Все лето я внимательно читал его официальные донесения, а также секретные письма, присылаемые Домицием Рогатом, моим доверенным, которого я назначил секретарем Луция, чтобы он присматривал за ним. Отчетами я был вполне доволен: Луций проявил в Паннонии всю серьезность, которая от него требовалась и от которой он, быть может, избавился бы после моей смерти. Он хорошо показал себя также в нескольких конных схватках на аванпостах. В провинции ему, как и всюду, удалось всех обворожить; свойственная ему высокомерная сухость тоже шла ему на пользу; во всяком случае, он не стал одним из тех простоватых государственных мужей, которые легко оказываются игрушкой в руках интриганов. В начале осени Луций простудился. Поправился он быстро, но вскоре кашель начался снова; появился жар, который никак не проходил и сделался постоянным. Следующей весной за кратковременным улучшением последовал внезапный рецидив. Врачебные сводки ошеломили меня; вся махина государственной почты, которую я незадолго перед тем учредил на огромнейших территориях – с подставами для смены лошадей и колесниц, – казалось, действовала теперь только ради того, чтобы каждое утро доставлять мне как можно скорее свежие новости о нашем больном. Я не мог простить себе того, что из боязни показаться чересчур снисходительным был так бесчеловечно жесток к Луцию. Как только он достаточно оправился, чтобы выдержать путешествие, я приказал перевезти его в Италию.
   В сопровождении старого Руфа Эфесского, специалиста по легочным заболеваниям, я сам отправился в Байи, чтобы встретить в порту моего хрупкого Элия Цезаря. Климат в Тибуре лучше, чем в Риме, но для больных легких он все же недостаточно мягок; я решил заставить Луция провести позднюю осень в этих более благоприятных для здоровья краях. Корабль бросил якорь посреди залива; лодка доставила на берег больного вместе с врачом. Его посуровевшее лицо казалось еще более худым из-за бороды, которой, точно мхом, поросли его щеки; он отпустил ее для того, чтобы больше походить на меня. Но глаза Луция по-прежнему сохраняли жесткий блеск драгоценного камня. Первым его побуждением было напомнить мне, что он возвратился лишь по моему приказу; службу свою он нес безупречно, повиновался мне полностью и во всем. Он был словно школьник, который отчитывается перед учителем, как он провел день. Я поместил его на той же вилле, где он прожил вместе со мною целое лето, когда ему было восемнадцать лет; у него хватило такта никогда не заговаривать со мной о тех временах. В первые дни мне показалось, что недуг отступил; уже само возвращение в Италию было хорошим лекарством; в эту пору года здесь все становится розовым и пурпурным. Но вот начались дожди; с серого моря подул влажный ветер; в старом доме, построенном еще во времена Республики, не было тех удобств, какие имелись на тибурской Вилле; я видел, как Луций печально греет над жаровней свои длинные, унизанные перстнями пальцы. Гермоген вернулся незадолго до этого с Востока, куда я посылал его, чтобы он обновил и пополнил там свои лекарственные запасы; он испытал на Луций целебность грязи, пропитанной сильнодействующими минеральными солями; считалось, что это средство помогает при всех болезнях, но легким Луция оно принесло не больше пользы, чем моим артериям.
   Болезнь обнажила все самые худшие стороны этой черствой и непостоянной натуры; его навестила жена, и это свидание, как всегда, закончилось тем, что они наговорили друг другу много обидных слов. Больше она не появлялась. Луцию привели сына, прелестного мальчика семи лет, беззубого и смешливого; отец встретил его равнодушно. Он с жадностью расспрашивал о политических новостях в Риме, но интересовался ими как игрок, а отнюдь не как государственный деятель. Однако его легкомыслие было по-прежнему формой мужества; к вечеру он словно пробуждался после целого дня оцепенения или страданий, чтобы безоглядно отдаться беседе, и делал это с таким же искрящимся блеском, как и прежде; едва завидев врача, он заставлял свое исхудавшее тело приподниматься. Он до конца оставался принцем из золота и слоновой кости.
