усердный читатель Ксенофонта проявил себя достойным его соперником; еще не перевелся род ученых мужей, которые в случае надобности умеют командовать и сражаться. В тот вечер, возвратившись в свой дом в Тибуре, я устало, но со спокойным сердцем принял из рук Диотима вино и фимиам для каждодневного возлияния моему Гению.
   С терпеливым упорством крестьянина, который стремится расширить свои виноградники, я в качестве частного лица начал скупать и сводить воедино земельные участки, расположенные у подножия Сабинских гор, вдоль ручьев и ключей; в сумятице государственных дел я находил иногда время разбить лагерь в этих рощах, которые были отданы в полное распоряжение каменщикам и архитекторам и где проникнутый азиатскими суевериями молодой человек благоговейно молил нас не трогать деревьев. Вернувшись из своего длительного похода на Восток, я с каким-то неистовством спешил подвести к завершению огромные работы по отделке Тибура, на три четверти уже выполненные. На сей раз я приехал туда для того, чтобы провести последние дни своей жизни благопристойно. Здесь все способствовало и трудам, и удовольствиям; канцелярия, залы аудиенций, палата судебных заседаний, где я решал в последней инстанции наиболее трудные дела, избавляли меня от утомительных переездов между Тибуром и Римом. Я наградил каждое из этих строений именами, которые воскрешали в моей памяти Грецию: Пойкиле, Академия, Пританей 177. Я прекрасно понимал, что эта небольшая, окаймленная оливковыми деревьями долина отнюдь не была Темпейской долиной, но я достиг того возраста, когда любое живописное место напоминает нам о другом, еще более живописном, и когда всякое наслаждение становится острее при воспоминании о наслаждениях, ушедших в далекое прошлое. Я охотно предавался этой ностальгии, которая есть не что иное, как тоска по желанию. Я даже дал одному особенно неприветливому ручью в парке название Стикса и одной из усеянных анемонами лужаек название Элисийских полей, приуготовляя себя таким образом к миру иному, где муки похожи на муки нашего мира, а печальные радости несравнимы с радостями земными. Но главное, я соорудил для себя в самой глубине этого уединения убежище еще более уединенное – мраморный островок в центре окруженного колоннадой бассейна, тайную комнату, которую подъемный мост, такой легкий, что одним лишь движением руки я заставляю его скользить по пазам, соединяет с берегом, а вернее сказать, от него отделяет. Я велел перенести в этот павильон две-три из моих самых любимых статуй и маленький бюст Августа-ребенка, подаренный мне Светонием в пору нашей дружбы; я уходил туда в час полуденного отдыха, чтобы поспать, помечтать, почитать. Мой пес укладывался на пороге и вытягивал перед собой свои сильные лапы; на мраморе играли солнечные блики, в поисках прохлады Диотим прижимался щекою к гладкой поверхности чаши. Я думал о своем наследнике.
