Сперва я подумал о своем егере Масторе, простодушном и невежественном сармате, который уже много лет сопровождает меня повсюду с преданностью сторожевой собаки и который иногда дежурит ночью у моих дверей. Воспользовавшись минутой, когда я остался один, я позвал его и объяснил, чего я от него хочу; он не понял меня. Наконец до него дошло, и его грубоватую физиономию исказил ужас. Он почитал меня бессмертным; он видел, как днем и ночью в мою спальню входят врачи; он слышал мои стоны во время кровопусканий; но ничто не могло поколебать его веры; мою просьбу он воспринял так, как если бы царь богов, желая его испытать, спустился с Олимпа и потребовал от него добить себя. Он вырвал у меня из рук свой меч, который я успел схватить, и с громкими воплями убежал. Его нашли в глубине парка; он что-то бормотал под звездами на своем варварском языке. Обезумевшее создание кое-как успокоили. Об этом случае никто со мной больше не заговаривал, но на следующий день я заметил, что на моем рабочем столе, поставленном возле кровати, Целер заменил металлический стиль палочкой из тростника.
   Надо было искать более надежного союзника. Я очень доверял Иоллу, молодому александрийскому врачу, которого Гермоген выбрал прошлым летом своим заместителем на то время, пока сам он отсутствует. Мы часто беседовали с ним; я любил выстраивать вместе с ним гипотезы о природе и происхождении вещей; мне нравился его смелый и мечтательный ум, нравился мрачный огонь, горевший в его глазах, обведенных темными кругами. Я знал, что ему удалось отыскать в Александрийском дворце формулу тончайших, мгновенно действующих ядов, составленных некогда химиками Клеопатры. Испытание соревнователей на медицинскую кафедру, которую я только что учредил в Одеоне, послужило мне удачным поводом для того, чтобы удалить на несколько часов Гермогена и получить возможность побеседовать с Иоллом наедине. Он понял меня с полуслова; он сочувствовал мне; он признавал мою правоту. Однако клятва Гиппократа запрещала ему под каким бы то ни было предлогом давать больному вредоносное лекарство, и он не мог поступиться своей врачебною честью. Я настаивал; я требовал; я перебрал все средства, чтобы разжалобить его или подкупить; это был последний, кого я в жизни умолял. Наконец он был сломлен и обещал принести мне необходимую дозу яда. Я тщетно ждал его до самого вечера. Поздно ночью я с ужасом узнал, что он найден мертвым в своей лаборатории, со стеклянным флаконом в руках. Это не знающее компромиссов сердце нашло единственный способ, не отказывая мне, остаться верным своей клятве.
   На следующий день велел доложить о себе Антонин; искренний друг с трудом удерживался от слез. Мысль о том, что человек, которого он любил и привык почитать как родного отца, так сильно страдает, что он ищет смерти, была для него невыносима; ему казалось, будто он пренебрег своим сыновним долгом. Он обещал присоединиться к тем, кто окружил меня заботами, обещал ухаживать за мной, облегчать мои муки, сделать все для того, чтобы моя жизнь до последних дней была легка и приятна; он говорил, что меня, быть может, излечат. Он рассчитывает, что я еще долго буду руководить им и его наставлять; он чувствует себя ответственным перед всей империей за те дни, которые мне остается прожить. Я знаю, чего стоят эти жалкие заверения и наивные обеты, но все же они утешают и успокаивают меня. Простые слова Антонина меня убедили, и, прежде чем умереть, я снова вступаю во владение самим собой. Смерть Иолла, верного своему врачебному долгу, призывает меня быть до конца верным чести моего императорского ремесла. Patentcia… Вчера я видел Домиция Рогата, назначенного прокуратором и получившего приказ возглавить чеканку новых монет 187; я избрал эту надпись; она будет моим последним девизом. Моя смерть казалась мне раньше самым личным из всех моих решений, последним прибежищем свободного человека; я заблуждался. Вера миллионов Мастjров не должна пошатнуться; другие Иоллы не будут подвергнуты испытанию. Я понял, что для небольшой группки преданных друзей, которые меня окружают, мое самоубийство было бы проявлением равнодушия и даже неблагодарности по отношению к ним; я не хочу оставлять им на память образ скрежещущего зубами человека, неспособного вынести лишнюю пытку. Новые мысли медленно вызревали во мне на протяжении ночи, последовавшей за смертью Иолла; жизнь многое мне дала, или, во всяком случае, я многое смог от нее получить; теперь, как и во времена моего счастья, но уже в силу других, прямо противоположных причин, мне кажется, что ей больше нечего мне предложить; однако я не уверен, что мне больше нечему у нее научиться. Я до последнего часа буду вслушиваться в ее тайные наставления. Я всегда доверялся мудрости своего тела; я старался с разбором вкушать ощущения, которые доставлял мне этот друг; я чувствую себя обязанным по достоинству оценить и последние из них. Я больше не отвергаю агонии, которая мне суждена, не отвергаю того конца, который медленно вызревает в моих артериях и который, возможно, унаследован мной от кого-то из предков, рожден моим темпераментом, исподволь подготовлен каждым моим поступком на протяжении всей жизни. Час нетерпенья прошел; отчаяние выглядело бы сейчас так же неуместно, как и надежда. Я решил не торопить свою смерть.