   Вечерами, не в силах уснуть, я располагался в комнате больного; Целер, который недолюбливал Луция, но был слишком верен мне и с заботливостью относился ко всем, кто мне дорог, соглашался подежурить рядом со мной у постели Луция, откуда слышалось хриплое дыхание. Меня охватывала горечь, глубокая, точно море, – Луций никогда меня по-настоящему не любил; наши отношения очень скоро превратились в отношения расточительного сына и покладистого отца; его жизнь прошла без крупных проектов, без серьезных мыслей, без глубоких страстей; он растратил свои годы так же бездумно, как транжир не глядя расшвыривает золотые монеты. Я избрал своей опорой шаткую стену; я с гневом думал сейчас об огромных суммах, истраченных на усыновление Луция, о трехстах миллионах сестерциев, розданных солдатам. Мой печальный жребий был в известном смысле делом моих собственных рук: я удовлетворил свое давнее желание дать Луцию все, что только было в моих силах; правда, надо признать, что государство от этого не пострадало и сделанный мною выбор не нанес урона моей чести. В глубине души я даже боялся, что Луцию станет лучше; протяни он еще несколько лет, и я не смогу уже передать власть этой тени. Луций никогда не задавал вопросов, но словно читал мои мысли; его глаза тоскливо следили за каждым моим движением; я вторично сделал его консулом; он тревожился, что не сможет выполнять свои обязанности; страх не угодить мне усугублял его болезнь. Tu Marcellus eris… (Быть Марцеллом тебе)* Я повторял стихи Вергилия, посвященные племяннику Августа, тоже обрученному с императорской властью, но смерть остановила его на пути к ней. Manibus date lilia plenis… Purpureos spargam flores… 180(О, дайте полные руки/ Лилий вы мне… Я чветов разбросаю алых… (лат.) (Вергилий. «Энеида», книга шестая.) – Перевод А. Фета.)) Любитель цветов мог получить от меня лишь еще несколько бесполезных погребальных букетов.
   Луций счел, что ему лучше; он захотел воротиться в Рим. Врачи, которые расходились во мнениях лишь в вопросе, сколько времени Луцию еще остается жить, посоветовали мне не противоречить ему. Делая по пути частые остановки, я перевез его на Виллу. Его представление Сенату в качестве наследника императорской власти я предполагал осуществить сразу после Нового года; обычай требовал, чтобы Луций обратился ко мне с ответной благодарственной речью; этот крохотный образчик красноречия был предметом его забот уже несколько месяцев; мы вместе продумали и отшлифовали наиболее трудные места. Работал он над этой речью и в утро январских календ; внезапно у него хлынула горлом кровь, голова закружилась, Луций прислонился к спинке стула и закрыл глаза. Смерть для этого легкомысленного существа оказалась лишь погружением в забытье. Был день Нового года; чтобы не прерывать публичных торжеств и увеселений, я позаботился о том, чтобы весть о кончине Луция не получила огласки; о ней было официально объявлено только на следующий день. Он был без пышных церемоний похоронен в садах, принадлежавших его семье. Накануне похорон Сенат прислал ко мне делегацию, поручив ей выразить мне соболезнования; было предложено также оказать Луцию почести, какие оказывают божеству; он имел на них право как приемный сын императора. Но я отказался: все это и без того уже слишком дорого обошлось государству. Я ограничился тем, что велел соорудить в честь Луция несколько траурных святилищ и воздвигнуть несколько статуй в местах, где ему доводилось жить; нет, бедный Луций не был богом.
   Теперь нельзя было терять ни минуты. Впрочем, у меня было время как следует все обдумать, пока я сидел у постели больного, и я принял решение. Я приметил в Сенате некоего Антонина, человека лет пятидесяти, из провинциальной семьи; он находился в отдаленном родстве с семейством Плотины. Антонин поразил меня почтительной и в то же время нежной заботливостью, с какой он относился к своему тестю, немощному старику, сидевшему в Сенате с ним рядом; я перечитал его послужной список; этот добропорядочный человек на всех постах, какие он занимал, проявил себя безупречно. И мой выбор пал на него. Чем чаще я виделся с Антонином, тем глубже становилось мое к нему уважение. Этот простой человек обладал достоинством, над которым я до сих пор мало задумывался, даже тогда, когда сам его обнаруживал: добротой. Он был не свободен от мелких недостатков, свойственных мудрецам: его ум, поглощенный выполнением каждодневных задач, был занят не столько будущим, сколько настоящим; его знание жизни ограничивали сами его достоинства – все его путешествия свелись к нескольким официальным миссиям, выполненным, кстати сказать, превосходно. С искусствами он был мало знаком и на любые нововведения шел неохотно. Провинции, например, никогда не будут представлять для него ту неисчерпаемую сокровищницу возможностей прогресса, какой они не переставали быть для меня; он станет скорее продолжать, нежели расширять начатое мною дело, но будет продолжать его хорошо; государство получит в его лице честного слугу и хорошего хозяина.
