Ко мне приходили послания; Панкрат завершил наконец свою поэму; это было лишь посредственное подражание гомеровским гекзаметрам, но имя, которое повторялось чуть ли не в каждой строке, делало поэму для меня дороже всех на свете шедевров. Нумений прислал мне, как положено в таких случаях, «Утешение»; я читал его всю ночь напролет; ни одно общее место не было в нем упущено. Шаткая защита, воздвигаемая его автором против смерти, строилась по двум линиям. Первая состояла в том, чтобы представить смерть как неизбежное зло, чтобы напомнить, что ни красоте, ни молодости, ни любви не дано избежать тленья, и чтобы, наконец, доказать нам, что жизнь с ее длинной чередой бед и несчастий гораздо страшнее, чем смерть, и что лучше погибнуть, чем состариться и одряхлеть. Все эти истины приводились для того, чтобы склонить нас к смирению; но они скорее внушали отчаяние. Второй ряд аргументов противоречил первому, но наших философов такие мелочи не смущают; тут речь шла уже не о смирении перед смертью, но о полном ее отрицании. В конце концов важна только душа; прежде чем взять на себя труд вообще доказать существование души, автор безапелляционно утверждал бессмертие этой достаточно зыбкой субстанции, отправлений которой вне тела никто никогда не видел. Я такой уверенности не разделял; если улыбка, взгляд, голос – эти невесомые реальности – исчезли, можно ли говорить о душе? Она вовсе не представлялась мне категорией менее материальной, чем теплота тела. Мы стремимся поскорей отстранить от себя телесную оболочку, когда она лишена души; но ведь эта оболочка – единственное, что у нас остается, единственное доказательство, свидетельствующее о том, что это живое создание действительно существовало. Бессмертие рода человеческого использовалось в трактате как утешение мыслью о том, что каждый человек смертен; но какое мне дело до того, что на берегах Сангария поколения вифинцев будут сменять друг друга до скончания времен? Говорилось в трактате и о славе; да, конечно, при упоминании о ней сердце наполняется гордостью, но между славой и бессмертием устанавливалась какая-то ложная связь – точно оставляемый человеком след ничем не отличается от его живого присутствия. Мне показывали бога, чей образ должен был заменить умершего; но этого сияющего бога создал я сам и по-своему верил в него, однако почетный удел посмертного бытия в звездных сферах, как бы лучезарен он ни был, не мог возместить мне эту краткую жизнь на земле; бог не мог служить заменой утраченного. Меня возмущало упорство, с каким человек пренебрегает фактами ради гипотез, упорство, с каким он не хочет признать, что грезы – всего только грезы. Я иначе понимал свой долг – долг человека, продолжавшего жить. Эта смерть была бы напрасной, если бы у меня не хватило мужества взглянуть ей прямо в лицо, сердцем прильнуть к той реальности смертного холода, молчания, свернувшейся крови, оцепеневших членов, которую люди так торопятся прикрыть землей и притворством; я предпочитал идти в темноте на ощупь, обходясь без жалких светильников. Я чувствовал, что люди вокруг меня уже начинают раздражаться при виде такой нескончаемой скорби; сила наших страданий оскорбляет окружающих подчас даже больше, чем их причины. Если бы я позволил себе предаваться подобным стенаниям по умершему брату или сыну, меня и тут упрекали бы в том, что я слезлив точно женщина. Память большинства людей – заброшенное кладбище, на котором без любви и без почестей лежат забытые мертвецы, и всякое горе, если оно неутешно, оскорбительно для этой забывчивости.