   Как много еще предстоит сделать. Африканские владения, унаследованные мной от моей тещи Матидии, должны стать образцом земледельческого хозяйствования; крестьяне Борисфена, поместья, которое я основал во Фракии в память о моем добром коне, должны получить пособие после мучительно тяжкой зимы; богатым земледельцам нильской долины, всегда готовым извлечь выгоду из покровительства императора, следует, напротив, в субсидиях отказать; Юлий Вестин, префект учебных заведений, посылает мне рапорт об открытии общественных школ; я только что завершил коренную переработку Пальмирского тарифа; в нем предусмотрено решительно все, от расценок проституток до ввозной пошлины для караванов. В эти дни собирается съезд врачей и судейских чиновников для определения минимальных и максимальных сроков вынашивания ребенка, что положит конец нескончаемой судебной путанице по этому поводу. В военных поселениях участились случаи двоеженства; я стараюсь убедить ветеранов не злоупотреблять новыми законами, разрешающими им вступление в брак, и не брать в жены больше одной женщины. В Афинах по примеру Рима воздвигается Пантеон; я составляю надпись, которая будет начертана на его стенах: я перечисляю, в качестве примеров и обязательств на будущее, услуги, оказанные мною греческим городам и варварским народам; об услугах, оказанных Риму, в ней не говорится. Продолжается борьба с судебным произволом: я должен был сделать внушение управителю Киликия, который надумал подвергать мучительной казни людей, ворующих в его провинции скот, как будто недостаточно просто смерти, чтобы покарать преступника и избавиться от него. Государство и органы самоуправления слишком часто прибегают к осуждению людей на каторжные работы, обеспечивая себя таким образом дешевой рабочей силой; я запретил подобную практику в отношении как рабов, так и свободных людей; но нужно неотступно следить затем, чтобы эта гнусная система не возрождалась под другими названиями. Принесение в жертву детей еще происходит в некоторых местах на территории бывшего Карфагена; нужно что-то придумать,чтобы лишить жрецов Ваала жестокой радости разжигать эти жертвенные костры. В Малой Азии права наследников Селевкидов были самым постыдным образом ущемлены нашими гражданскими судами, враждебно настроенными к бывшим монархам; я исправил эту давнюю несправедливость. В Греции процесс Герода Аттика продолжается до сих пор. Ларец с донесениями от Флегонта, его скребки из пемзы и палочки красного воска будут со мной до конца моих дней.