   Однако отрезок времени, отпущенный одному поколению, представлялся мне недостаточным для того, чтобы обеспечить безопасность целого мира; я стремился протянуть по возможности дальше эту мудрую цепочку приемных сыновей, подготовить для императорской власти лишнюю подставу на дороге времен. Каждый раз, возвращаясь в Рим, я не забывал навестить моих старых друзей Веров, как и я, испанцев, – одно из самых достойных семейств среди высших судейских чиновников. Я знал тебя с колыбели, маленький Анний Вер, ныне благодаря мне получивший имя Марка Аврелия. В один из самых солнечных периодов моей жизни, в эпоху, которая отмечена сооружением Пантеона, я из дружеского расположения к твоей семье устроил твое избрание в Священную коллегию Арвальских братьев, которую возглавляет император и которая ревностно поддерживает древние обычаи нашей римской религии; я держал тебя за руку во время жертвоприношения, которое состоялось в тот год на берегу Тибра; с ласковым любопытством я смотрел на тебя, пятилетнего мальчугана, испуганного визгом жертвенной свиньи, но изо всех сил старавшегося подражать исполненному достоинства поведению взрослых. Я всерьез занимался воспитанием не по возрасту рассудительного малыша; я помогал твоему отцу выбрать для тебя наилучших учителей. Вер, Вериссим* (Эти имена означают по-латыни: Правдивый, Правдивейший) – я играл твоим именем; пожалуй, ты был единственным ни разу не солгавшим мне существом. Я видел, с каким увлечением читаешь ты сочинения философов, как ты одеваешься в грубошерстную ткань, спишь на жесткой постели, подвергаешь свое еще не окрепшее тело тяжким испытаниям стоиков. Во всем этом есть, безусловно, некоторая чрезмерность, но в семнадцать лет чрезмерность – еще достоинство. Иногда я спрашиваю себя, на какой риф налетит и пойдет ко дну эта мудрость, ибо ко дну она идет всегда – будет ли это супруга, или чрезмерно любимый сын, или одна из тех случайных ловушек, в которые попадают чистые и совестливые души; а возможно, это будет просто возраст, болезнь, усталость и та утрата иллюзий, которая говорит нам, что если в мире все тщетно, то тщетна и добродетель… Я пытаюсь представить на месте твоего простодушного юношеского лица лицо усталого старца. Я чувствую, какая нежность, а быть может, и слабость таится за твоей благовоспитанной твердостью; я угадываю в тебе присутствие некоего таланта, который вовсе не обязательно окажется талантом государственного деятеля; тем не менее мир заметно улучшится, если этот талант соединится когда-нибудь с верховной властью. Я сделал все необходимое для того, чтобы ты был усыновлен Антонином; под новым именем, которое в один прекрасный день появится в списке императоров, ты станешь моим внуком. Я надеюсь подарить людям единственную возможность осуществить мечту Платона – дать им увидеть, что над ними властвует философ с непорочным сердцем. Ты с отвращением принял выпавшие тебе на долю почести; твое положение обязывает жить во дворце; Тибур, место, в котором я собрал все, что есть нежного и сладостного в жизни, смущает твою юную добродетель; я вижу, как ты степенно бродишь по увитым розами аллеям, и с улыбкой замечаю, как тебя охватывает волнение при встрече с прекрасными обнаженными статуями, как застываешь ты в нерешительности, не зная, кому отдать предпочтение, Веронике или Теодоре, и поспешно отказываешься от обеих в пользу сурового воздержания, которое, однако, есть чистейший фантом. Ты не скрыл от меня своего меланхолического презрения ко всей этой недолговечной пышности, к придворной суете, от которой после моей смерти не останется и следа. Ты не любишь меня; твоя сыновняя привязанность будет принадлежать скорее Антонину; ты угадываешь во мне ту мудрость, которая враждебна всему, чему учат тебя твои наставники; в моем доверии к тебе ты видишь нечто противоположное привычной тебе строгости нравов, тогда как оба эти отношения к жизни не исключают друг друга. Ну что ж, я ведь не требую, чтобы ты меня понимал. На свете есть разные формы мудрости, и все они необходимы для человечества; и даже неплохо, если они чередуются.
