83. Тайные донесения ликийского купца Опрамоаса, который хорошо знал положение дел в Азии, были подняты Пальмой на смех. Отпущенники пользовались днями болезни императора, которые следовали за вечерами пьянства, чтобы не допускать меня в императорские покои; прислужник императора, некто Федим, человек, в общем-то, честный, но упрямый и плохо ко мне относившийся, дважды отказался меня впустить. Консулярий же Цельз, мой враг, однажды вечером уединился с Траяном и повел с ним таинственную беседу, которая продолжалась несколько часов кряду и после которой я уже считал себя человеком конченым. Я искал союзников где только мог; я тратил золото на подкуп бывших рабов, которых я с большим удовольствием отправил бы на галеры; я ласково гладил курчавые головы, вызывающие у меня отвращение. Бриллиант Нервы уже совсем потускнел.
   И тогда мне явился самый мудрый из моих добрых гениев – Плотина. Я уже около двадцати лет знал супругу Траяна. Мы вышли из одной среды; мы были примерно одного возраста. Я видел, как она с полным спокойствием живет жизнью почти такой же неестественной, что и моя, и в гораздо большей мере, чем моя, лишенной надежды на будущее. Она не раз, словно сама того не замечая, поддерживала меня в трудные минуты. Но в Антиохии, когда настали плохие времена, ее присутствие стало для меня поистине необходимым, так же как потом мне было необходимо ее уважение, которое я ощущал до самой ее смерти. Я привык видеть рядом эту фигуру в белых одеждах, скромных и простых, насколько вообще может быть простой одежда женщины, привык к ее молчаливости, к ее скупым словам, которые всегда бывали только ответами – правда, ответами, неизменно полными глубокого смысла. Всем своим обликом она удивительно подходила к обстановке дворца, более древнего, чем самые величественные сооружения Рима; эта дочь безвестного выскочки достойна была чудес Селевкидов. Наши вкусы сходились почти во всем. Мы оба одержимы были страстью украшать, а потом обнажать свою душу и на любом пробном камне испытывать свой дух. Она была склонна к эпикурейской философии, к этому тесному, но чистому ложу, на которое я тоже иногда укладывал свою мысль. Загадка богов, мучившая меня, ее совсем не тревожила; не разделяла она и моей одержимости тайнами человеческого тела. Она была целомудренна из отвращения ко всему, что слишком доступно, щедра скорее по велению рассудка, чем по своей натуре, и в разумных пределах недоверчива, хотя другу была готова простить все, даже неизбежные его ошибки. Остановив на ком-то свой выбор, она полностью посвящала себя этой дружбе, отдаваясь ей с той безоглядностью, какую я разрешал себе только в любви. Меня она знала, как никто другой; я позволял ей увидеть во мне все то, что я тщательно скрывал от остальных, – например, моменты тайного малодушия. Мне хотелось бы верить, что и она со своей стороны почти ничего от меня не таила. Плотской близости никогда между нами не было, что возмещалось постоянным и тесным контактом наших умов.
   Мы понимали друг друга, обходясь без признаний, без объяснений и недомолвок; нам достаточно было фактов. Она видела их лучше, чем я. Ее гладкое чело под тяжелыми, уложенными по моде косами было челом судьи. В ее памяти хранились точные отпечатки всех вещей и предметов; в отличие от меня она никогда долго не колебалась, но и не принимала слишком быстрых решений. С одного взгляда она могла обнаружить самых потаенных моих противников; моих сторонников она оценивала с холодной мудростью. Мы с ней и вправду были сообщниками, но даже самое изощренное ухо не уловило бы признаков сговора между нами. Она ни разу не совершила передо мной той грубой ошибки, какою были бы ее жалобы на императора, ни даже ошибки более мелкой – никогда не порицала и не хвалила его. Я со своей стороны тоже не давал ей повода сомневаться в моей верности Траяну. Аттиан, только что приехавший из Рима, присоединился к нашим беседам, иногда они длились всю ночь напролет, но, казалось, ничто не могло утомить эту спокойную хрупкую женщину. Ей удалось добиться того, что мой бывший опекун был назначен личным советником императора, и таким образом она устранила моего врага Цельза. То ли по причине подозрительности Траяна, то ли из-за невозможности найти мне замену в тылу, но я был оставлен в Антиохии; я рассчитывал на Плотину и Аттиана в получении сведений, какие не дошли бы до меня по официальным каналам. В случае катастрофы они сумели бы объединить вокруг меня надежную часть армии. Моим противникам приходилось считаться с тем фактом, что рядом с Траяном всегда находился подагрический старик, отлучавшийся лишь для выполнения моих поручений, и женщина, по-солдатски выносливая и стойкая.