   Как и во времена моего счастья, люди считают меня богом; они продолжают наделять меня этим званием, даже когда приносят небесам жертвы во имя восстановления августейшего здоровья. Я уже говорил тебе, в силу каких причин эта столь благотворная вера не кажется мне безрассудной. Слепая старуха пришла в Рим из Паннонии пешком; такое изнурительное путешествие она предприняла для того, чтобы просить меня притронуться пальцем к ее угасшим зрачкам; под моею рукой старуха вновь обрела зрение, как она того и ожидала; это чудо объясняется ее верой в императора-бога. Произошли и другие чудесные исцеления; больные говорят, что я являлся им в сновидениях; так паломники Эпидавра видят во сне Эскулапа, люди просыпаются исцеленными или, во всяком случае, чувствуют, что недуг отступил 188. Противоречие между моими способностями чудотворца и моей собственной болезнью вовсе не кажется мне смешным; я с полной серьезностью принимаю эти новые, дарованные мне права. Слепая старуха, которая шла к императору из глубин варварской провинции, стала для меня тем же, чем некогда был таррагонский раб: символом населяющих империю племен, которыми я управлял и которым я служил. Их безграничное доверие – плата за двадцать лет моих трудов, которые к тому же не всегда были мне неприятны. Недавно Флегонт прочитал мне сочинение одного александрийского еврея, где мне тоже приписываются сверхчеловеческие свойства; без малейшей иронии воспринял я этот образ седовласого монарха, которого люди встречают на всех земных дорогах и который открывает сокровища недр, пробуждает плодородие почвы, насаждает всюду процветание и мир; это образ человека, посвященного в тайны богов, человека, восстановившего святые места всех народов и племен, образ знатока магических искусств, образ ясновидца, который вознес на небеса земного ребенка. Восторженный еврей, должно быть, понял меня куда лучше, чем большинство наших сенаторов и проконсулов; наш бывший противник дополняет Арриана; я рад, что становлюсь наконец в чьих-то глазах тем, кем я всегда мечтал быть. И этой удачей я обязан ничтожнейшим обстоятельствам. Стоящие у порога старость и смерть придают моему престижу новое величие: люди с благоговением расступаются на моем пути; они больше не сравнивают меня, как прежде, с лучезарным и безмятежным Зевсом, они сравнивают меня теперь с Марсом Шествующим, богом долгих походов и строжайшей дисциплины, сравнивают со степенным Нумой 189, вдохновленным богами; мое бледное осунувшееся лицо, неподвижные глаза, длинное, скованное постоянным напряжением тело напоминают им в последнее время Плутона, бога теней. Лишь несколько самых близких, самых испытанных, самых дорогих моему сердцу друзей избежали этой ужасной заразы – трепетного почитания. Молодой адвокат Фронтон, юрист с большим будущим, который наверняка станет одним из добрых советчиков твоего правления, пришел обсудить со мной текст ходатайства, с которым ему предстоит обратиться к Сенату; его голос дрожал; я прочел в его глазах все то же благоговение, смешанное со страхом. Мирные радости человеческой дружбы больше не для меня – люди меня обожают, люди слишком боготворят меня, чтобы меня любить.
   Мне выпала на долю удача, сходная с той, какая иногда выпадает садовникам: все, что я пытался внедрить в человеческое воображение, пустило в нем корни. Культ Антиноя представлялся самым безумным из моих деяний, он был вышедшей из берегов скорбью, касавшейся меня одного. Но наша эпоха неистово жаждет богов; она отдает предпочтение культам самых пылких и самых печальных из них – тех, что умеют подмешивать к вину жизни толику горького меда загробного мира. В Дельфах мальчик стал Гермесом, охранителем порога, хозяином темных переходов, ведущих в царство теней. Элевсин, где некогда возраст и чужеземное происхождение не позволили ему приобщиться к таинствам вместе со мной, сделал из него юного Вакха своих мистерий, князя тех областей, что пролегают между чувствами и душой; Аркадия, страна его предков, ставит его в один ряд с Дианой и Паном – божествами лесов; крестьяне Тибура уподобляют его сладостному Аристею, царю пчел. В Азии суеверные люди видят в нем своих нежных и хрупких богов, разбиваемых осенним ненастьем, пожираемых летней жарой. У рубежей варварских стран спутник моих путешествий и охот принял облик Фракийского всадника, таинственного незнакомца, который гарцует в лесной чаще при свете луны и уносит в складках плаща человеческие души. Все это могло быть и всего лишь наростом на официальной религии, лестью народов или подлым стремленьем жрецов получить побольше денег. Но юный лик от меня ускользает; он идет навстречу упованиям простых сердец; словно повинуясь некоей удивительной перестройке, коренящейся в самой природе вещей, прелестный печальный эфеб стал в глазах народного благочестия опорой немощных и бедных, утешителем мертвых детей. Вифинские монеты с выбитым на них профилем пятнадцатилетнего мальчика, с его развевающимися кудрями, с его изумленной и доверчивой улыбкой, которую он так недолго хранил, вешают на шею новорожденным в виде амулета; их прибивают к детским могилам на деревенских кладбищах. Прежде, когда я думал о собственной смерти – как думает о ней корабельщик, нисколько не заботящийся о самом себе, но дрожащий за своих пассажиров и за доверенный ему груз, – я с горечью говорил себе, что груз моих воспоминаний канет в пучину забвения вместе со мной; мне казалось, что юному существу, бережно забальзамированному в глубине моей памяти, грозит вторичная гибель. Потом этот вполне оправданный страх понемногу улегся; мне удалось в меру сил возместить эту раннюю смерть; его отражение, образ, далекое эхо еще несколько веков продержатся на поверхности; достигнуть большего по части бессмертия трудно.