   Через неделю после смерти Луция я приказал доставить меня в носилках в Сенат; я испросил разрешения вступить в зал заседаний также в носилках и сказать свою речь лежа, опершись на подушки, положенные одна на другую. Мне было трудно говорить; я просил сенаторов обступить меня тесным кругом, чтобы не пришлось напрягать голос. Я воздал хвалу Луцию; эти несколько слов заменили в программе заседания речь, с которой в этот день он должен был выступить сам. Затем я объявил свое решение: я назвал Антонина, я произнес твое имя, Марк Аврелий. Я рассчитывал на единодушное одобрение, и я его получил. Я выразил также свою последнюю волю, и она была принята столь же единогласно; я потребовал, чтобы Антонин усыновил также сына Луция, который таким образом становится братом Марка Аврелия; вы будете править совместно; я рассчитываю, что ты, как старший, будешь о нем заботиться. Для меня очень важно, чтобы государству что-то осталось и от Луция.
   Когда я вернулся домой, мне впервые за много дней захотелось улыбнуться. Я на удивление хорошо сыграл свою партию. Сторонники Сервиана, люди отживших взглядов, враждебные моему делу, не сложили оружия; вежливые слова, которые я произнес по адресу этой старинной и безнадежно устаревшей сенаторской корпорации, не возместили им тех ударов, которые я им нанес. Нет никакого сомнения в том, что они воспользуются моей смертью, чтобы попытаться аннулировать все мои акты. Но даже злейшие мои враги не осмелятся отвергнуть ни самого неподкупного из представителей Сената, ни сына одного из самых уважаемых его членов. Мой долг перед государством был выполнен; отныне я мог возвратиться в Тибур, мог снова наслаждаться той отставкой, какою является болезнь, снова сражаться со своими болями и предаваться тем удовольствиям, какие еще у меня остались; я мог мирно продолжать свой прерванный диалог с призрачным собеседником. Мое императорское наследие будет целым и невредимым в руках добропорядочного Антонина и серьезного Марка Аврелия; даже Луций останется жить в своем сыне. Все не так уж плохо устроилось.

PATIENTIA
ТЕРПЕНИЕ

   Арриан пишет мне:
   В соответствии с полученными распоряжениями я завершил плавание вдоль всех берегов Почта Эвксинского. Мы круто изменили курс, добравшись до Синопа 181, жители которого навеки признательны тебе за большие работы по расширению и перестройке порта, прекрасно выполненные под твоим наблюдением несколько лет тому назад… Кстати, они воздвигли тебе статую, которая не очень похожа и не очень хороша; пришли им другую, из белого мрамора… Далее к востоку я не без волнения обнял взором все тот же Понт Эвксинский, увидав его с высоты холмов, откуда впервые увидел его наш Ксенодфонт 182и откуда некогда ты сам его созерцал…
   Я сделал инспекторский смотр береговым гарнизонам; их командиры заслуживают самых высоких похвал за отменную дисциплину, за применение новейших методов обучения солдат и за хорошее состояние инженерных работ… На всей не обжитой и еще мало исследованной части побережья я приказал провести новые промеры глубин и исправить, где это нужно, указания на картах, сделанные мореплавателями, прошедшими здесь до меня…
   Мы прошли вдоль Колхиды 183, Помня, как привлекают тебя легенды древних поэтов, я расспросил местных жителей о чародействе Медеи и подвигах Ясона. Но они, кажется, ничего об этом не знают…
   На северном берегу этого негостеприимного моря мы попали на маленький островок, который легенды рисуют очень большим, – на остров Ахилла 184. Ты ведь знаешь: говорят, будто Фетида воспитала своего сына на этом островке, затерянном среди туманов; каждый вечер она поднималась со дна моря и беседовала на песчаном берегу со своим мальчиком. Ныне остров необитаем, на нем живут только козы. На острове есть храм Ахилла. Чайки и другие морские птицы часто навещают его, и хлопанье крыльев, пропитанных влагой моря, оживляет площадку перед входом в святилище. Этот остров Ахилла, естественно, является и островом Патрокла 185; изображения, которыми украшены внутренние стены храма, посвящены и Ахиллу, и его другу, ибо те, кто любит Ахилла, чтут и память Патрокла. Ахилл является в снах мореплавателям, посещающим эти края; он покровительствует им и предупреждает об опасностях, грозящих им в море, так же, как в других краях это делают Диоскуры 186. И тень Патрокла появляется рядом с Ахиллом.
