Страница:
Армия – самое старое мое ремесло; всякий раз, снова принимаясь за него, я чувствовал, как связанные с ним лишения непременно возмещаются внутренним удовлетворением; я ничуть не жалею, что два последних года своей активной жизни провел, разделяя с легионами трудности и огорчения палеcтинской кампании. Я снова стал человеком, облаченным в железо и кожу и откладывающим до лучших времен все не требующие неотложного исполнения дела, человеком, которому помогают давние навыки походной жизни, который немного медлительнее, чем когда-то, садится на коня или слезает с него, который немного более молчалив и, может быть, немного более мрачен, чем прежде, и на кого солдаты (одни лишь боги ведают почему) смотрят преданно, с обожанием и братской любовью. Во время этого последнего пребывания в армии у меня произошла чудесная встреча: я взял к себе помощником молодого трибуна по имени Целер и всей душою привязался к нему. Ты его знаешь; с той поры он не покидает меня. Я восхищался его прекрасным лицом, над которым сверкал шлем Минервы, но чувства играли в этой привязанности довольно незначительную роль, хотя человек пока он живет, не может вовсе от них отрешиться. Я рекомендую тебе Целера: он обладает качествами, о каких можно только мечтать, если речь идет о командире, занимающем должность второго ранга; сами его достоинства не позволят ему выдвинуться в первый ранг. В обстоятельствах, несколько отличающихся от прежних, я снова обрел существо, чей удел был жертвовать собою, любить и служить. С тех пор как я его знаю, у Целера не было никаких иных мыслей, кроме забот о моих удобствах и моей безопасности; его крепкое плечо служит мне верной опорой.
Весною третьего года войны армия осадила крепость Бетар – орлиное гнездо, в котором Симон со своими сторонниками более года выдерживал медленную пытку голодом, жаждой и отчаянием, где на его глазах стойкие его приверженцы отказывались сдаться и один за другим погибали. Наша армия бедствовала почти так же, как осажденные: отступая, мятежники жгли сады, разоряли поля, резали скот, заражали колодцы, сбрасывая в них трупы наших солдат; их дикие методы были особенно безобразны, если учесть скудость этой земли, и без того уже обглоданной до костей долгими веками буйства и безумия. Лето было жарким и нездоровым; лихорадка и дизентерия опустошали наши легионы; достойная восхищения дисциплина продолжала царить в войсках, вынужденных бездействовать и в то же время быть постоянно настороже; измученную, терзаемую болезнями армию поддерживала своего рода молчаливая ярость, которая передавалась и мне. Я уже не мог так же легко, как прежде, переносить трудности походного быта – жаркие дни, душные или пронзительно холодные ночи, сильный ветер и скрипучую пыль; мне случалось оставлять нетронутыми в своем котелке свиное сало и чечевицу, сваренные моим слугой; я предпочитал оставаться голодным. Еще до начала лета меня стал мучить тяжелый кашель, и не только меня одного. В своих письмах к Сенату я теперь постоянно вычеркивал фразу, которая как обязательная формула ставится в начале официальных донесений: «Император и армия чувствуют себя хорошо». Император и армия чувствовали себя до предела измученными. Вечером, закончив последнюю беседу с Севером и последнюю аудиенцию с перебежчиками, просмотрев последнюю почту из Рима и последнее послание от Публия Марцелла, которому я поручил очистить окрестности Иерусалима, и от Руфа, занятого переустройством Газы, совершив омовение в походной ванне из просмоленного полотна, которую Эвфорион наполнял для меня, дорожа каждой каплей воды, я ложился и пытался обдумать свое положение.
Не буду отрицать: война в Иудее была одной из моих неудач. В преступлении Симона и в безумии Акибы я не был повинен; но я упрекал себя в том, что был слеп в Иерусалиме, рассеян в Александрии и нетерпелив в Риме. Я не сумел найти слова, которые предотвратили бы или по меньшей мере задержали бы этот взрыв народной ярости; я не сумел оказаться в свое время достаточно гибким или достаточно твердым. Разумеется, у нас не было оснований испытывать беспокойство и тем более отчаянье; просчет был только в наших отношениях с Иудеей; впрочем, в это тревожное время мы и в других местах пожинали плоды нашего великодушия на Востоке в течение шестнадцати лет. Симон сделал ставку на мятеж арабов, подобный тому, каким были отмечены последние мрачные годы царствования Траяна; более того, он осмелился рассчитывать на помощь парфян. Он обманулся, и эта ошибка в расчетах послужила причиной его медленной гибели в осажденной цитадели Бетара; арабские племена отмежевались от еврейских общин; парфяне остались верны нашим договорам. Синагоги крупных сирийских городов проявили нерешительность или вялость, самые ортодоксальные удовольствовались тем, что тайно послали деньги зелотам; еврейское население Александрии, обычно довольно буйное, оставалось спокойным; нарыв был локализован в безводной области, которая простирается между Иорданом и морем; мы могли без труда прижечь или ампутировать этот больной палец. И тем не менее можно было считать, что плохие дни, которые предшествовали моему воцарению, снова как будто бы наступили. Квиет когда-то сжег Кирену, казнил старейшин Лаодикеи, овладел развалинами Эдессы… Вечерняя почта принесла мне известие, что мы снова установили свою власть над грудой камней, которые я называл Элией Капитолиной и которую евреи продолжали именовать Иерусалимом; мы сожгли Аскалон; нам пришлось подвергнуть массовым казням повстанцев Газы… Если шестнадцать лет царствования государя, который является страстным поборником мира, завершились палестинской войной, шансы на поддержание всеобщего мира в дальнейшем представляются довольно шаткими.