   Суда доставили нас к тому месту, где уже началось сооружение Антинополя. Теперь, на обратном пути, кораблей у нас поубавилось: Луций, которого я редко видел после той ночи, отправился в Рим, где молодая жена родила ему сына. Его отъезд избавил меня от множества докучливых и любопытных людей. Начавшиеся работы меняли вид берегов; среди груд разрытой земли уже проступал облик будущего города; но я больше не узнавал того места, где была принесена жертва. Бальзамировщики закончили свою работу; узкий кедровый гроб был помещен внутрь мраморного саркофага, установленного в самом потаенном зале храма. С робостью приблизился я к покойнику. Казалось, его нарядили для какого-то действа: тяжелая египетская каска прикрывала его волосы; обвитые бинтами ноги были похожи на длинный белый сверток. Но его профиль молодого сокола не изменился; ресницы отбрасывали на подцвеченные румянами щеки знакомую тень. Прежде чем забинтовать руки, мне показали покрытые золотом ногти. Началось чтение молитв; покойник устами жрецов объявлял себя неизменно правдивым, неизменно целомудренным, неизменно сострадательным и справедливым; он похвалялся добродетелями, которые, будь они и в самом деле такими, должны были бы навеки вознести его надо всеми прочими людьми. Зал наполнился горьковатым запахом ладана; я пытался сквозь сизую пелену представить себе, будто вижу его улыбку; недвижный прекрасный лик, казалось, еле заметно вздрагивал. Я присутствовал при магических пассах, с помощью которых жрецы заставляли душу покойного частично претвориться в статуи, что будут хранить его память, присутствовал и при многих других обрядах, еще более странных. Когда со всем этим было покончено, уложили на место золотую маску, отлитую по посмертному восковому слепку, и она плотно прилегла к лицу. Этой прекрасной нетленной поверхности отныне предстояло вобрать в себя всю способность умершего излучать свет и тепло; она будет вечно покоиться в этом наглухо закрытом ящике как символ бессмертия. На грудь Антиною положили букет акаций. Двенадцать мужчин опустили тяжелую крышку. Но я все еще колебался, не зная, где поместить саркофаг. Я вспомнил, что, приказав провести повсюду посмертные чествования и погребальные действа, отчеканить монеты, воздвигнуть на общественных площадях статуи, я сделал исключение только для Рима; я боялся вызвать еще большую враждебность, которой и без того окружен любой фаворит-чужеземец. Я говорил себе, что не всегда буду в Риме и не всегда смогу защитить эту гробницу. Монумент, который я задумал возвести у ворот Антинополя, тоже будет чересчур на виду, а это в свою очередь не слишком надежно. Я послушался жрецов. Они указали мне на одном из склонов Аравийского хребта, примерно в трех милях от города, пещеру – одну из тех, что были когда-то выбраны царями Египта в качестве усыпальниц. Упряжка быков повлекла саркофаг на эту гору. С помощью веревок его пронесли подземными коридорами и установили у каменной стены. Сын Клавдиополя был опущен в могилу словно фараон, словно один из Птолемеев. Мы оставили его одного. Он вступил в те пределы, где уже не существует ни воздуха, ни света, ни времен года, ни конца, рядом с которыми всякая жизнь представляется мимолетной; он достиг неизменности и, быть может, спокойствия. Сотни тысяч столетий, таящихся пока в непроницаемых недрах времени, пройдут над этой могилой, не возвратив ему жизни, но ничего не прибавив и к его смерти, не отменив того непреложного факта, что он жил на земле. Гермоген взял меня за руку, помогая выбраться на свежий воздух; было почти радостно очутиться опять на поверхности, вновь увидеть холодную синеву неба между двумя отвесами бурых скал. Остальная часть путешествия была краткой. В Александрии Сабина вновь взошла на корабль и отправилась в Рим.

DISCIPLINA AUGUSTA
СВЯЩЕННАЯ НАУКА ВЛАСТИ

   В Грецию я возвращался сушей. Путешествие было долгим. У меня имелись все основания считать его моей последней официальной поездкой по Востоку; тем более хотелось увидеть все собственными глазами. Антиохия, в которой я остановился на несколько недель, предстала передо мной в новом свете; теперь меня уже меньше, чем прежде, трогала прелесть театральных представлений, всевозможные празднества, забавы в садах Дафны 167, шуршанье пестрой толпы. Мне скорее бросалось в глаза легкомыслие этого злоречивого и насмешливого народа, напоминавшего мне жителей Александрии, нелепость так называемых интеллектуальных упражнений, пошлость кичащихся своей роскошью богачей. Почти никто из этих знатных лиц не был способен в полном объеме понять составленную мной для Азии программу работ и реформ; все они ограничивались лишь тем, что использовали ее для нужд своих городов, а главным образом – для себя лично. Одно время я помышлял о том, чтобы в противовес чванливой сирийской столице поднять значение Смирны или Пергама; но пороки Антиохии присущи любой метрополии, и ни один из этих больших городов не смог бы их избежать. Отвращение к городской жизни заставило меня еще усердней заняться аграрным переустройством; я завершил долгую и сложную реорганизацию императорских угодий в Малой Азии; это пошло на пользу и земледельцам, и государству. Во Фракии я счел необходимым еще раз посетить Андринополь, куда увеличился приток ветеранов дакийских и сарматских кампаний, привлеченных раздачей земельных участков и снижением налогов. Тот же план я рассчитывал привести в действие и в Антинополе. Я уже давно предоставил такие же льготы учителям и врачам, в надежде способствовать укреплению и развитию среднего класса, где немало искусных и серьезных людей. Мне известны присущие этому классу недостатки, но государство держится только на нем.