   У меня нет детей, и я не жалею об этом. Конечно, в часы утомления и слабости, когда становишься противен себе самому, я порой упрекал себя в том, что не позаботился произвести на свет сына, который стал бы продолжением меня. Но это тщетное сожаление покоится на двух посылках, в равной мере сомнительных: на гипотезе о том, что сын непременно нас продолжит, и на гипотезе, допускающей, что это странное переплетение добра и зла, этот клубок ничтожных и причудливых свойств, составляющих личность, заслуживает продолжения. Я стремился по возможности с пользой применять свои добродетели; я извлекал пользу из своих пороков; но я вовсе не считаю необходимым кому-нибудь завещать свои качества. Ведь истинная человеческая преемственность осуществляется вовсе не через кровь: наследником Александра является Цезарь, а не тот хилый ребенок, который родился у некоей персидской принцессы в некоей крепости в Азии; и Эпаминонд 178, умиравший, не оставив потомства, мог с полным правом сказать, что дочерьми его были победы. Потомки большинства деятелей, оставивших свой след в истории, были существами заурядными, чтобы не сказать хуже; создается впечатление, что на них иссякли возможности рода. Отцовские чувства почти всегда вступают в конфликт с интересами государства. Но даже в тех случаях, когда этого не происходит, императорскому сыну приходится страдать от уродливого дворцового воспитания, которое не приносит ничего, кроме вреда, будущему государю. К счастью, у нас выработалась устойчивая форма передачи императорской власти. И этой формой стало усыновление; узнаю в этом римскую мудрость. Я понимаю, какие опасности таятся в выборе, понимаю, насколько возможны при этом ошибки; знаю также и то, что ослепление бывает уделом не только отцовской любви; но решение, в котором главная роль принадлежит рассудку или в котором рассудок хотя бы наполовину принимает участие, будет мне всегда казаться неизмеримо справедливей таинственных прихотей случая и ленивой природы. Власть должна принадлежать наиболее достойному; прекрасно, что человек, который доказал свою способность руководить государством, выбирает того, кто может его заменить, и что это далеко идущее решение является его последней привилегией и в то же время последней услугой, какую он оказывает людям. Но сделать этот ответственный выбор мне представлялось как никогда трудным.
   В свое время я горько упрекал Траяна в том, что он двадцать лет шел на всякие уловки, прежде чем меня усыновил, и что он принял окончательное решение только на смертном одре. Но вот прошло почти восемнадцать лет с того времени, как власть оказалась в моих руках, и, несмотря на опасности своей полной случайностей жизни, я тоже откладывал выбор наследника до последнего часа. По этому поводу ходило множество слухов, большею частью ложных; строилось множество предположений; но то, что люди принимали за тщательно скрываемую тайну, на самом деле было лишь нерешительностью и сомнением. Я осмотрелся вокруг – честных исполнителей своего долга было очень много, но никто из них не обладал необходимой смелостью и размахом. Сорок лет верной службы свидетельствовали в пользу Марция Турбона, моего славного сотоварища, лучшего префекта преторианцев; но он был мой ровесник – он был слишком стар. Юлий Север, превосходный полководец, отличный правитель Британии, плохо разбирался в сложных проблемах Востока; Арриан доказал, что он обладает всеми достоинствами, которые необходимы государственному деятелю, но он был грек – не пришло еще время предлагать напичканному предрассудками Риму императора-грека.
   Был еще жив Сервиан; такое долголетие было похоже на результат расчета, упрямого ожидания. Он ждал уже шестьдесят лет. В эпоху Нервы решение об усыновлении Траяна ободрило и вместе с тем разочаровало его; он надеялся на большее; хотя приход к власти родственника, беспрерывно занятого делами армии, мог обеспечить ему довольно высокое, возможно, даже второе после императора место в государстве, он и тут просчитался: ему досталась весьма скудная порция почестей. Он продолжал выжидать и тогда, когда велел своим рабам напасть на меня у поворота дороги за тополиной рощей, на берегу Мозеля; смертельный поединок, начавшийся в то утро между молодым человеком и пятидесятилетним мужчиной, длился двадцать лет; Сервиан настраивал против меня императора, преувеличивал серьезность моих выходок, использовал малейшую мою ошибку. Подобный противник – прекрасный учитель осмотрительности; в конечном счете он многому меня