Я приподнялся на локте, мне было неудобно лежать на узком походном ложе. Да, конечно, некоторые евреи избежали зелотской заразы: даже в Иерусалиме фарисеи плевали в лицо Акибе, когда он проходил мимо, называли этого фанатика старым безумцем, пустившим на ветер те крупные выгоды, которые сулила евреям принадлежность к римскому миру, они кричали ему, что у него скорее вырастет во рту трава, чем люди увидят победу Иудеи на земле. И все-таки я предпочитал лжепророков этим приверженцам порядка, которые, презирая нас, в то же время на нас рассчитывали, надеясь защитить от вымогательств Симона свое золото, помещенное у сирийских банкиров, и свои угодья в Галилее. Я думал о перебежчиках, которые час назад сидели в этой палатке; униженные, смиренные, услужливые, они тем не менее старались повернуться спиной к статуэтке, изображающей моего Гения. Нашего лучшего осведомителя, Эли Бен Абайяда, который играл для Рима роль соглядатая, презирали в обоих лагерях; а ведь он был одним из самых умных людей своего племени, человеком с больным сердцем и с либеральными взглядами, раздираемым любовью к своему народу и пристрастием к нашей литературе и к нам самим; впрочем, по существу, он тоже думал лишь о благе Иудеи. Иошуе Бен Кисма, проповедовавший умиротворение, был, в сущности, тем же Акибой, только более робким или более лицемерным; даже у раввина Иошуа, который долгое время служил мне советником в еврейских делах, я ощутил за его уступчивостью и желанием понравиться непримиримые разногласия со мной, ощутил ту точку, в которой два противоположных образа мысли встречаются лишь для того, чтобы вступить в единоборство. Наши территории пролегали за сотни миль, за тысячи стадиев от этой сухой всхолмленной земли, но Бетарская скала стала границей меж нами; мы могли уничтожить массивные стены крепости, в которой Симон в исступленье покончил свои счеты с жизнью; но мы не могли помешать этому племени отвечать на все наши предложения «нет».
Зазвенел комар; Эвфорион, который в последнее время стал заметно дряхлеть, не попытался плотней задернуть тонкие занавески; брошенные на землю книги и карты шуршали от ветерка, проникавшего в палатку. Я сел на кровати, сунул ноги в сандалии, отыскал ощупью тунику, пояс, кинжал и вышел из палатки, чтобы подышать свежим воздухом ночи. Я шел широкими, словно по линейке прочерченными улицами лагеря, в этот поздний час совершенно пустыми и освещенными не менее ярко, чем улицы в городах; меня торжественно приветствовали часовые; проходя вдоль палаток, служивших нам лазаретом, я слышал тошнотворные запахи болезни. Я шел к земляной насыпи, которая отделяла нас от пропасти и от врага. По дозорной тропе, опасно белевшей в лунном свете, длинным размеренным шагом расхаживал часовой; в этом хождении взад и вперед мне виделось вращенье колес огромной машины, главной осью которой был я; зрелище этой одиноко шагавшей фигуры, этого язычка пламени, горящего в человеческой груди посреди полного опасностей мира, на миг взволновало меня. Прозвенела стрела, не более докучливая, чем комар, надоедавший мне в палатке; я стоял, облокотившись на мешки с песком, из которых был сооружен лагерный вал.
Уже несколько лет мне приписывают странную проницательность, причастность к каким-то высшим тайнам. Люди ошибаются, я ничего не знаю. Но во время этих бетарских ночей я в самом деле видел, как мимо скользили слушавшие меня призраки. Перспективы духа, открывавшиеся с высоты этих голых холмов, были не такими величественными, как те, что видишь с Яникула, не такими золотистыми, как те, что открываются с Суния; по отношению к последним они были как бы изнанкой. Напрасно надеяться, говорил я себе, на то, что Афины и Рим будут существовать вечно; жить вечно не суждено ни людям, ни предметам, и самые мудрые из нас отказывают в этом даже богам. Возникновение изощренных и сложных форм жизни, этих цивилизаций, наслаждающихся утонченностью искусства и счастья, рождение этой свободы духа, который сам себя формирует и судит, зависело от стечения бесчисленных и при этом редких условий, и не следует думать, что они будут длиться вечно. Мы уничтожили Симона; Арриану удастся защитить Армению от вторжения аланов. Но нагрянут другие орды, явятся другие лжепророки. Слабые усилия, которые мы предпринимаем, чтобы облегчить человеческий удел, будут продолжаться нашими последователями рассеянно и небрежно; семя заблуждения и упадка, которое заключено в самом добре, в самом понятии блага, будет чудовищно разрастаться наперекор движению веков. Мир, уставший от нас, будет искать себе новых хозяев; то, что казалось нам мудрым, окажется ничтожным; мерзким покажется нашим преемникам то, что было прекрасным для нас. Подобно тем, кто приобщается к таинствам Митры, род человеческий, очевидно, нуждается в кровавой купели и в периодическом предании земле. Мне виделось, как вновь приходят на землю свирепые законы, беспощадные боги, непререкаемый деспотизм варварских царей, возвращается мир, раздробленный на враждующие государства, мир, непрерывно терзаемый неуверенностью и тревогой. Другие часовые будут под угрозою стрел шагать взад и вперед по дозорным тропам будущих городов; нелепая, грязная, жестокая игра будет продолжаться, и люди, старея, неизменно будут вносить в нее новую и все более ужасную изощренность. Быть может, придет день, когда наша эпоха, пороки и изъяны которой я знаю как никто другой, покажется по контрасту золотым веком человечества.
Natura deficit, fortuna mutatur, deus omnia cernit. Природа нас предает, судьба переменчива, бог созерцает все это с небес. Я вертел на своем пальце перстень, на котором когда-то, в минуту горечи, приказал вырезать эти печальные слова; я заходил в своей разочарованности и богохульстве еще дальше – я считал естественной, если не справедливой, уготованную всем нам погибель. Наша литература иссякает; наши искусства впадают в спячку; Панкрат – далеко не Гомер 174, Арриан – не Ксенофонт; когда я пытался обессмертить в камне черты Антиноя, Праксителя не нашлось. Наши науки после Аристотеля и Архимеда топчутся на месте; наш технический прогресс не выдержит тягот продолжительной войны; наши сладострастники пресытились роскошью. Смягчение нравов, поступательное развитие идей на протяжении минувшего века коснулось только ясных умов, составляющих ничтожное меньшинство; люди в своей массе по-прежнему так же невежественны, так же, при случае, жестоки; они ограниченны и себялюбивы, и можно биться об заклад, что они останутся такими всегда. Слишком много прокураторов и откупщиков, слишком много недоверчивых сенаторов, слишком много грубых центурионов заранее скомпрометировали наше дело; а чтобы на своих ошибках учиться, времени не дано ни империям, ни людям. Там, где ткач залатал бы свое полотно, где умелый составитель счетов исправил бы свои ошибки, где ваятель заново прошелся бы резцом по своему еще несовершенному или испорченному барельефу, природа предпочитает начинать снова с хаоса, с глины, и это расточительство называется порядком вещей.