   Я вновь повидал Фида Аквилу, губернатора Антинополя, когда он уезжал к местам своей новой службы – в Сармизегетузу. Он рассказал мне о ежегодных обрядах, совершаемых на берегу Нила в честь почившего бога, о паломниках, тысячами прибывающих из северных и южных областей, о приношениях зерном и пивом, о молебствиях; раз в три года в Антинополе, а также в Александрии, Мантинее и дорогих моему сердцу Афинах проводятся посвященные ему памятные игры. Они должны состояться и нынешней осенью, но до девятого возвращения месяца Атира я дожить не надеюсь. Тем более важно, чтобы все детали этих торжеств были тщательно продуманы. Оракул покойного действует в тайном зале фараонова храма, восстановленного моими заботами; жрецы ежедневно дают несколько сот заранее подготовленных ответов на вопросы, продиктованные надеждой или тревогой. Меня упрекали в том, что многие из ответов составил я сам. Я отнюдь не желал этим выказать неуважение к моему богу или отсутствие сострадания к жене солдата, которая спрашивает, вернется ли живым из палестинского гарнизона муж, к жаждущему облегченья больному, к купцу, чьи корабли носятся по волнам Красного моря, к супружеской чете, мечтающей о рождении сына. Нет, эти ответы были лишь продолжением тех буквенных загадок и стихотворных шарад, в которые мы с ним иногда любили играть. Людей удивляет также, что здесь, на Вилле, вокруг Канопской молельни, где культ Антиноя отправляется на египетский лад, я установил увеселительные павильоны, вроде тех, какими славится пригород Александрии, именуемый Канопой; этими развлечениями и забавами я потчую своих гостей, а иногда и сам принимаю в них участие. Антиною при жизни все это было знакомо. Да человек и не может жить, замкнувшись на долгие годы в одной-единственной мысли, полностью отвергая естественные привычки и требования повседневности.
   Я выполнял все советы. Я ждал, иногда молился. Audivi voces divinas… (Я слышал божественные голоса)* Глупая Юлия Бальбилла верила, что слышит на рассвете таинственный голос Мемнона; я же прислушивался к шорохам ночи. Я умастил себя медом и розовым маслом, притягательными для теней; я приготовил миску с молоком, пригоршню соли и каплю крови – все, что было поддержкой прежнему существованию этих умерших. Я распростерся на мраморном полу в малом храме; мерцание звезд проникало сквозь щели, прорезанные в стене, отбрасывая то тут, то там слабые отсветы, похожие во тьме на тревожные огоньки. Мне вспомнились приказания, которые жрецы шептали на ухо мертвецу, линия его пути, начертанная на могиле: И он узнает дорогу… И охраняющие порог дозволят ему пройти… И он войдет и обойдет вокруг тех, кто любит его и будет любить тысячи тысяч дней… Время от времени мне чудилось, будто я ощущаю чье-то касание, легкое, как движенье ресниц, теплое, как ладонь. И тень Патрокла появляется рядом с Ахиллом… Мне никогда не узнать, не исходила ли эта теплота, эта нежность из глубины меня самого, не была ли она последним порывом человека, борющегося с одиночеством и холодом ночи. Но вопрос, которым мы нередко задаемся, когда наши любимые еще живы, ныне перестает меня занимать, мне все равно, откуда приходят вызванные мной привидения: из истоков моей собственной памяти или из истоков иного мира. Моя душа, если я таковой обладаю, состоит из той же субстанции, что и призраки; мое тело с распухшими руками и мертвенно-синими ногтями – эта полуразложившаяся масса, это вместилище недугов, желаний и грез – вряд ли более прочно и материально, чем тень. От мертвых я отличаюсь лишь тем, что мне предстоит задыхаться еще несколько мгновений. Во всяком случае, Антиной и Плотина не менее реальны, чем я.