   Афины по-прежнему были излюбленным местом моих остановок; меня восхищало, что их красота так мало зависит от воспоминаний, как моих собственных, так и исторических; каждое утро этот город казался новым. На сей раз я остановился у Арриана. Посвященный, как и я, в элевсинские таинства, он был в силу этого усыновлен семейством священнослужителей, одним из самых влиятельных в Аттике, – семейством Кериков, так же как я был в свое время усыновлен семьей Эвмолпидов. Он женился; женой его стала молодая афинянка, женщина изысканная и горделивая. Оба они окружили меня ненавязчивыми заботами. Их дом был расположен в нескольких шагах от новой библиотеки, которую я незадолго до того подарил Афинам и где все благоприятствовало размышлению или отдыху – удобные скамьи для сидения, отопление в зимнюю пору, нередко весьма холодную, пологие лестницы, ведущие на галереи, где хранились книги, алебастр и золото в спокойных и мягких сочетаниях. С особым вниманием отнесся я к выбору и размещению светильников. Я все больше ощущал потребность собирать и хранить древние тома и часто поручал старательным писцам снимать с них копии. Эта благородная задача представлялась мне столь же неотложной, как помощь ветеранам или денежные пособия многодетным и бедным семьям; я думал о том, что достаточно нескольких войн и неизбежных упадка и нищеты, которые грядут вслед за войнами, или эпохи невежества и одичания, обычно наступающих с приходом скверного государя, – и будут безвозвратно утрачены мысли, что дошли до нас благодаря столь непрочным пергаменту и чернилам. Каждый более или менее состоятельный человек, способный содействовать этому вкладу в культуру, представлялся мне облеченным священным долгом перед человечеством.
   В этот период я много читал. Я побудил Флегонта составить, под общим названием «Олимпиады», серию хроник, которые продолжили бы «Греческую историю» Ксенофонта и кончались моим царствованием, – план дерзкий, поскольку колоссальная история Рима представала здесь как простое продолжение истории Греции 168. Стиль Флегонта раздражал своей сухостью, но собрать и уточнить факты было уже само по себе немалым делом. В связи с этим проектом мне захотелось перечитать старых историков; их труды, которые я осмыслял, опираясь на свой собственный опыт, наполнили меня мрачными мыслями; энергия и добрая воля каждого государственного деятеля выглядели ничтожными по сравнению со случайным и одновременно роковым ходом событий, со стечением обстоятельств, слишком неопределенных и смутных, чтобы их можно было заранее предвидеть, оценить или направить. Занялся я и поэтами; мне нравилось вызывать из далекого прошлого их чистые и звучные голоса. Моим другом стал Феогнид, аристократ, изгнанник, наблюдавший без иллюзий и без снисхождения человеческую жизнь, всегда готовый изобличить ошибки и заблуждения, которые мы именуем нашими бедами. Этот весьма здравомыслящий человек вкусил мучительнейших радостей любви; несмотря на подозрения, на ревность, на взаимные обиды, его связь с Кирном тянулась до старости одного и до зрелого возраста другого; бессмертие, которое он обещал юноше из Мегары, не было пустым звуком, поскольку память о них дошла до меня сквозь расстояние в шесть с лишним веков. Но среди древних поэтов более других меня привлекал Антимах; я ценил его сложный и лаконичный стиль, его пространные и вместе с тем до предела сжатые фразы – словно большие бронзовые чаши, наполненные тяжелым вином. Его рассказ о кругосветном плавании Ясона я предпочитал исполненной более стремительного движения «Аргонавтике» Аполлония: Антимах глубже постиг тайну странствий и горизонтов и ту тень, которую отбрасывает на пейзаж вечности живущий всего лишь мгновение человек. Он горестно оплакал свою жену Лиду; он назвал ее именем длинную поэму, в которую вошли все легенды о муках и скорби людей. Эта Лида, которую я, при ее жизни, возможно, даже не заметил бы, стала для меня существом привычным, родным и более дорогим, чем многие женщины в моей собственной жизни. Эти поэмы, почти уже забытые, понемногу возвращали мне веру в бессмертие.