Я поднял голову и пошевелился, чтобы размяться. На верху крепости Симона что-то смутно мерцало, отбрасывая в небо красноватые отблески; неприятель жил своей таинственной ночной жизнью. Из Египта дул ветер; пыльный смерч проносился точно призрак; плоские очертания холмов напоминали мне аравийские горы под луной. Прикрывая лицо полой плаща, я медленно возвращался, недовольный собой, ибо посвятил бесполезным раздумьям целую ночь, которую можно было использовать для подготовки к завтрашним делам или для того, чтобы поспать. Если Риму суждено рухнуть, пусть это заботит моих преемников; в тот год – восемьсот восемьдесят седьмой год римской эры 175– моя задача состояла в том, чтобы подавить мятеж в Иудее, вывести без лишних потерь пораженную болезнями армию с Востока. Проходя через эспланаду, я несколько раз поскользнулся в крови мятежника, казненного накануне. Не снимая одежды, я лег в постель, через два часа меня подняло пение труб, игравших побудку.
Всю жизнь я прожил в добром согласии с моим телом; я всегда втайне рассчитывал на его надежность и силу. Этот тесный союз начал распадаться 176: мое тело переставало подчиняться моей воле, моему рассудку, тому, что я, за неимением более точного слова, называю своей душой; мудрый товарищ прежних лет теперь был похож на раба, который с недовольным брюзжанием выполняет свою работу. Мое тело пугало меня; я постоянно ощущал в груди смутное присутствие страха, ту стесненность, которая была еще не болью, но уже первым к ней шагом. Я c давних пор привык к бессоннице, но сон был отныне страшнее, чем его отсутствие; едва успев задремать, я в ужасе просыпался. Меня мучили головные боли, которые Гермоген относил за счет жаркого климата и тяжелого шлема; вечерами, разбитый усталостью, я не садился, а валился в кресло; снова встать на ноги, чтобы принять Руфа или Севера, требовало от меня таких усилий, к которым нужно было заранее и долго готовиться; мои локти давили на подлокотники, мои ляжки дрожали, как у измученного бегуна. Каждое движение превращалось в тяжкую работу, и из этой работы состояла теперь моя жизнь.
Происшествие смехотворное – пустячное, почти детское недомогание – помогло обнаружить болезнь, таившуюся за жестокой усталостью. Во время заседания военного совета у меня случилось носовое кровотечение, к которому я отнесся поначалу довольно беззаботно; оно продолжалось и за вечерней трапезой; ночью я проснулся мокрый от крови. Я позвал Целера, который спал в соседней палатке; тот в свою очередь поднял Гермогена, но ужасные тепловатые струйки продолжали свой бег. Заботливые руки молодого помощника вытирали кровь с моего лица; на рассвете у меня начались спазмы, подобные тем, какие случаются с людьми, приговоренными к смерти и в ванне вскрывающими себе вены; с помощью одеял и горячих обливаний удалось кое-как согреть начинавшее коченеть тело; для остановки кровотечения Гермоген предписал снег; снега в лагере не было; ценою огромных трудностей по распоряжению Целера он был доставлен с вершин Гермона. Как потом я узнал, все уже потеряли надежду вернуть меня к жизни; я и сам чувствовал, что меня привязывает к ней лишь тоненькая ниточка, такая же неуловимая, как и лихорадочный пульс, повергший в ужас моего врача. Необъяснимое кровотечение все же прекратилось; я поднялся с постели; я заставлял себя жить как обычно, хотя мне это плохо удавалось. Однажды вечером, еще до конца не оправившись, я неосторожно позволил себе предпринять короткую верховую прогулку и получил второе предупреждение, еще более серьезное, чем первое. На протяжении секунды я ощутил, как биение моего сердца учащается, потом замедляется, прерывается и останавливается совсем; мне показалось, что я камнем лечу в непонятный черный колодец, который, без сомнения, и есть смерть. Если в самом деле это была она, значит, люди заблуждаются, называя ее безмолвной: меня несли водопады, меня оглушал грохот волн. Я не добрался до дна; я снова вынырнул на поверхность; я задыхался. В этот миг, который я счел последним, вся моя сила сосредоточилась в руке, судорожно вцепившейся в руку Целера, стоявшего рядом; позже он показал мне следы моих пальцев на своем плече. Но эту мимолетную агонию, как и всякое другое состояние, испытываемое телом, невозможно выразить в словах, и волей-неволей она остается тайною человека, который ее пережил. С той поры со мной не раз случались похожие приступы, но никогда они не были такими, как первый; человек не может дважды перенести подобный ужас и подобную ночь и при этом не умереть. В конце концов Гермоген определил, что моя болезнь – это сердечная водянка; пришлось смириться с запретами, наложенными на меня недугом, который неожиданно сделался моим господином, смириться с долгим периодом если не отдыха, то бездействия, временно ограничить свою жизнь лежанием в постели. Я почти стыдился этой невидимой, таящейся где-то внутри меня болезни, которая протекает без лихорадки, без нарывов, без болей и единственные симптомы которой – немного более хриплое, чем обычно, дыхание да синеватая отметина на отекшей ноге, оставленная ремешком сандалии.
Необычная тишина установилась вокруг моей палатки; казалось, весь бетарский лагерь стал комнатой больного. От благовонного масла, горевшего у ног моего Гения, затхлый воздух в этой полотняной темнице делался еще тяжелее; кузнечный грохот моих артерий навевал смутные мысли об острове титанов где-то на краю ночи. В другие минуты этот невыносимый гул казался мне конским галопом по мягкой земле; сознание, которое я на протяжении пятидесяти лет твердо держал в узде, теперь от меня ускользало; грузное тело безвольно отдавалось на волю течения; я становился просто усталым человеком, который рассеянно считает звезды и ромбы на своем одеяле; я глядел на белевшее в сумраке пятно мраморного бюста; протяжная песенка в честь Эпоны, богини коней, которую некогда пела своим низким голосом моя испанская кормилица, большая хмурая женщина, напоминавшая Парку, поднималась со дна более чем полувековой бездны. Казалось, мои дни, а потом и ночи измерялись теми коричневыми каплями, которые Гермоген, тщательно отсчитывая, наливал в стеклянную чашку.