   Размышления о смерти не могут научить умирать; они не делают уход из жизни более легким, но легкость – не то, чего я теперь ищу. Мальчик с капризным и своевольным лицом, принесенная тобою жертва обогатит не жизнь мою, но мою смерть. Ее близость делает нас с тобою сообщниками: живые, которые меня окружают, эти преданные, а порой и несносные слуги, никогда не узнают, до какой степени весь этот мир нас с тобой больше не тревожит. Я с отвращением думаю о черных символах египетских погребений: сухой скарабей, одеревенелая мумия, лягушка в вечных родах. Если верить жрецам, я оставил тебя в той стороне, где элементы человеческого существа рвутся, подобно изношенной одежде, стоит лишь прикоснуться к ней, – я оставил тебя на мрачном перепутье между тем, что существует вечно, тем, что было, и тем, что будет. В конце концов, возможно, люди правы, и смерть состоит из той же зыбкой и неопределенной материи, что и жизнь. Но все учения о бессмертии внушают мне сомнение; система воздаяний и наказаний оставляет холодным судью, понимающего, как трудно вершить суд. С другой стороны, порой мне представляется чересчур примитивным и противоположное решение – подлинное небытие, бездонная пустота, в которой раздается смех Эпикура. Я наблюдаю за своим концом; эта серия опытов, проводимых над самим собой, продолжает давнее исследование, начатое в клинике Сатира. Все происходившие со мной до сего времени изменения носят чисто внешний характер, как и перемены погоды, что обрушиваются на монумент: они не причиняют никакого вреда ни материалу, из которого он создан, ни его форме; иногда сквозь трещины я словно вижу и ощущаю неподвластный разрушению цоколь, незыблемое основание. Я тот же, каким был всегда; я умираю, не меняясь. На первый взгляд кажется, будто крепкий мальчишка из испанских садов и честолюбивый командир, который входит в палатку, отряхивая с плеч хлопья снега, давно исчезли оба, как исчезну я сам, когда пройду через погребальный костер; но они постоянно здесь, со мной, я неразлучен с ними. Человек, который выл на груди умершего, продолжает, забившись в угол, стонать где-то внутри меня, несмотря на то, что я уже стал частицей великого покоя, разлитого за пределами человеческих страстей; любитель странствий, которого, точно в клетку, посадили в больное тело, осужденный до конца своих дней быть прикованным к месту, с интересом приглядывается к смерти, потому что она означает уход. Сила, которая была мною, еще как будто способна оркестровать множество других жизней, приводить в движение миры. Если, благодаря чуду, к тем немногим дням, которые мне еще остались, прибавится несколько веков, я буду опять делать то же самое, совершать те же ошибки, подниматься на те же Олимпы, спускаться в те же глубины ада. Подобный вывод – превосходный аргумент в защиту разумности смерти, но в то же время он внушает мне сомнение в ее действенности.
   В какие-то периоды жизни я записывал свои сновидения; я обсуждал их смысл со жрецами, философами, астрологами. Способность видеть сны, притупившаяся с годами, вернулась ко мне в эти месяцы угасания; то, что произошло всего лишь накануне, кажется мне менее реальным и порою не так досаждает мне, как сны. Если мир снов, фантастичный и призрачный, где нелепость и пошлость еще изобильнее, чем на земле, дает нам некоторое представление о существовании, на которое обречена разлученная с телом душа, – значит, всю отпущенную мне вечность я буду горько сожалеть о том чудесном праве держать под контролем свои чувства и выверять перспективы, каким наделен человеческий разум. И все же я с наслаждением погружаюсь в бесплодные области снов; там я на миг становлюсь обладателем тайн, которые тотчас же от меня ускользают; там я пью из источников. На днях я побывал в оазисе Аммона; был вечер, я охотился на благородного хищника. Мне было весело; все происходило точно так же, как во времена, когда я был еще полон сил: раненый лев рухнул, потом поднялся, я кинулся его добивать. Но на этот раз конь мой встал на дыбы и сбросил меня на землю; на меня навалилась ужасная окровавленная туша, когти зверя раздирали мне грудь; я очнулся в тибурской спальне, взывая о помощи. А совсем недавно я увидел во сне отца, хотя вспоминаю о нем редко. Он лежал больной в одной из комнат нашего дома в Италике, который я покинул сразу же после его смерти. На столе рядом с кроватью стояла полная склянка болеутоляющей микстуры, и я умолял отца дать ее мне. Я проснулся, не успев услышать его ответ. Меня удивляет, что люди в большинстве своем боятся призраков, но при этом в своих снах спокойно разговаривают с мертвецами.