научил. После того как я пришел к власти, у него хватило ума сделать вид, будто он примирился с неизбежностью; он умыл руки, когда замышлялся заговор четырех консуляриев; я предпочел не замечать пятен на его пальцах. Отныне он выражал свое несогласие только шепотом и возмущался лишь за закрытыми дверями. Поддерживаемый в Сенате небольшой, но влиятельной партией закоренелых консерваторов, которым пришлись не по нраву мои реформы, он поспешил встать в позу молчаливого критика режима. Ему удалось оттолкнуть от меня даже мою сестру Паулину. У них была только одна дочь, она вышла замуж за некоего Салинатора, человека из знатной семьи, которому я дал консульскую должность, но он умер совсем молодым от чахотки; моя племянница ненадолго его пережила; их единственного ребенка, Фуска, его злобный дед восстановил против меня. Однако наша обоюдная ненависть не выходила за рамки приличий; я не скупился на общественные должности для Сервиана, но избегал появляться с ним рядом на церемониях, где ввиду своего почтенного возраста он мог получить преимущество перед императором. Каждый раз, приезжая в Рим, я из чистой вежливости соглашался присутствовать на одной из тех семейных трапез, где постоянно приходится держать ухо востро; мы обменивались с Сервианом письмами; те, что писал мне он, были не лишены остроумия. Однако с течением времени мне стал отвратителен этот пошлый обман; возможность сбросить личину притворства является одной из тех немногих привилегий, которые предоставляет старость; я отказался присутствовать на похоронах Паулины. В Бетарском лагере, в самые тяжкие часы физических страданий и душевного отчаяния, я ощущал невыносимую горечь, когда говорил себе, что Сервиан достигнет своей цели, достигнет по моей вине; этот старик восьмидесяти с лишним лет, умевший щадить свои силы, добьется того, что переживет пятидесятисемилетнего больного мужчину 179, и, если я умру, не оставив завещания, он сумеет завоевать голоса моих противников и получит одобрение тех, кто из верности мне изберет моего зятя; и тут уж он воспользуется этим дальним родством, чтобы начать разрушать мое дело. Желая утешиться, я говорил себе, что империя может обрести и еще худшего владыку; в конечном счете, Сервиан не лишен достоинств; даже неповоротливый Фуск может в один прекрасный день оказаться достойным этой высокой власти. Но всеми силами, которые еще у меня оставались, я отвергал эту ложь, мне страстно хотелось жить, чтобы раздавить змею.
   По возвращении в Рим я снова встретился с Луцием. Когда-то я принял по отношению к нему обязательства, о которых обычно впоследствии забывают; но я о них помнил. Неправда, будто я обещал ему императорскою порфиру; таких обещаний вообще не дают; но на протяжении почти пятнадцати лет я платил его долги, старался замять его скандалы, без задержки отвечал на его письма, которые были очень милы, но неизменно кончались просьбами дать денег ему самому или его подопечным. Он слишком глубоко вошел в мою жизнь, чтобы я мог с легкостью вычеркнуть его из нее, если бы даже захотел, но ни о чем подобном я и не помышлял. Он был блестящим мастером беседы; этот молодой человек, которого привыкли считать пустым, прочитал книг значительно больше и вложил в это занятие значительно больше смысла, чем многие из тех, чья профессия – книги писать. Вкус его был безупречен, шла ли речь о людях, вещах, обычаях или о том, как правильно скандировать греческий стих. В Сенате, где он слыл человеком умелым и ловким, он заслужил репутацию искусного оратора; его речи, содержательные и в то же время стилистически изощренные, сделались образцами для учителей красноречия. Моими стараниями он стал претором, затем консулом и со своими обязанностями хорошо справлялся. Несколько лет назад я женил его на дочери Нигрина, одного из консуляриев, казненных в начале моего правления; этот союз стал как бы символом моей миротворческой политики. Его жену нельзя было назвать счастливой: молодая женщина жаловалась, что супруг ею пренебрегает; однако она имела от него троих детей, и в их числе одного сына. На ее жалобы он с ледяной вежливостью отвечал, что человек женится ради своей семьи, а не ради себя самого и что этот договор, столь ответственный и серьезный, имеет мало общего с беззаботными радостями любви. Согласно выработанной им довольно сложной теории, ему требовались любовницы для парадного блеска и покорные рабыни для удовольствий. Он убивал себя наслаждением, как убивает себя художник, творя свой шедевр; впрочем, не мне его упрекать.