К вечеру я собирался с силами, чтобы выслушать рапорт Руфа. Война подходила к концу; Акиба, который с самого начала военных действий делал вид, будто удалился от общественной деятельности, посвятил себя преподаванию иудейского права в маленьком городке Усфа в Галилее; этот лекционный зал стал центром зелотского сопротивления; руками девяностолетнего пророка распространялись зашифрованные тайные послания к приверженцам Симона; пришлось отправить по домам доведенных до исступления учеников этого старца. После долгих колебаний Руф решился запретить преподавание иудейского права, объявив его крамолой; спустя несколько дней Акиба, нарушивший этот декрет, был арестован и казнен. Девять других книжников, душа зелотской партии, погибли вместе с ним. Я одобрил эти меры кивком головы. Акиба и его сторонники умерли в убеждении, что пострадали безвинно, что они были праведниками; никто из них даже не задумался о том, что должен принять на себя долю ответственности за те беды, которые обрушились на его народ. Впоследствии им, вероятно, будут завидовать, если вообще можно завидовать слепцам. Я не отказываю этим десяти одержимым в звании героев; но они не были мудрецами.
Тремя месяцами позже, в холодное февральское утро, сидя на вершине холма, прислонившись спиной к стволу смоковницы, уже лишившейся листьев, я наблюдал штурм Бетара, за которым вскоре последовала капитуляция; я видел, как один за другим из ворот выходили последние защитники крепости, истощенные, худые, безобразные – и, однако, прекрасные, как прекрасно все, что исполнено неукротимой воли. В конце того же месяца я приказал отвезти меня к тому месту, которое люди исстари зовут Авраамовым колодцем; сюда были согнаны мятежники, взятые в городе с оружием в руках, и здесь они были проданы с торгов; ухмыляющиеся дети, жестокие, изувеченные привитым им фанатизмом, громко хвастающиеся тем, что у них на счету гибель десятков легионеров; старики, отгородившиеся своими безумными бреднями от жизни; увядшие матроны и другие женщины, торжественные и мрачные, точно Великая праматерь восточных религий, – все они проходили под холодным оценивающим взором работорговцев; эти людские толпы промелькнули передо мною и рассеялись как пыль. Иошуе Бен Кисма – главарь так называемой партии умеренных, который потерпел полную неудачу в роли миротворца, – скончался примерно в то же время после долгой болезни; он умер, всей душой призывая войну, надеясь на победу парфян над нами. С другой стороны, евреи, принявшие христианство, которых мы не тревожил и и которые затаили зло против всего остального еврейского народа за гонения на их пророка, видели в нас орудие гнева господнего. Вереница нелепостей и недоразумений не кончалась.
Надпись, установленная на том месте, где находился Иерусалим, запрещала евреям под страхом смерти снова селиться на месте этой груды руин; она слово в слово воспроизводила фразу, начертанную некогда у врат их храма и запрещавшую входить туда необрезанным. Один раз в год, в девятый день месяца Аб, евреям разрешалось приходить туда и плакать у лежащей в развалинах стены. Самые набожные отказывались покинуть родную землю; они как могли обживались в местностях, менее опустошенных войной; самые фанатичные перебрались в парфянские земли; другие направились в Антиохию, в Александрию, в Пергам; самые ловкие обосновались в Риме, где они стали процветать. На протяжении четырех лет войны было разрушено и уничтожено пятьдесят крепостей, разорено более девятисот городов и селений; неприятель потерял около шестисот тысяч человек; бои, лихорадка, эпидемии унесли около девяноста тысяч наших легионеров. За трудами военными сразу же последовали работы по восстановлению страны; Элия Капитолина была отстроена заново, однако на сей раз масштабы ее были более скромными; всегда приходится начинать все сначала.
Некоторое время я отдыхал в Сидоне, где один греческий купец предоставил мне свой дом и сады. В марте во внутренних двориках уже зацветали розы. Ко мне возвращались силы; в моем теле, которое, казалось, было совершенно раздавлено яростью первого приступа, обнаруживался поразительный запас жизнестойкости. Врачи ничего не поняли в моей болезни, так же как не заметили ее странного сходства с войной и любовью; ее уступки, ложные выпады, притязания – вся эта причудливая и неповторимая смесь определяется взаимодействием темперамента и недуга. Я чувствовал себя лучше, но я вел со своим телом лукавую игру, я навязывал ему свою волю или расчетливо уступал его прихотям, искусно применяя те приемы, какими я пользовался в свое время, когда мне нужно было расширить и упорядочить свой мир, создать свой собственный образ, украсить свою жизнь. Я понемногу опять стал посещать гимнасий; врач уже не запрещал мне верховой езды, но теперь она стала лишь способом передвижения; я отказался от рискованной вольтижировки прежних времен. Когда я предавался удовольствиям или трудам, главным для меня уже было не само по себе удовольствие или труд; первой моей заботой стало теперь выходить из этих занятий с наименьшими затратами сил. Друзья восхищались моим полным, по всей видимости, выздоровлением; они пытались уверить себя, что болезнь эта была лишь следствием крайнего напряжения сил в последние годы и больше не возобновится; я же придерживался на сей счет иного мнения – я думал о высоких соснах в вифинских лесах, которые дровосек, шагая через лес, отмечает зарубкой, чтобы повалить их на следующий год. К концу весны я сел на большой корабль, отправлявшийся в Италию; я увозил с собою Целера, ставшего для меня необходимым, и Диотима из Радары, красивого молодого грека, раба по рождению, которого я встретил в Сидоне. Обратный путь проходил через архипелаг; не было никакого сомнения в том, что я в последний раз в жизни видел прыжки дельфинов в синей воде; не помышляя больше ни о каких предзнаменованиях, наблюдал я неспешный, плавный полет перелетных птиц, которые временами, чтобы передохнуть, доверчиво садятся на палубу корабля; я наслаждался запахом моря и солнца на коже, ароматами мастикового дерева и скипидара, доносящимися с островов, на которых так хотелось бы жить, хотя прекрасно понимаешь, что даже не остановишься здесь. Диотим получил превосходное литературное образование, которое часто дают наделенным красотою молодым рабам, чтобы повысить их ценность; в сумерках, лежа на корме под пурпурным навесом, я слушал, как он читал мне поэтов своей страны, пока ночь не стирала всех строк – и тех, что передают трагическую хрупкость человеческой жизни, и тех, что воспевают голубей, веночки из роз и поцелуи влюбленных. Влажное дыхание подымалось от моря; звезды одна за другой загорались на предназначенных им местах; корабль, накренившись от ветра, мчался на запад, туда, где еще тлела багряная полоса; фосфоресцирующий след тянулся за нами и быстро угасал под гребнями черных волн. Я думал о том, что два важных дела ждут меня в Риме: одним из них был выбор преемника, что затрагивало всю империю, другим – моя смерть, касавшаяся меня одного.