   Я смотрел, как удаляется войско – император верхом на коне, решительный и на удивление невозмутимый, многотерпеливые женщины в носилках, преторианская гвардия вперемешку с нумидийски-ми конниками грозного Лузия Квиета 84. Армия, зимовавшая на берегах Евфрата, по прибытии полководца двинулась в путь – парфянский поход в самом деле начался. Первые вести были прекрасны. Взят Вавилон, перейден Тигр, пал Ктесифон. Как всегда, ничто не могло устоять перед поразительной хваткой этого человека. Князь Харакенской Аравии признал себя нашим подданным и открыл римским флотилиям свободный проход по всему Тигру; император направился к порту Харакс, находящемуся в центре Персидского залива. Он приближался к легендарным берегам. Моя тревога не проходила, но я скрывал ее, как скрывают содеянное преступление; кто раньше времени прав, тот виноват. Больше того, я сомневался в самом себе, упрекал себя в низком неверии, не позволяющем признать величие человека, если он слишком хорошо тебе знаком. Я забыл о том, что иные люди способны раздвигать поставленные судьбой пределы и менять ход истории. Я допустил кощунство по отношению к гению-хранителю императора. Сидя в Антиохии, я терзался сомнениями. А вдруг невозможное все же свершится и я окажусь выброшенным из игры? Забыв о благоразумии, я готов был поддаться первому побуждению – вновь надеть на себя кольчугу сарматских походов, использовать влияние Плотины для того, чтобы меня отозвали в армию. Я завидовал последнему из наших солдат, которого покрывает пыль азиатских дорог и который сшибается в схватке с закованными в броню персами. На сей раз Сенат дал императору право уже не на один триумф, а на целую серию триумфальных торжеств, которым предстояло длиться до конца его дней. Я своими руками сделал то, что обязан был сделать, – возглавил устройство празднеств и готовился совершить жертвоприношение на вершине Касия.
   Но огонь, постоянно тлевший под почвой в этих странах Востока, вдруг сразу и с разных концов выплеснулся наружу. Еврейские купцы отказались платить в Селевкии налог; следом мгновенно взбунтовалась Кирена, где восточное население напало на греков и учинило резню; дороги, по которым нашему войску шло египетское зерно, были перерезаны бандой иерусалимских зелотов 85; жившие на Кипре греки и римляне были схвачены еврейской чернью, которая заставила пленников убивать друг друга в гладиаторских боях. Мне удалось сохранить в Сирии порядок, но я замечал пламя, горевшее в глазах у нищих на порогах синагог, и немые ухмылки на толстых губах погонщиков верблюдов, я ощущал всеобщую ненависть, которой мы, право же, не заслужили. С самого начала евреи и арабы действовали заодно, противясь войне, которая грозила свести на нет их торговлю; но Иудея использовала ситуацию, чтобы ополчиться против всего римского мира, из которого она была исключена из-за своих религиозных бесчинств, странных обрядов и непримиримости своего бога. Император, поспешно воротившись в Вавилон, поручил Квиету покарать мятежные города; Кирена, Эдесса, Селевкия, эти крупные греческие центры Востока, были преданы огню в наказание за предательство – за подло перебитые на привалах или вероломно завлеченные в еврейские кварталы караваны. Я посетил потом эти города, когда их собирались восстановить, и ходил среди обращенных в развалины колоннад, между рядами разбитых статуй. Император Хосров, на чьи деньги были подстроены эти мятежи, незамедлительно перешел в наступление- Абгар восстал и занял сгоревшую дотла Эдессу 86; наши армянские союзники, на которых Траян считал возможным полагаться, пришли на помощь сатрапам. Траян неожиданно оказался в центре огромного поля битвы, где ему со всех сторон грозила опасность.