   Пересмотрел я и свои собственные произведения – любовные строки, стихи, сочиненные на случай, оду памяти Плотины. Быть может, наступит день, когда кто-нибудь захочет все это прочитать. Несколько не вполне пристойных стихов заставили меня заколебаться; но в конце концов я их тоже включил в сборник. Даже самые порядочные из людей нередко пишут такое, для них это игра; я предпочел бы, чтобы мои стихи подобного плана представляли собой нечто иное, чтобы они были точным отражением ничем не прикрытой правды. Однако и здесь, как во всем остальном, мы оказываемся рабами условностей; я начинал понимать, что недостаточно одной только смелости духа, чтобы от них избавиться, и что восторжествовать над косностью и вдохнуть в слова свежие мысли поэт может только благодаря усилиям столь же упорным и длительным, как моя деятельность императора. Я со своей стороны могу претендовать лишь на редкие любительские находки: будет неплохо, если во всем этом ворохе останется для потомства хотя бы два или три стиха. И все же я набрасывал в эту пору довольно честолюбивое сочинение – наполовину в стихах, наполовину в прозе, – которое виделось мне серьезным и в то же время ироничным; я намеревался собрать здесь забавные факты, подмеченные мною на протяжении жизни, свои размышления и некоторые свои мечты; весь этот разнообразный материал должен был быть скреплен совсем тоненькой сквозной ниткой; это было бы нечто в духе «Сатирикона», только более язвительное и резкое. Я изложил бы здесь ту философию, которую понемногу стал разделять, – Гераклитову идею изменения и возвращения. Но потом я отказался от этого слишком обширного замысла.
   В тот год у меня состоялись со жрицей, которая некогда приобщила меня к таинствам Элевсина и чье имя должно держать в секрете, многочисленные беседы, в ходе которых были один за другим уточнены все этапы культа Антиноя. Великие элевсинские символы продолжали оказывать на меня успокаивающее воздействие; вполне возможно, что бытие вообще не имеет смысла, но если какой-то смысл все-таки есть, то в Элевсине он выражен более благородно и мудро, чем в любом другом месте. Под влиянием этой женщины я задумал превратить административные части Антинополя, его демы 169, кварталы и улицы в своего рода отражение мира богов и одновременно моей собственной жизни. Здесь было все: Гестия и Вакх, боги домашнего очага и боги неистовых оргий, божества небесные и боги загробного царства. Я поместил сюда и своих предков – императоров Траяна и Нерву, ставших неотъемлемой частью этой системы символов. Была здесь и Плотина; добрая Матидия 170была уподоблена Деметре; моя жена, с которой у меня в ту пору установились довольно теплые отношения, тоже присутствовала в этом собрании божеств. Через несколько месяцев я дал одному из кварталов Антинополя имя моей сестры Паулины. Вообще-то я поссорился с женой Сервиана, но после своей смерти она заняла в этом мемориале свое место как моя единственная сестра. Этот печальный город становился идеальным средоточием встреч и воспоминаний, Элисийскими полями одной человеческой жизни, местом, где все противоречия находят свое разрешение, где все в равной мере священно.
   Стоя у окна в доме Арриана и всматриваясь в усеянную звездами ночь, я размышлял о той фразе, которую египетские жрецы приказали высечь на гробе Антиноя: «Он подчинился велению небес». Может ли быть, чтобы небеса посылали нам свои повеления и чтобы лучшие среди нас слышали их, в то время как для остальных небеса пребывают в гнетущем безмолвии? Элевсинская жрица и Хабрий склонны были думать именно так. Мне тоже хотелось в это верить. Мысленно я снова глядел на разглаженную смертью ладонь, которую я в последний раз видел в то утро, когда началось бальзамирование; линий, которые когда-то встревожили меня, больше не было; все произошло так, как с восковыми дощечками, когда с них стирают уже выполненный приказ. Но эти возвышенные соображения, кое-что для нас проясняя, нас, однако, не греют, они – точно свет, идущий от звезд, и ночь, обступившая нас, становится еще непрогляднее. Если жертва, принесенная Антиноем, и покачнула в каких-то пространствах божественные весы в мою пользу, результаты этого ужасного дара еще никак не сказались; мне эти благодеяния не сулили ни жизни, ни бессмертия. Я даже не смел определить их имя. Изредка слабое мерцание холодно поблескивало на горизонте моих небес; оно не украшало ни мира, ни меня самого; я продолжал ощущать себя скорее сломленным, нежели спасенным.