   Я наблюдал его жизнь, и мое мнение о нем непрестанно менялось, что чаще всего происходит в отношении людей, с которыми мы тесно соприкасаемся; когда речь идет о людях более далеких, мы обычно довольствуемся тем, что судим о них в самых общих чертах, и выносим свое суждение раз и навсегда. Временами вызывающая дерзость Луция, его резкость, его с расчетом брошенное рискованное словцо настораживали меня; однако я чаще поддавался очарованию его живого и острого ума; порой какое-нибудь меткое замечание вдруг позволяло предположить в нем будущего государственного деятеля. Я говорил об этом с Марцием Турбоном; каждый вечер, после трудов, которыми заполнен день префекта преторианцев, он приходил ко мне потолковать о текущих делах и сыграть партию в кости; мы снова и снова придирчиво перебирали все шансы Луция быть достойным императорского поста. Друзей удивляли терзавшие меня сомнения; некоторые, пожав плечами, советовали мне принять любое решение, какое мне придет в голову; они воображали, будто завещать кому-либо полмира так же просто, как оставить в наследство загородный дом. Ночами я снова возвращался к тем же мыслям; Луцию едва исполнилось тридцать; кем был в его годы Цезарь? Папенькиным сынком, увязшим в долгах и скандалах. Как в самые плохие для меня дни в Антиохии, перед усыновлением меня Траяном, я с горечью думал о том, что ничто не происходит так медленно, как истинное рождение человека; мне и самому было немногим более тридцати, когда поход в Паннонию открыл мне глаза на ту ответственность, которую налагает на человека власть; иногда Луций казался мне больше к этому подготовленным, чем я в свои тридцать лет. Я принял решение внезапно, после нового приступа удушья, более тяжелого, чем все предыдущие; он напомнил мне о том, что нельзя терять время даром. Я усыновил Луция, который принял имя Элия Цезаря. В его честолюбии было что-то легкомысленное; он был требователен, но не жаден, поскольку привык получать от жизни все, чего пожелает; мое решение он воспринял с абсолютной непринужденностью. Я имел неосторожность как-то сказать, что этот белокурый принц будет великолепен в императорском пурпуре; недоброжелатели поспешили истолковать мои слова в том смысле, что я вознамерился расплатиться империей за мою давнюю привязанность к Луцию. Это означало полное непонимание тех идей, какими руководствуется государь, который хоть в малой степени заслуживает этого звания. Впрочем, если бы подобные соображения хоть как-нибудь на меня влияли, Луций был бы далеко не единственным, на ком я мог остановить свой выбор.
   Моя жена умерла в своей резиденции на Палатине; она по-прежнему предпочитала его Тибуру и в последние годы жила там в окружении маленького двора, который составляли испанские друзья и родственники, ибо только с ними она еще считалась. Соблюдение общепринятых условностей, забота о приличиях, слабые попытки наладить меж нами хоть какие-то отношения мало-помалу прекратились, оставив в неприкрытом виде раздражение и неприязнь, а с ее стороны – просто ненависть. Незадолго до ее кончины я нанес ей визит; болезнь еще больше ожесточила эту язвительную и мрачную женщину; наше свидание послужило ей поводом обрушиться на меня с яростными обвинениями; они облегчили ей душу, но она имела нескромность предъявить их мне при свидетелях. Она поздравляла себя с тем, что умирает бездетной, ибо мои сыновья наверняка походили бы на меня и она питала бы к ним такое же отвращение, как к их отцу. Эта клокотавшая ненавистью фраза была единственным доказательством ее любви ко мне. Моя Сабина… Я перебирал те немногие приятные воспоминания, которые всегда остаются о живом существе, если постараться их отыскать; я вспоминал корзину фруктов, которую она прислала мне в день моего рождения – после очередной ссоры; следуя в носилках по узким улочкам Тибурской муниципии, я очутился перед скромным загородным домом, который когда-то принадлежал моей теще Матидии, и с горечью воскресил в памяти несколько ночей того далекого лета, когда я тщетно пытался добиться расположения своей молодой супруги, насмешливой и холодной. Смерть жены огорчила меня меньше, чем смерть Аретеи, моей управительницы в Тибуре, которую в ту же зиму унес приступ лихорадки. Поскольку так и не распознанный врачами недуг, от которого скончалась Сабина, сопровождался мучительными болями в животе, меня обвинили, будто я ее отравил, и нашлись люди, легко поверившие этой нелепой сплетне. Нужно ли говорить, что я никогда не пошел бы на столь бесполезное преступление.