   Целую зиму потратил он на осаду Хатры, крепости почти неприступной, расположенной среди пустыни и стоившей нам многих тысяч убитых. Его упрямство все больше и больше походило на своего рода личное мужество: этот больной человек отказывался возвращать то, что было им взято. От Плотины я знал, что, невзирая на предостережение, каким явился для него короткий приступ паралича, Траян упорно не желал называть имя своего наследника. Если бы он решил подражать Александру до конца и, подобно ему, умер бы в гнилой азиатской глуши от лихорадки или от невоздержанности, война с внешним врагом осложнилась бы гражданской войной – между моими сторонниками и сторонниками Цельза или Пальмы началась бы борьба не на жизнь, а на смерть; жалкая ниточка связи между императором и мною не обрывалась лишь благодаря действиям нумидийских отрядов моего злейшего врага. Именно тогда-то я впервые и повелел своему врачу отметить у меня на груди красной тушью место, где находится сердце: если бы случилось наихудшее, мне не следовало попадать живым в руки Лузин Квиета. К моим прочим обязанностям прибавилась еще и труднейшая задача умиротворения островов и сопредельных провинций, однако тяжелая работа, которая изматывала меня днем, не шла ни в какое сравнение с ночами бессонницы, казавшимися мне бесконечными. На меня наваливались все проблемы, стоявшие перед империей, но мучительней всех была моя собственная проблема. Я хотел власти. Я хотел ее для осуществления своих замыслов, для проверки своих способов спасения государства, для восстановления мира. А главное, я хотел ее для того, чтобы, прежде чем умереть, сделаться наконец самим собой.
   Мне должно было исполниться сорок лет. Если бы я в ту пору погиб, от меня осталось бы только имя в ряду прочих сановных имен да греческая надпись в честь архонта Афин 87. С той поры всякий раз, когда я видел, как человек умирает в расцвете сил, а современники считают при этом, что в состоянии достаточно верно оценить и измерить все его успехи и все просчеты, я напоминаю себе, что в этом возрасте я что-то значил лишь в своих собственных глазах и в глазах немногих друзей, которые, наверное, порою сомневались во мне, как и я сам. Я стал сознавать, что очень мало людей успевает себя осуществить за отпущенный им жизненный срок, и я с большим пониманием сужу теперь об их трудах, ибо труды эти были прерваны смертью. Навязчивый образ несостоявшейся жизни приковывал мою мысль к одной точке, терзал меня, как нарыв. Неистовое желание власти мучило меня подобно желанию любви, которое мешает любовнику есть, спать, думать и даже любить, пока все необходимые обряды не будут наконец свершены. Первоочередные дела казались мне ничтожными, коль скоро я лишен был возможности единовластно принимать те решения, которые определяют грядущее. Чтобы вновь обрести ощущение своей полезности, мне нужна была уверенность в том, что я действительно управляю. Тот самый дворец в Антиохии, где несколько лет спустя мне предстояло жить в исступлении счастья, был для меня лишь тюрьмой и, быть может, даже камерой смертника. Я тайно обращался к оракулам, к Юпитеру Аммону в Касталии, к Зевсу Долихену 88. Я велел привести ко мне волхвов; я дошел до того, что приказал найти в антиохийских узилищах преступника, которого приговорили к распятию на кресте, и в моем присутствии колдун перерезал ему горло – в надежде, что душа, в тот миг, когда она витает между жизнью и смертью, откроет мне будущее. Несчастный избежал таким образом гораздо более мучительной агонии, но мои вопросы остались без ответа. Я бродил ночами от амбразуры к амбразуре, от балкона к балкону по залам дворца, на стенах которого змеились трещины, оставшиеся после землетрясения, и производил на плитах астрологические расчеты, вопрошая мерцающие звезды. Но знаки грядущего следовало искать на земле.