   К этому времени Квадрат, христианский епископ, направил мне послание, прославляющее его веру. Моим принципом было придерживаться в отношении этой секты абсолютной беспристрастности; такой же была и позиция Траяна в его лучшие дни; незадолго до этого я напомнил наместникам провинций, что законы охраняют всех без исключения граждан и что тех, кто подвергнет христиан поношению, следует сурово карать, если обвинения окажутся бездоказательными. Но всякая терпимость, проявленная к фанатикам, незамедлительно дает им основание считать, что к их верованиям относятся с симпатией; мне была неприятна мысль о том, что Квадрат надеялся сделать из меня христианина; во всяком случае, он хотел доказать мне превосходство своего учения и, главное, доказать его безвредность для государства. Я прочел его сочинение и даже оказался настолько любопытным, что поручил Флегонту собрать для меня сведения о жизни молодого пророка по имени Иисус, который основал эту секту и пал жертвой еврейской нетерпимости около ста лет назад. Говорят, этот юный мудрец оставил после себя заветы, похожие на заветы Орфея, с которым ученики Иисуса иногда сравнивают его. При всем том, что послание Квадрата было написано удивительно вяло, я все же сумел ощутить трогательную прелесть добродетелей, свойственных этим простым людям, их мягкость, наивность, их преданность друг другу; все это напоминало те братства, которые чуть ли не повсеместно учреждают во славу наших богов теснящиеся в городских предместьях рабы или бедняки: в недрах мира, который, несмотря на все наши усилия, остается жестоким и равнодушным к бедам и чаяньям людей, эти небольшие общества взаимопомощи служат для несчастных поддержкой и утешением. Однако я не забывал и об опасностях. Прославление добродетелей, присущих детям и рабам, происходило в ущерб качествам более мужественным и более трезвым; я угадывал за этим затхлым и пресным простодушием жестокую прямолинейность сектанта по отношению к формам жизни и мысли, не совпадающим с его собственными, угадывал и необычайную гордыню, которая заставляет сектанта считать себя выше всех остальных людей и по собственной воле надевать на себя шоры. Меня довольно скоро утомили ложные доводы Квадрата и обрывки философских учений, которые он неуклюже надергал из книг наших мудрецов. Хабрий, вечно занятый тем, чтобы почести богам воздавались в полном соответсгвии с нашими традиционными правилами, был обеспокоен возраставшим влиянием подобных сект на простонародье больших городов; он опасался за наши древние религии, которые не навязывают человеку никакой догмы и пригодны для толкований стиль же многообразных, как и сама природа; они предоставляют суровым сердцам придумывать для себя, если они того пожелают, мораль более возвышенную, не принуждая, однако, всех остальных подчиняться слишком строгим нравственным нормам, дабы не порождать в них скованности и притворства. Арриан разделял эти взгляды. Я провел в беседе с ним целый вечер, отвергая, как и он, предписание, требующее от человека любить своего ближнего как самого себя; оно слишком противоречит человеческой природе, чтобы его мог искренне принять человек заурядный, который всегда будет любить только себя, и совершенно не подходит для мудреца, который особой любви к себе самому не питает.