   Должно быть, именно кончина моей жены побудила Сервиана поставить на карту все; влияние, которым Сабина пользовалась в Риме, было ему хорошо известно; с ее смертью рушилась одна из самых главных его опор. Кроме того, ему недавно пошел девяностый год, и он тоже не мог терять время даром. В течение нескольких месяцев он пытался привлечь на свою сторону небольшие группы командиров преторианской гвардии; иногда в расчете на суеверное уважение, каким обычно бывает окружен столь почтенный возраст, он шел на риск и перед своими сторонниками разыгрывал из себя императора. Незадолго до этого я усилил тайную военную полицию – организацию, что и говорить, малопочтенную, но ее полезность вскоре подтвердил последующий ход событий. Я был прекрасно осведомлен об этих считавшихся секретными сборищах, на которых старый лис обучал своего внука искусству плести заговоры. Назначение Луция наследником не было для старика неожиданностью, он давно уже принимал мои колебания по этому поводу за тщательно скрываемое решение, но для нанесения удара выбрал момент, когда акт усыновления был еще в Риме предметом споров. Его секретарь Кресценс, которому за сорок лет службы у Сервиана надоело страдать от неблагодарности хозяина, выведал план заговора, его дату и место, а также имена участников. Мои враги не отличались богатством воображения: они просто повторили план покушения, задуманного в свое время Нигрином и Квиетом; меня должны были убить во время религиозной церемонии на Капитолии; моему приемному сыну была уготована такая же участь.
   Той же ночью я принял меры: мой враг слишком зажился на свете; я должен был передать Луцию наследство, не грозившее ему никакими опасностями. Хмурым февральским утром, в двенадцатом часу, перед моим зятем предстал трибун со смертным приговором Сервиану и его внуку; он имел предписание дождаться у него в доме приведения приговора в исполнение. Сервиан вызвал своего врача; все произошло прилично и чинно. Прежде чем умереть, он пожелал мне умирать долго, в муках неизлечимой болезни, в отличие от него самого, получившего право на мгновенную смерть. Его пожелание сбылось.
   Приказ об этой двойной казни я отдал отнюдь не с легким сердцем; однако после того, как она свершилась, я не ощутил ни сожаления, ни укоров совести. Был оплачен старый счет, вот и все. Возраст никогда не представлялся мне извинением человеческого коварства; скорее это было отягчающее вину обстоятельство. Перед тем как подписать смертный приговор Акибе и его пособникам, я колебался дольше; и в том и в другом случае речь шла о старике, но я все же предпочел бы фанатика заговорщику. Что касается Фуска, то, хоть он и был полнейшей посредственностью и его гнусный дед сумел восстановить его против меня, все же это был внук Паулины. Но, что бы там ни говорили, узы родства очень слабы, когда они не подкреплены душевной близостью; это особенно явственно видишь, когда сталкиваешься с делами о наследстве. Пожалуй, у меня еще вызывал жалость юный возраст Фуска; он едва достиг восемнадцати лет, но интересы государства требовали именно такой развязки, и старый лис сделал все для того, чтобы она оказалась неизбежной. Я и сам был теперь слишком близок к концу, чтобы позволять себе роскошь тратить время на раздумья об этих двух смертях.