Весною третьего года войны армия осадила крепость Бетар – орлиное гнездо, в котором Симон со своими сторонниками более года выдерживал медленную пытку голодом, жаждой и отчаянием, где на его глазах стойкие его приверженцы отказывались сдаться и один за другим погибали. Наша армия бедствовала почти так же, как осажденные: отступая, мятежники жгли сады, разоряли поля, резали скот, заражали колодцы, сбрасывая в них трупы наших солдат; их дикие методы были особенно безобразны, если учесть скудость этой земли, и без того уже обглоданной до костей долгими веками буйства и безумия. Лето было жарким и нездоровым; лихорадка и дизентерия опустошали наши легионы; достойная восхищения дисциплина продолжала царить в войсках, вынужденных бездействовать и в то же время быть постоянно настороже; измученную, терзаемую болезнями армию поддерживала своего рода молчаливая ярость, которая передавалась и мне. Я уже не мог так же легко, как прежде, переносить трудности походного быта – жаркие дни, душные или пронзительно холодные ночи, сильный ветер и скрипучую пыль; мне случалось оставлять нетронутыми в своем котелке свиное сало и чечевицу, сваренные моим слугой; я предпочитал оставаться голодным. Еще до начала лета меня стал мучить тяжелый кашель, и не только меня одного. В своих письмах к Сенату я теперь постоянно вычеркивал фразу, которая как обязательная формула ставится в начале официальных донесений: «Император и армия чувствуют себя хорошо». Император и армия чувствовали себя до предела измученными. Вечером, закончив последнюю беседу с Севером и последнюю аудиенцию с перебежчиками, просмотрев последнюю почту из Рима и последнее послание от Публия Марцелла, которому я поручил очистить окрестности Иерусалима, и от Руфа, занятого переустройством Газы, совершив омовение в походной ванне из просмоленного полотна, которую Эвфорион наполнял для меня, дорожа каждой каплей воды, я ложился и пытался обдумать свое положение.
Не буду отрицать: война в Иудее была одной из моих неудач. В преступлении Симона и в безумии Акибы я не был повинен; но я упрекал себя в том, что был слеп в Иерусалиме, рассеян в Александрии и нетерпелив в Риме. Я не сумел найти слова, которые предотвратили бы или по меньшей мере задержали бы этот взрыв народной ярости; я не сумел оказаться в свое время достаточно гибким или достаточно твердым. Разумеется, у нас не было оснований испытывать беспокойство и тем более отчаянье; просчет был только в наших отношениях с Иудеей; впрочем, в это тревожное время мы и в других местах пожинали плоды нашего великодушия на Востоке в течение шестнадцати лет. Симон сделал ставку на мятеж арабов, подобный тому, каким были отмечены последние мрачные годы царствования Траяна; более того, он осмелился рассчитывать на помощь парфян. Он обманулся, и эта ошибка в расчетах послужила причиной его медленной гибели в осажденной цитадели Бетара; арабские племена отмежевались от еврейских общин; парфяне остались верны нашим договорам. Синагоги крупных сирийских городов проявили нерешительность или вялость, самые ортодоксальные удовольствовались тем, что тайно послали деньги зелотам; еврейское население Александрии, обычно довольно буйное, оставалось спокойным; нарыв был локализован в безводной области, которая простирается между Иорданом и морем; мы могли без труда прижечь или ампутировать этот больной палец. И тем не менее можно было считать, что плохие дни, которые предшествовали моему воцарению, снова как будто бы наступили. Квиет когда-то сжег Кирену, казнил старейшин Лаодикеи, овладел развалинами Эдессы… Вечерняя почта принесла мне известие, что мы снова установили свою власть над грудой камней, которые я называл Элией Капитолиной и которую евреи продолжали именовать Иерусалимом; мы сожгли Аскалон; нам пришлось подвергнуть массовым казням повстанцев Газы… Если шестнадцать лет царствования государя, который является страстным поборником мира, завершились палестинской войной, шансы на поддержание всеобщего мира в дальнейшем представляются довольно шаткими.
Я приподнялся на локте, мне было неудобно лежать на узком походном ложе. Да, конечно, некоторые евреи избежали зелотской заразы: даже в Иерусалиме фарисеи плевали в лицо Акибе, когда он проходил мимо, называли этого фанатика старым безумцем, пустившим на ветер те крупные выгоды, которые сулила евреям принадлежность к римскому миру, они кричали ему, что у него скорее вырастет во рту трава, чем люди увидят победу Иудеи на земле. И все-таки я предпочитал лжепророков этим приверженцам порядка, которые, презирая нас, в то же время на нас рассчитывали, надеясь защитить от вымогательств Симона свое золото, помещенное у сирийских банкиров, и свои угодья в Галилее. Я думал о перебежчиках, которые час назад сидели в этой палатке; униженные, смиренные, услужливые, они тем не менее старались повернуться спиной к статуэтке, изображающей моего Гения. Нашего лучшего осведомителя, Эли Бен Абайяда, который играл для Рима роль соглядатая, презирали в обоих лагерях; а ведь он был одним из самых умных людей своего племени, человеком с больным сердцем и с либеральными взглядами, раздираемым любовью к своему народу и пристрастием к нашей литературе и к нам самим; впрочем, по существу, он тоже думал лишь о благе Иудеи. Иошуе Бен Кисма, проповедовавший умиротворение, был, в сущности, тем же Акибой, только более робким или более лицемерным; даже у раввина Иошуа, который долгое время служил мне советником в еврейских делах, я ощутил за его уступчивостью и желанием понравиться непримиримые разногласия со мной, ощутил ту точку, в которой два противоположных образа мысли встречаются лишь для того, чтобы вступить в единоборство. Наши территории пролегали за сотни миль, за тысячи стадиев от этой сухой всхолмленной земли, но Бетарская скала стала границей меж нами; мы могли уничтожить массивные стены крепости, в которой Симон в исступленье покончил свои счеты с жизнью; но мы не могли помешать этому племени отвечать на все наши предложения «нет».