   Впрочем, по многим пунктам и мысль наших философов представлялась мне не менее ограниченной, бесплодной и смутной. Три четверти наших интеллектуальных упражнений – это всего лишь узоры на пустом месте; я часто задавался вопросом, не свидетельствует ли эта растущая пустота о снижении умственного уровня или об упадке нравственности; как бы то ни было, но посредственность ума почти всегда сопровождается поразительной низостью души. Я поручил Героду Аттику надзор за строительством сети акведуков в Троаде; он воспользовался этим для того, чтобы беззастенчиво растратить общественные деньги; призванный к ответу, он дерзко заявил, что достаточно богат и в состоянии покрыть недостачу; однако само его богатство было нажито скандальным путем. Его недавно скончавшийся отец устроил все так, чтобы негласно лишить его наследства, увеличив свои щедроты в пользу жителей Афин; Герод же просто-напросто отказался выплатить завещанные отцом суммы, следствием чего и стал судебный процесс, который тянется до сих пор. В Смирне Полемон, с которым мы еще недавно были на дружеской ноге, ничтоже сумняшеся выставил за дверь депутацию римских сенаторов, которые решили, что могут рассчитывать на его гостеприимство; твой отец Антонин, самый незлобивый на свете человек, вспылил; дело кончилось тем, что государственный деятель и софист перешли в рукопашную; этот кулачный бой, недостойный будущего императора, был еще более недостоин греческого философа. Фаворин, алчный карлик, которого я засыпал деньгами и почестями, напропалую острил на мой счет. Тридцать легионов, которыми я командовал, были, по его словам, единственным серьезным аргументом в философских спорах, в которых я, с присущим мне, как выясняется, самомнением, всегда считал себя победителем, тогда как именно он устраивал дело так, чтобы последнее слово оставалось за императором. Таким образом, он обвинял меня в тщеславии и глупости и одновременно демонстрировал собственную подлость. Педантов обычно раздражает, если кто-нибудь не хуже, чем они сами, разбирается в их деле; тогда любой ваш поступок становится поводом для злобных речей; я велел включить в школьные программы незаслуженно забытые произведения Гесиода и Энния; глупцы тотчас приписали мне намерение развенчать Гомера, а также благородного Вергилия, невзирая на то, что я его бесконечно цитирую. С этими людишками ничего нельзя поделать.
   Арриан был не такой. Я любил беседовать с ним о самых разных вещах. Он сохранил о вифинском юноше воспоминание глубокое и светлое; я был ему признателен за то, что он причислял любовь, свидетелем которой был он сам, к разряду великих взаимных привязанностей прошлого; мы время от времени говорили с ним об этом, но, хотя не бывало произнесено ни единого ложного слова, у меня иногда возникало впечатление, что в наших речах сквозит некая фальшь: за возвышенным и величественным исчезала правда. Почти так же обманул меня Хабрий; к Антиною он относился с той беззаветной преданностью, какую старый раб нередко выказывает своему молодому господину, но теперь, поглощенный культом нового бога, он словно утратил память о нем живом. Мой черный Эвфорион по крайней мере видел вещи в более истинном свете. Арриан и Хабрий были мне дороги, и я ни в малейшей мере не ощущал своего превосходства над этими честными людьми, но временами мне казалось, что я единственный человек, который осмеливается глядеть на мир открытыми глазами.
   Да, Афины были все так же прекрасны, и я ничуть не жалел, что посвятил свою жизнь греческим наукам и искусствам. Все, что в нас есть человечного, гармоничного, ясного, идет от них. Но иногда я говорил себе, что несколько тяжеловатая серьезность Рима, его чувство преемственности, его склонность к категориям конкретным были необходимы, чтобы претворить в реальность то, что в Греции было замечательным свойством рассудка, прекрасным порывом души. Платон написал «Государство» и прославил идею Справедливости, но ведь это мы, наученные своими собственными ошибками, прилагаем усилия для того, чтобы превратить государство в машину, способную служить людям без риска их перемолоть. «Филантроп» – греческое слово, но ведь это мы, правовед Сальвий Юлиан и я, трудимся над тем, чтобы изменить бедственное положение раба. Усердие, прозорливость, внимание к деталям, вносящее поправки в дерзкую всеохватность взгляда, были качествами, которые я приобрел именно в Риме. В глубинах своей собственной души мне случалось найти отклик на величественные и грустные пейзажи Вергилия и его сумерки, застланные слезами; я погружался еще глубже и встречал жгучую печаль Испании и ее бесплодное буйство; я думал о каплях кельтской, иберийской, быть может, даже пунической крови, которые могли просочиться в жилы римских поселенцев в муниципии Италике; я вспоминал, что мой отец был прозван Африканцем. Греция помогла мне по достоинству оценить все эти негреческие элементы. Так же было и с Ан-тиноем; он стал для меня воплощенным образом этой страны, преданной красоте; он будет, возможно, и ее последним богом. И однако утонченная Персия и дикая Фракия смешались в Вифинии с пастухами древней Аркадии; этот нежно очерченный профиль напоминал мне юношей из свиты Хосрова; это широкое лицо с выступающими скулами было лицом фракийских всадников, которые скачут по берегам Босфора и оглашают вечера хриплыми и печальными песнопениями. Нет такой формулы, которая могла бы охватить все сполна.