   В течение нескольких дней Марций Турбон удвоил бдительность; друзья Сервиана могли попытаться отомстить за него. Но ничего не произошло – ни покушения, ни недовольства, ни ропота. Я уже не был тем новичком, который после казни четверых консуляриев старался привлечь на свою сторону общественное мнение; девятнадцать лет справедливого правления решили вопрос в мою пользу; теперь мои враги вызывали у всех только ненависть; я избавился от изменника, и толпа одобрила мои действия. Фуска жалели, но безвинно пострадавшим его никто не считал. Я знал, что Сенат не может простить мне того, что я снова обрушил удар на одного из его членов; но он молчал и будет молчать до тех пор, пока я не умру. Как и в прошлый раз, я вскоре смягчил впечатление от проявленной мною суровости некоторой дозой милосердия: никто из сторонников Сервиана не пострадал. Единственное исключение я сделал для знаменитого Аполлодора – желчного хранителя тайн моего зятя, – который погиб вслед за ним. Этот талантливый человек был любимым архитектором моего предшественника; он с большим искусством возвел из огромных блоков колонну Траяна. Мы не терпели друг друга; некогда он поднял на смех мои несовершенные любительские творения – добросовестно выполненные натюрморты тыкв и кабачков; я же со своей стороны с юношеским высокомерием критиковал его работы. Позже он огульно хулил все мои замыслы и свершения; он понятия не имел о расцвете греческого искусства; этот плоский логик упрекал меня в том, что я заполнил наши храмы гигантскими статуями, которые, если бы им вздумалось встать, проломили бы головой своды своих святилищ, – дурацкая критика, которая оскорбляла Фидия еще больше, нежели меня. Но боги никогда не встают; они не встают ни для того, чтобы предупредить нас, ни чтобы защитить, наградить либо покарать. Не встали они и той ночью, чтобы спасти Аполлодора.
   Весною здоровье Луция стало внушать мне серьезные опасения. Однажды утром в Тибуре мы спустились после бани в палестру, где Целер занялся гимнастическими упражнениями в компании с другими молодыми людьми; один из них предложил состязание в беге, причем каждый участник должен был бежать вооруженный щитом и пикой; Луций, по своему обыкновению, хотел было от этого уклониться, но в конце концов уступил под напором наших дружеских шуток; готовясь к бегу, он пожаловался на тяжесть бронзового щита; по сравнению с мужественной красотою Целера его худощавое тело выглядело особенно хрупким. Пробежав несколько шагов, он, задыхаясь, остановился и рухнул на землю, выплюнув кровавый сгусток. Происшествие это не имело последствий; он вскоре поправился. Сначала я сильно встревожился, но мне не следовало успокаиваться так быстро. Первые симптомы его болезни я встретил с безмятежной глухотой человека, долгие годы отличавшегося отменным здоровьем; я воспринял их с тайной верой в неисчерпаемые запасы сил, свойственные молодости, в прочность человеческого организма. Нужно сказать, что Луций и сам на этот счет заблуждался; на первых порах ему хватало этого слабого пламени; собственная подвижность и живость обманывали его так же, как и нас. Мои молодые годы прошли в путешествиях, в походных лагерях, на аванпостах; я на собственном опыте оценил достоинства суровой жизни, целебное воздействие засушливого или студеного климата дальних краев. Я решил назначить Луция наместником той самой Паннонии, где я сделал как военачальник свои первые шаги. Положение на этой границе было теперь не таким критическим, как в те давние годы; Луций мог ограничить свою задачу спокойными трудами гражданского администратора или безопасными инспекторскими смотрами войск. Эта трудная земля излечила бы его от римской изнеженности; он лучше узнал бы весь тот огромный мир, которым Город управляет и от которого он зависит. Но Луция страшил этот край варваров; он не понимал, как можно наслаждаться жизнью за пределами Рима, однако мое предложение принял с той готовностью, какую выказывал всегда, когда хотел угодить мне.