Зазвенел комар; Эвфорион, который в последнее время стал заметно дряхлеть, не попытался плотней задернуть тонкие занавески; брошенные на землю книги и карты шуршали от ветерка, проникавшего в палатку. Я сел на кровати, сунул ноги в сандалии, отыскал ощупью тунику, пояс, кинжал и вышел из палатки, чтобы подышать свежим воздухом ночи. Я шел широкими, словно по линейке прочерченными улицами лагеря, в этот поздний час совершенно пустыми и освещенными не менее ярко, чем улицы в городах; меня торжественно приветствовали часовые; проходя вдоль палаток, служивших нам лазаретом, я слышал тошнотворные запахи болезни. Я шел к земляной насыпи, которая отделяла нас от пропасти и от врага. По дозорной тропе, опасно белевшей в лунном свете, длинным размеренным шагом расхаживал часовой; в этом хождении взад и вперед мне виделось вращенье колес огромной машины, главной осью которой был я; зрелище этой одиноко шагавшей фигуры, этого язычка пламени, горящего в человеческой груди посреди полного опасностей мира, на миг взволновало меня. Прозвенела стрела, не более докучливая, чем комар, надоедавший мне в палатке; я стоял, облокотившись на мешки с песком, из которых был сооружен лагерный вал.
Уже несколько лет мне приписывают странную проницательность, причастность к каким-то высшим тайнам. Люди ошибаются, я ничего не знаю. Но во время этих бетарских ночей я в самом деле видел, как мимо скользили слушавшие меня призраки. Перспективы духа, открывавшиеся с высоты этих голых холмов, были не такими величественными, как те, что видишь с Яникула, не такими золотистыми, как те, что открываются с Суния; по отношению к последним они были как бы изнанкой. Напрасно надеяться, говорил я себе, на то, что Афины и Рим будут существовать вечно; жить вечно не суждено ни людям, ни предметам, и самые мудрые из нас отказывают в этом даже богам. Возникновение изощренных и сложных форм жизни, этих цивилизаций, наслаждающихся утонченностью искусства и счастья, рождение этой свободы духа, который сам себя формирует и судит, зависело от стечения бесчисленных и при этом редких условий, и не следует думать, что они будут длиться вечно. Мы уничтожили Симона; Арриану удастся защитить Армению от вторжения аланов. Но нагрянут другие орды, явятся другие лжепророки. Слабые усилия, которые мы предпринимаем, чтобы облегчить человеческий удел, будут продолжаться нашими последователями рассеянно и небрежно; семя заблуждения и упадка, которое заключено в самом добре, в самом понятии блага, будет чудовищно разрастаться наперекор движению веков. Мир, уставший от нас, будет искать себе новых хозяев; то, что казалось нам мудрым, окажется ничтожным; мерзким покажется нашим преемникам то, что было прекрасным для нас. Подобно тем, кто приобщается к таинствам Митры, род человеческий, очевидно, нуждается в кровавой купели и в периодическом предании земле. Мне виделось, как вновь приходят на землю свирепые законы, беспощадные боги, непререкаемый деспотизм варварских царей, возвращается мир, раздробленный на враждующие государства, мир, непрерывно терзаемый неуверенностью и тревогой. Другие часовые будут под угрозою стрел шагать взад и вперед по дозорным тропам будущих городов; нелепая, грязная, жестокая игра будет продолжаться, и люди, старея, неизменно будут вносить в нее новую и все более ужасную изощренность. Быть может, придет день, когда наша эпоха, пороки и изъяны которой я знаю как никто другой, покажется по контрасту золотым веком человечества.
Natura deficit, fortuna mutatur, deus omnia cernit. Природа нас предает, судьба переменчива, бог созерцает все это с небес. Я вертел на своем пальце перстень, на котором когда-то, в минуту горечи, приказал вырезать эти печальные слова; я заходил в своей разочарованности и богохульстве еще дальше – я считал естественной, если не справедливой, уготованную всем нам погибель. Наша литература иссякает; наши искусства впадают в спячку; Панкрат – далеко не Гомер 174, Арриан – не Ксенофонт; когда я пытался обессмертить в камне черты Антиноя, Праксителя не нашлось. Наши науки после Аристотеля и Архимеда топчутся на месте; наш технический прогресс не выдержит тягот продолжительной войны; наши сладострастники пресытились роскошью. Смягчение нравов, поступательное развитие идей на протяжении минувшего века коснулось только ясных умов, составляющих ничтожное меньшинство; люди в своей массе по-прежнему так же невежественны, так же, при случае, жестоки; они ограниченны и себялюбивы, и можно биться об заклад, что они останутся такими всегда. Слишком много прокураторов и откупщиков, слишком много недоверчивых сенаторов, слишком много грубых центурионов заранее скомпрометировали наше дело; а чтобы на своих ошибках учиться, времени не дано ни империям, ни людям. Там, где ткач залатал бы свое полотно, где умелый составитель счетов исправил бы свои ошибки, где ваятель заново прошелся бы резцом по своему еще несовершенному или испорченному барельефу, природа предпочитает начинать снова с хаоса, с глины, и это расточительство называется порядком вещей.
Я поднял голову и пошевелился, чтобы размяться. На верху крепости Симона что-то смутно мерцало, отбрасывая в небо красноватые отблески; неприятель жил своей таинственной ночной жизнью. Из Египта дул ветер; пыльный смерч проносился точно призрак; плоские очертания холмов напоминали мне аравийские горы под луной. Прикрывая лицо полой плаща, я медленно возвращался, недовольный собой, ибо посвятил бесполезным раздумьям целую ночь, которую можно было использовать для подготовки к завтрашним делам или для того, чтобы поспать. Если Риму суждено рухнуть, пусть это заботит моих преемников; в тот год – восемьсот восемьдесят седьмой год римской эры 175– моя задача состояла в том, чтобы подавить мятеж в Иудее, вывести без лишних потерь пораженную болезнями армию с Востока. Проходя через эспланаду, я несколько раз поскользнулся в крови мятежника, казненного накануне. Не снимая одежды, я лег в постель, через два часа меня подняло пение труб, игравших побудку.