   Император снял наконец осаду с Хатры и решился вернуться на этот берег Евфрата – реки, которую ему вообще не надо было переходить. Начавшаяся к тому времени жара и неотступно преследовавшие нас парфянские лучники сделали это горькое возвращение еще более бедственным. Душным майским вечером я вышел из ворот города, чтобы встретить у берегов Оронта горстку людей, измученных лихорадкой, усталостью и тревогой, – больного императора, Аттиана и женщин. Траян пожелал проделать верхом на коне весь путь до самого дворца; он едва держался в седле; этот всегда исполненный жизненных сил человек до неузнаваемости изменился и выглядел так, будто смерть уже стояла у его порога. Критон и Матидия помогли ему подняться по ступеням, отвели в опочивальню, остались дежурить у его изголовья. Аттиан и Плотина поведали мне о некоторых эпизодах войны, которым не нашлось места в их кратких посланиях. Один из этих рассказов так взволновал меня, что навсегда вошел в число моих личных воспоминаний, дарованных непосредственно мне откровений. Едва достигнув Харакса, усталый император сел на морском берегу и обратил взор на медлительные воды Персидского залива. Это было тогда, когда он еще не сомневался в победе, но тут его впервые в жизни объяла тоска при виде бескрайности мира, ощущение собственной старости и ограничивающих всех нас пределов. Крупные слезы покатились по морщинистым щекам человека, которого все считали неспособным плакать. Вождь, принесший римских орлов к неведомым берегам, осознал вдруг, что ему никогда больше не плыть по волнам этого столь желанного моря; Индия, Бактрия – весь этот загадочный Восток, которым он всегда себя опьянял,- так и останутся для него только именем и мечтой. Всякий раз, когда и мне судьба отвечает «нет», я вспоминаю об этих слезах, пролитых однажды вечером на дальнем морском берегу усталым стариком, быть может впервые трезво взглянувшим в лицо своей жизни.
   Наутро я поднялся к императору. Я ощущал себя его сыном и братом. Этот человек, всегда гордившийся тем, что живет и думает так же, как любой солдат его армии, кончал свои дни в полном одиночестве; лежа на постели, он по-прежнему строил грандиозные планы, но до них никому уже не было дела. Его сухой и резкий язык, как всегда, огрублял его мысль; с трудом выговаривая слова, он рассказывал мне о триумфе, который готовится ему в Риме. Он отвергал поражение так же, как смерть. Двумя днями позже с ним случился еще один приступ. Опять у нас начались тревожные совещания с Аттианом и Плотиной. Прозорливая Плотина добилась назначения моего старого друга на должность префекта преторианцев, поставив таким образом под наше начало императорскую гвардию. Матидия, которая не покидала покоев больного, была, к счастью, целиком на нашей стороне; впрочем, эта добрая и уступчивая женщина делала все, чего хотела Плотина. Однако никто из нас не осмеливался напомнить императору о том, что вопрос о передаче власти все еще остается открытым. Может быть, он, как Александр, решил, что не будет назначать наследника сам; может быть, у него были какие-то, одному ему ведомые обязательства перед партией Квиета. А скорее всего он просто отказывался признать близость смерти; так в иных семьях упрямые старики умирают, не оставив завещания. И дело не только в том, что им хочется до конца сохранить за собой свою власть и богатство, которые уже не в силах удержать их немеющие пальцы, но и в том, что они не желают раньше времени себя пережить – впасть в состояние, когда человек не может уже принимать решений, не может никого удивить, чем-либо угрожать или что-либо обещать тем, кто остался в живых. Я жалел его: мы с ним были слишком разными людьми, чтобы он мог найти во мне того послушного, заранее обреченного на те же самые методы и даже на те же ошибки продолжателя, какого большинство монархов, вкусивших неограниченной власти, тщетно ищут у своего смертного одра. Но среди окружавших его людей не было ни одного государственного деятеля, я был единственным, кого он мог бы избрать, не пренебрегая своим долгом добросовестного должностного лица и великого государя; властитель, привыкший трезво судить о служебных достоинствах своих подчиненных, оказался чуть ли не вынужденным согласиться на мою кандидатуру. Впрочем, это было и прекрасным поводом меня ненавидеть. Понемногу его здоровье восстановилось настолько, что ему позволено было выходить из опочивальни. Он заговорил о новых походах, но сам в них не верил. Его врачу Критону, который опасался вредного действия летней жары, удалось наконец убедить его возвратиться в Рим. Вечером, накануне своего отплытия, он вызвал меня на палубу корабля, который должен был доставить его в Италию, и назначил меня главнокомандующим на свое место. Он пошел даже на это. Однако главного сделано не было.