   Предзнаменования множатся также – теперь все представляется предвестием, знаком. Я только что уронил и разбил драгоценный камень, выпавший из перстня; греческий мастер выгравировал на нем мой профиль. Авгуры многозначительно покачивают головами, а мне жаль прекрасного произведения искусства. Я стал иногда говорить о себе в прошедшем времени: обсуждая в Сенате некоторые события, которые произошли после смерти Луция, я оговорился и несколько раз упомянул о них так, будто они случились после моей собственной смерти. Несколько месяцев назад, в день моего рождения, поднимаясь в носилках по лестницам Капитолия, я столкнулся лицом к лицу с человеком в траурных одеждах, он плакал; я видел, как побледнел мой старый Хабрий. В то время я еще бывал на людях – я продолжал выполнять свои обязанности верховного жреца и Арвальского брата, сам совершал древние обряды римской религии, которые я теперь стал предпочитать иноземным культам. Однажды я стоял перед алтарем, готовый возжечь огонь; я приносил богам жертву, прося их о покровительстве Антонину. Внезапно полотнище моей тоги, закрывавшее мой лоб, соскользнуло и упало мне на плечо, оставив меня с непокрытой головой 190: тем самым я как бы переходил из разряда приносящих жертву в разряд жертв. Оно и правда: настал мой черед.
   Мое терпение приносит плоды: я меньше страдаю, жизнь снова становится почти приятной. Я больше не спорю с врачами; их дурацкое лечение погубило меня, но мы сами повинны в самомнении и лицемерном педантизме медиков: они лгали бы меньше, будь у нас поменьше страха перед страданиями. Мне не хватает сил на прежние вспышки гнева; из верных источников мне стало известно, что Платорий Непот, которого я очень любил, злоупотребил моим доверием; однако я даже не попытался его пристыдить и не наказал его. Будущее мира больше не тревожит меня; я уже не высчитываю в страхе, как долго простоит на земле Римская империя, – я полагаюсь на волю богов. Не то чтобы у меня появилось больше доверия к их справедливости, у которой нет ничего общего с нашей, или больше веры в разумность людей; скорее наоборот. Жизнь жестока, мы это знаем. Но именно потому, что я не очень верю в то, что удел человеческий переменится когда-нибудь к лучшему, периоды счастья и прогресса, а также усилия что-то возобновить и продолжить кажутся мне поистине чудесами, которые уравновешивают собой всю необъятную массу зол, поражений, легкомыслия и ошибок. Неизбежны новые падения и катастрофы; хаос восторжествует; но временами порядок тоже будет брать верх. Между периодами войны снова будет царить мир; слова о свободе, человечности, справедливости будут то тут, то там вновь обретать смысл, который мы пытались вложить в них. Не все наши книги погибнут; потомки восстановят наши разбитые статуи; другие купола и другие фронтоны возникнут из наших фронтонов и куполов; какие-то люди будут думать, работать и чувствовать так же, как мы, – я позволяю себе рассчитывать на продолжателей, что неравномерно рассеяны на долгой дороге веков, я позволяю себе рассчитывать на это прерывающееся временами бессмертие. Если нашей империей завладеют когда-нибудь варвары, они будут вынуждены перенять многое из наших обычаев и в конечном счете станут в чем-то похожи на нас. Хаб-рий боится увидеть, как в один прекрасный день пастофор Митры или епископ Христа водворятся в Риме и заменят собой верховного жреца. Если этот день, к несчастью, наступит, мой преемник на Ватиканском холме перестанет возглавлять лишь тесный кружок единомышленников или группу сектантов и сделается в свою очередь одной из фигур, пользующихся влиянием во всем мире. Он унаследует наши дворцы и наши архивы; он будет отличаться от нас меньше, чем можно предположить. Я спокойно принимаю эти превратности в жизни Вечного Рима.