Всю жизнь я прожил в добром согласии с моим телом; я всегда втайне рассчитывал на его надежность и силу. Этот тесный союз начал распадаться 176: мое тело переставало подчиняться моей воле, моему рассудку, тому, что я, за неимением более точного слова, называю своей душой; мудрый товарищ прежних лет теперь был похож на раба, который с недовольным брюзжанием выполняет свою работу. Мое тело пугало меня; я постоянно ощущал в груди смутное присутствие страха, ту стесненность, которая была еще не болью, но уже первым к ней шагом. Я c давних пор привык к бессоннице, но сон был отныне страшнее, чем его отсутствие; едва успев задремать, я в ужасе просыпался. Меня мучили головные боли, которые Гермоген относил за счет жаркого климата и тяжелого шлема; вечерами, разбитый усталостью, я не садился, а валился в кресло; снова встать на ноги, чтобы принять Руфа или Севера, требовало от меня таких усилий, к которым нужно было заранее и долго готовиться; мои локти давили на подлокотники, мои ляжки дрожали, как у измученного бегуна. Каждое движение превращалось в тяжкую работу, и из этой работы состояла теперь моя жизнь.
Происшествие смехотворное – пустячное, почти детское недомогание – помогло обнаружить болезнь, таившуюся за жестокой усталостью. Во время заседания военного совета у меня случилось носовое кровотечение, к которому я отнесся поначалу довольно беззаботно; оно продолжалось и за вечерней трапезой; ночью я проснулся мокрый от крови. Я позвал Целера, который спал в соседней палатке; тот в свою очередь поднял Гермогена, но ужасные тепловатые струйки продолжали свой бег. Заботливые руки молодого помощника вытирали кровь с моего лица; на рассвете у меня начались спазмы, подобные тем, какие случаются с людьми, приговоренными к смерти и в ванне вскрывающими себе вены; с помощью одеял и горячих обливаний удалось кое-как согреть начинавшее коченеть тело; для остановки кровотечения Гермоген предписал снег; снега в лагере не было; ценою огромных трудностей по распоряжению Целера он был доставлен с вершин Гермона. Как потом я узнал, все уже потеряли надежду вернуть меня к жизни; я и сам чувствовал, что меня привязывает к ней лишь тоненькая ниточка, такая же неуловимая, как и лихорадочный пульс, повергший в ужас моего врача. Необъяснимое кровотечение все же прекратилось; я поднялся с постели; я заставлял себя жить как обычно, хотя мне это плохо удавалось. Однажды вечером, еще до конца не оправившись, я неосторожно позволил себе предпринять короткую верховую прогулку и получил второе предупреждение, еще более серьезное, чем первое. На протяжении секунды я ощутил, как биение моего сердца учащается, потом замедляется, прерывается и останавливается совсем; мне показалось, что я камнем лечу в непонятный черный колодец, который, без сомнения, и есть смерть. Если в самом деле это была она, значит, люди заблуждаются, называя ее безмолвной: меня несли водопады, меня оглушал грохот волн. Я не добрался до дна; я снова вынырнул на поверхность; я задыхался. В этот миг, который я счел последним, вся моя сила сосредоточилась в руке, судорожно вцепившейся в руку Целера, стоявшего рядом; позже он показал мне следы моих пальцев на своем плече. Но эту мимолетную агонию, как и всякое другое состояние, испытываемое телом, невозможно выразить в словах, и волей-неволей она остается тайною человека, который ее пережил. С той поры со мной не раз случались похожие приступы, но никогда они не были такими, как первый; человек не может дважды перенести подобный ужас и подобную ночь и при этом не умереть. В конце концов Гермоген определил, что моя болезнь – это сердечная водянка; пришлось смириться с запретами, наложенными на меня недугом, который неожиданно сделался моим господином, смириться с долгим периодом если не отдыха, то бездействия, временно ограничить свою жизнь лежанием в постели. Я почти стыдился этой невидимой, таящейся где-то внутри меня болезни, которая протекает без лихорадки, без нарывов, без болей и единственные симптомы которой – немного более хриплое, чем обычно, дыхание да синеватая отметина на отекшей ноге, оставленная ремешком сандалии.
Необычная тишина установилась вокруг моей палатки; казалось, весь бетарский лагерь стал комнатой больного. От благовонного масла, горевшего у ног моего Гения, затхлый воздух в этой полотняной темнице делался еще тяжелее; кузнечный грохот моих артерий навевал смутные мысли об острове титанов где-то на краю ночи. В другие минуты этот невыносимый гул казался мне конским галопом по мягкой земле; сознание, которое я на протяжении пятидесяти лет твердо держал в узде, теперь от меня ускользало; грузное тело безвольно отдавалось на волю течения; я становился просто усталым человеком, который рассеянно считает звезды и ромбы на своем одеяле; я глядел на белевшее в сумраке пятно мраморного бюста; протяжная песенка в честь Эпоны, богини коней, которую некогда пела своим низким голосом моя испанская кормилица, большая хмурая женщина, напоминавшая Парку, поднималась со дна более чем полувековой бездны. Казалось, мои дни, а потом и ночи измерялись теми коричневыми каплями, которые Гермоген, тщательно отсчитывая, наливал в стеклянную чашку.
К вечеру я собирался с силами, чтобы выслушать рапорт Руфа. Война подходила к концу; Акиба, который с самого начала военных действий делал вид, будто удалился от общественной деятельности, посвятил себя преподаванию иудейского права в маленьком городке Усфа в Галилее; этот лекционный зал стал центром зелотского сопротивления; руками девяностолетнего пророка распространялись зашифрованные тайные послания к приверженцам Симона; пришлось отправить по домам доведенных до исступления учеников этого старца. После долгих колебаний Руф решился запретить преподавание иудейского права, объявив его крамолой; спустя несколько дней Акиба, нарушивший этот декрет, был арестован и казнен. Девять других книжников, душа зелотской партии, погибли вместе с ним. Я одобрил эти меры кивком головы. Акиба и его сторонники умерли в убеждении, что пострадали безвинно, что они были праведниками; никто из них даже не задумался о том, что должен принять на себя долю ответственности за те беды, которые обрушились на его народ. Впоследствии им, вероятно, будут завидовать, если вообще можно завидовать слепцам. Я не отказываю этим десяти одержимым в звании героев; но они не были мудрецами.