   Вопреки полученным распоряжениям я незамедлительно, но в полной тайне приступил к мирным переговорам с Хосровом. Я делал ставку на то, что мне, скорее всего, больше не надо будет отчитываться перед императором. Не прошло и десяти дней, как меня разбудил среди ночи гонец – я тотчас узнал в нем доверенного человека Плотины. Он принес мне два послания. В одном из них, официальном, сообщалось, что Траян, не в состоянии перенести морское волнение, высадился в Селинунте, в Киликии 89, где он лежит тяжело больной в доме одного купца. Второе письмо, секретное, извещало меня о его смерти, которую Плотина обещала мне как можно дольше скрывать, что давало мне выигрыш во времени. Я тут же отправился в Селинунт, приняв все необходимые меры, чтобы обеспечить надежность сирийских гарнизонов. Едва я успел тронуться в путь, как новое письмо официально сообщило мне о кончине императора. Завещание, в котором он назначал меня своим наследником, было только что отправлено в верные руки в Рим. Все то, о чем я десять лет лихорадочно мечтал, что высчитывал, обсуждал или таил про себя, свелось к посланию из двух строк, начертанных по-гречески уверенным и мелким женским почерком. Аттиан, ожидавший меня на набережной Селинунта, был первым, кто приветствовал меня, наградив императорским званием.
   И вот здесь, на небольшом отрезке времени между высадкой больного и минутой его смерти, располагается одна из тех цепочек событий, которые я совершенно бессилен восстановить и на которых тем не менее зиждется моя судьба. Эти несколько дней, проведенных Аттианом и женщинами в доме киликийского купца, навсегда определили мою жизнь; но с этими днями произойдет то же самое, что и с тем пополуденным часом на Ниле, о котором мне тоже ничего никогда не узнать – и как раз потому, что знать об этом мне было необходимо. У любого римского зеваки есть свое мнение по поводу этих эпизодов моей жизни, я же остаюсь на сей счет самым неосведомленным из смертных. Мои враги обвинили Плотину в том, что, воспользовавшись агонией императора, она заставила умирающего набросать несколько слов, которые отдавали мне власть. Еще более грубые клеветники живописали ложе с пологом, слабый свет лампы и врача Критона, который диктует последнюю волю Траяна голосом, подражающим голосу умершего. Не упускали случая вспомнить и о том, что прислужник императора Федим, который меня ненавидел и молчание которого мои друзья не сумели купить, весьма своевременно умер от злокачественной лихорадки на другой день после смерти своего господина. Во всех этих картинах насилия и интриг есть нечто такое, что поражает воображение народа, да и мое тоже. Мне отнюдь не было бы неприятно, если бы несколько честных людей решились ради меня на преступление или если бы самоотвержение императрицы завело ее так далеко. Она понимала, сколь губительна для государства любая неопределенность в вопросе о власти, и я питаю к ней достаточно уважения, чтобы верить, что она пошла бы на необходимый подлог, если благоразумие, здравый смысл, общественные интересы и дружба побудили бы ее к этому. Документ, столь яростно оспариваемый моими недругами, у меня в руках, но я так и не могу решить, насколько подлинным было это последнее решение, продиктованное умирающим. Разумеется, я предпочел бы верить, что Траян, пожертвовав перед смертью личным предубеждением, сам, по своей доброй воле, передал власть тому, кого он в конечном счете признал самым достойным. Однако, если говорить честно, цель была для меня в данном случае гораздо важнее, чем средства ее достижения: главное, чтобы человек, пришедший к власти, мог потом доказать, что он ее заслужил.