   Я рассказываю тебе об этих вещах, потому что они, на мой взгляд, стоят того, чтобы о них знали, а также потому, что те, кто мне поведал о них, сами все это пережили или узнали об этом от свидетелей, достойных доверия… Ахилл кажется мне иногда самым великим из людей благодаря своему мужеству, душевной силе и глубоким познаниям, сочетающимся с ловкостью тела и с горячей любовью к своему юному спутнику. И самым великим представляется мне его отчаянье, заставившее Ахилла презирать жизнь и желать себе смерти, когда он потерял горячо любимого человека.
   Я снова опускаю себе на колени объемистый отчет губернатора Малой Армении и командующего эскадрой. Арриан, как всегда, хорошо потрудился. Но на сей раз он сделал еще больше: он принес мне в дар то, что необходимо мне, чтобы я мог умереть спокойно; он позволяет мне представить мою жизнь такой, какой я всегда мечтал ее видеть. Арриан знает, что самое главное в человеке – это то, что никогда не будет фигурировать в официальных биографиях, что не высекается на могильных плитах; он знает также, что время лишь добавляет к пережитым бедам новую тревогу. Увиденная его глазами, сумятица моего существования обретает смысл, стройно выстраивается, как в поэме; неповторимая и единственная нежность избавляется от укоров совести, от нетерпеливости, от грустных причуд, словно очищаясь от дыма и праха; скорбь становится светлой, отчаянье – прозрачным и чистым. Арриан распахивает передо мною ширь горних высот, населенных героями и друзьями героев; он не считает меня недостойным этих небес. Потайная комната посреди Одного из бассейнов Виллы уже больше не служит мне надежным убежищем: я влеку сюда свое одряхлевшее тело; я здесь страдаю. Разумеется, мое прошлое сохранило мне множество укромных уголков, где, уединившись, я могу ускользнуть хотя бы от части своих нынешних бед, – заснеженную равнину на берегу Дуная, сады Никомедии, Клавдиополь, пожелтевший от цветущего шафрана, любую улицу Афин, оазис, где водяные лилии колышутся на поверхности заросшего пруда, сирийскую пустыню в мерцании звезд на пути из лагеря Хосрова. Но эти столь дорогие мне места слишком часто оказываются тесно связанными с истоками какого-нибудь заблуждения или просчета, какой-нибудь неудачи, известной лишь мне одному; когда мне бывает худо, кажется, что все счастливые дороги непременно ведут в Египет, в комнату в Байях или в Палестину. Более того, усталость тела сообщается и моей памяти; видение лестниц Акрополя почти невыносимо для человека, который задыхается, преодолевая несколько ступенек по пути в сад; воспоминание об июльском солнце над земляной насыпью в Ламбезе угнетает меня, словно я сегодня подставляю его лучам непокрытую голову. Арриан дарит мне нечто большее. В Тибуре в разгар жаркого мая я слушаю протяжную жалобу волн, накатывающихся на пляж Ахиллова острова; я вдыхаю его чистый и прохладный воздух; я беспечно разгуливаю по площадке перед храмом, омываемой влажным дыханием моря; я вижу тень Патрокла… Это место, где мне никогда не бывать, становится моим тайным убежищем, моим последним пристанищем. Я наверняка буду там в момент своей смерти.