Тремя месяцами позже, в холодное февральское утро, сидя на вершине холма, прислонившись спиной к стволу смоковницы, уже лишившейся листьев, я наблюдал штурм Бетара, за которым вскоре последовала капитуляция; я видел, как один за другим из ворот выходили последние защитники крепости, истощенные, худые, безобразные – и, однако, прекрасные, как прекрасно все, что исполнено неукротимой воли. В конце того же месяца я приказал отвезти меня к тому месту, которое люди исстари зовут Авраамовым колодцем; сюда были согнаны мятежники, взятые в городе с оружием в руках, и здесь они были проданы с торгов; ухмыляющиеся дети, жестокие, изувеченные привитым им фанатизмом, громко хвастающиеся тем, что у них на счету гибель десятков легионеров; старики, отгородившиеся своими безумными бреднями от жизни; увядшие матроны и другие женщины, торжественные и мрачные, точно Великая праматерь восточных религий, – все они проходили под холодным оценивающим взором работорговцев; эти людские толпы промелькнули передо мною и рассеялись как пыль. Иошуе Бен Кисма – главарь так называемой партии умеренных, который потерпел полную неудачу в роли миротворца, – скончался примерно в то же время после долгой болезни; он умер, всей душой призывая войну, надеясь на победу парфян над нами. С другой стороны, евреи, принявшие христианство, которых мы не тревожил и и которые затаили зло против всего остального еврейского народа за гонения на их пророка, видели в нас орудие гнева господнего. Вереница нелепостей и недоразумений не кончалась.
Надпись, установленная на том месте, где находился Иерусалим, запрещала евреям под страхом смерти снова селиться на месте этой груды руин; она слово в слово воспроизводила фразу, начертанную некогда у врат их храма и запрещавшую входить туда необрезанным. Один раз в год, в девятый день месяца Аб, евреям разрешалось приходить туда и плакать у лежащей в развалинах стены. Самые набожные отказывались покинуть родную землю; они как могли обживались в местностях, менее опустошенных войной; самые фанатичные перебрались в парфянские земли; другие направились в Антиохию, в Александрию, в Пергам; самые ловкие обосновались в Риме, где они стали процветать. На протяжении четырех лет войны было разрушено и уничтожено пятьдесят крепостей, разорено более девятисот городов и селений; неприятель потерял около шестисот тысяч человек; бои, лихорадка, эпидемии унесли около девяноста тысяч наших легионеров. За трудами военными сразу же последовали работы по восстановлению страны; Элия Капитолина была отстроена заново, однако на сей раз масштабы ее были более скромными; всегда приходится начинать все сначала.
Некоторое время я отдыхал в Сидоне, где один греческий купец предоставил мне свой дом и сады. В марте во внутренних двориках уже зацветали розы. Ко мне возвращались силы; в моем теле, которое, казалось, было совершенно раздавлено яростью первого приступа, обнаруживался поразительный запас жизнестойкости. Врачи ничего не поняли в моей болезни, так же как не заметили ее странного сходства с войной и любовью; ее уступки, ложные выпады, притязания – вся эта причудливая и неповторимая смесь определяется взаимодействием темперамента и недуга. Я чувствовал себя лучше, но я вел со своим телом лукавую игру, я навязывал ему свою волю или расчетливо уступал его прихотям, искусно применяя те приемы, какими я пользовался в свое время, когда мне нужно было расширить и упорядочить свой мир, создать свой собственный образ, украсить свою жизнь. Я понемногу опять стал посещать гимнасий; врач уже не запрещал мне верховой езды, но теперь она стала лишь способом передвижения; я отказался от рискованной вольтижировки прежних времен. Когда я предавался удовольствиям или трудам, главным для меня уже было не само по себе удовольствие или труд; первой моей заботой стало теперь выходить из этих занятий с наименьшими затратами сил. Друзья восхищались моим полным, по всей видимости, выздоровлением; они пытались уверить себя, что болезнь эта была лишь следствием крайнего напряжения сил в последние годы и больше не возобновится; я же придерживался на сей счет иного мнения – я думал о высоких соснах в вифинских лесах, которые дровосек, шагая через лес, отмечает зарубкой, чтобы повалить их на следующий год. К концу весны я сел на большой корабль, отправлявшийся в Италию; я увозил с собою Целера, ставшего для меня необходимым, и Диотима из Радары, красивого молодого грека, раба по рождению, которого я встретил в Сидоне. Обратный путь проходил через архипелаг; не было никакого сомнения в том, что я в последний раз в жизни видел прыжки дельфинов в синей воде; не помышляя больше ни о каких предзнаменованиях, наблюдал я неспешный, плавный полет перелетных птиц, которые временами, чтобы передохнуть, доверчиво садятся на палубу корабля; я наслаждался запахом моря и солнца на коже, ароматами мастикового дерева и скипидара, доносящимися с островов, на которых так хотелось бы жить, хотя прекрасно понимаешь, что даже не остановишься здесь. Диотим получил превосходное литературное образование, которое часто дают наделенным красотою молодым рабам, чтобы повысить их ценность; в сумерках, лежа на корме под пурпурным навесом, я слушал, как он читал мне поэтов своей страны, пока ночь не стирала всех строк – и тех, что передают трагическую хрупкость человеческой жизни, и тех, что воспевают голубей, веночки из роз и поцелуи влюбленных. Влажное дыхание подымалось от моря; звезды одна за другой загорались на предназначенных им местах; корабль, накренившись от ветра, мчался на запад, туда, где еще тлела багряная полоса; фосфоресцирующий след тянулся за нами и быстро угасал под гребнями черных волн. Я думал о том, что два важных дела ждут меня в Риме: одним из них был выбор преемника, что затрагивало всю империю, другим – моя смерть, касавшаяся меня одного.