   Когда-то я дал философу Евфрату разрешение на самоубийство. Казалось, что может быть проще: человек имеет право уйти, когда он сочтет, что его жизнь перестала приносить пользу. Тогда я еще не знал, что смерть, как любовь, может стать предметом слепой страсти и голода. Тогда я еще не представлял себе ночей, когда буду обматывать свой кинжал перевязью, чтобы не один раз подумать, прежде чем пустить его в ход. Лишь один Арриан проник в тайну этого бесславного поединка с пустотой, бесплодностью и усталостью и с тем отвращением к жизни, которое приводит человека к желанию умереть. Исцеления мне не дано; давняя лихорадка не раз валила меня с ног; словно больной, который предупрежден о близящемся приступе, я заранее дрожал при мысли о нем. Я хватался за любой предлог, лишь бы отдалить час ночной борьбы; для этого годилось все – работа, безрассудно тянувшиеся до рассвета разговоры, книги. Принято считать, что император кончает жизнь самоубийством только в том случае, когда его вынуждают к этому государственные соображения; даже Марк Антоний имел извинительный предлог – проигранную битву. И, пожалуй, мой суровый Арриан не так восхищался бы этим привезенным из Египта отчаяньем, не сумей я его побороть. Выработанный мною самим кодекс запрещал солдатам добровольный уход из жизни; это право я пожаловал лишь мудрецам; я чувствовал, что стать дезертиром я точно так же не вправе, как и любой легионер. Но я знаю, что значит с вожделением ощупывать моток веревки или лезвие ножа. Кончилось тем, что я превратил свое желание смерти в защиту против нее: постоянная возможность самоубийства помогала мне с большей стойкостью продолжать существование; так наличие под рукой микстуры со снотворным успокаивает человека, страдающего бессонницей. Как это ни странно, но мысль о самоубийстве перестала владеть мною только тогда, когда первые симптомы недуга отвлекли меня от нее; я снова начал проявлять интерес к жизни, которая покидала меня; в садах Сидона мне страстно хотелось продлить работу своего тела хотя бы еще на несколько лет.
   Можно хотеть умереть, но нельзя хотеть задыхаться; болезнь внушает отвращение к смерти; человеку хочется выздороветь, а это уже одно из проявлений желания жить. Однако слабость, боль, сотни телесных терзаний вскоре отваживают больного от попыток снова выкарабкаться из этой трясины: он больше не хочет коварных передышек, которые оказываются ловушкой, не хочет неустойчивого облегчения, напрасных порывов, напряженного ожидания нового приступа. Я внимательно следил за собой: что означает эта тупая боль в груди – минутное недомогание, расплату за слишком быстро проглоченную пищу, или следует ждать со стороны врага решающей атаки, которая на сей раз не будет отбита? Вступая в Сенат, я всякий раз говорил себе, что, может быть, его двери закроются сейчас за мной столь же бесповоротно, как закрылись они позади Цезаря, которого ожидали здесь пятьдесят заговорщиков, вооруженных ножами. Во время вечерних трапез в Тибуре я опасался обидеть своих гостей невежливой выходкой, какой оказалась бы внезапная смерть за столом; я боялся умереть в ванне или в юных объятиях. Отправления, которые прежде были легки или даже приятны, становятся унизительными, когда они затрудняются; омерзительно каждое утро предъявлять врачу для обследования серебряную вазу. Основная болезнь тянет за собой целую вереницу сопутствующих недугов; мой слух утратил свою прежнюю остроту; вчера я был вынужден просить Флегонта повторить целую фразу; это кажется мне более постыдным, нежели признаваться в преступлении. Месяцы, последовавшие за усыновлением Антонина, были ужасны; пребывание в Байях, возвращение в Рим и переговоры, которыми сопровождались все эти переезды, вымотали мои последние силы. Одержимость мыслью о самоубийстве снова вернулась ко мне, но на сей раз причины были у всех на виду и в них не стыдно было признаться; даже злейшему врагу это не показалось бы смешным. Ничто больше меня не удерживало, все поняли бы, что император, удалившийся в свой загородный дом, после того как привел в порядок государственные дела, принял необходимые меры, чтобы облегчить свой конец. Но заботливость моих друзей выражалась в постоянном надзоре; больной – это пленник. Я не ощущал в себе больше твердости, какая нужна для того, чтобы с точностью вонзить кинжал в то место на левой стороне груди, которое я когда-то обозначил у себя на коже красной тушью; к нынешней болезни только прибавились бы повязки, окровавленные губки и пререкающиеся между собой у моей постели хирурги. Для того чтобы подготовиться к самоубийству, нужно было принять те же меры предосторожности, какие принимает убийца, прежде чем нанести удар.