   Тело было сожжено на морском берегу вскоре после моего приезда; торжественное погребение должно было состояться в Риме. Почти никого не было на очень скромной церемонии кремации; она произошла на рассвете и явилась последним эпизодом в ряду тех домашних забот, которыми женщины окружали Траяна. Матидия плакала горючими слезами; дрожавший от жара костра воздух затуманил черты Плотины. Спокойная, сдержанная, немного осунувшаяся после перенесенной лихорадки, она была, как всегда, ясна и невозмутима. Аттиан и Критон проследили за тем, чтобы все сгорело надлежащим образом. Легкий дымок растворился в бледном воздухе раннего, еще лишенного теней утра. Никто из моих друзей не возвращался к событиям тех дней, которые предшествовали смерти императора. Очевидно, они дали себе слово молчать; я же дал себе слово не задавать опасных вопросов.
   В тот же день вдовствующая супруга императора отбыла со своим окружением в Рим. Я вернулся в Антиохию, сопровождаемый на всем пути приветствиями легионов. Странное спокойствие овладело мной; честолюбие, страх – все сейчас казалось далеким кошмаром.
   Я давно уже решил, что за императорские права буду бороться до конца при любом повороте событий; акт усыновления все упростил. Моя собственная жизнь больше не занимала меня; я снова мог думать о судьбах человечества.

TELLUS STABILITA
ЗЕМЛЯ, ВНОВЬ ОБРЕТШАЯ ТВЕРДОСТЬ

   Порядок вновь установился в моей жизни, но не в империи. Унаследованный мною мир походил на человека в зрелом возрасте, вполне еще крепкого (хотя опытный врач мог бы уже разглядеть едва заметные признаки старости), но только начинающего вставать на ноги после тяжелой болезни. Переговоры возобновились, отныне уже открыто; я повелел говорить везде, что сам Траян перед смертью поручил мне к ним приступить. Одним росчерком пера я отказался от опасных завоеваний – и не только в Месопотамии, где мы все равно не смогли бы удержаться, но и в Армении, стране слишком для нас непривычной и слишком удаленной; я сохранил ее для империи лишь как вассальное государство. Кое-какие помехи, из-за которых мирные переговоры могли бы затянуться на долгие годы, окажись эти проволочки выгодными для основных заинтересованных сторон, были устранены благодаря ловкости купца Опрамоаса, пользовавшегося у сатрапов доверием. Я старался вести переговоры с тем пылом, который другие приберегают для поля брани, и чуть ли не силой принуждал своих партнеров к миру. Впрочем, они желали мира ничуть не меньше, чем я: парфяне мечтали о том, чтобы снова открыть торговые пути между нами и Индией. Прошло всего несколько месяцев после великих перемен, и я с радостью увидел, как по берегу Оронта 90опять потянулись вереницы караванов; оазисы стали снова заполняться купцами; при свете костров, пылавших под котлами с едой, они обсуждали последние новости, а по утрам вместе со своими товарами увозили в неведомые страны и некоторую толику наших мыслей, наших слов и обычаев, которым предстояло завоевать земной шар и сделать это прочней и надежней, чем делают боевые легионы. В глубинах гигантского организма мира стало опять циркулировать золото, и так же неуловимо и быстро, как животворная кровь в артериях, опять заструились идеи; биение пульса вновь пробудилось в жилах земли.
   Жар мятежа в свой черед тоже начал спадать. В Египте он достиг одно время такого накала, что пришлось крайне спешно, до подхода наших частей, собрать крестьянское ополчение. Я сразу же поручил моему боевому товарищу Марцию Турбону навести там порядок, что он и выполнил с разумной твердостью. Но порядок на улицах был для меня всего только половиной дела, я хотел восстановить его по мере возможности и в умах, даже не столько восстановить, сколько раз и навсегда закрепить. Мое недельное пребывание в Пелузии 91целиком ушло на то, чтобы внести равновесие в отношения между греками и евреями, этими извечными антагонистами. Я ничего не повидал из того, что хотел увидеть, – ни берегов Нила, ни александрийского Музея 92, ни статуй в храмах; с трудом урвал я одну ночь для увеселений в Канопе 93. Шесть нескончаемо долгих дней прошли в кипящем котле трибунала 94, защищенного от наружной жары длинными, хлопавшими на ветру шторами из тонких деревянных планок. По ночам вокруг ламп с треском вились огромные комары. Я пытался доказать грекам, что они отнюдь не всегда вели себя мудро, а евреям – что они отнюдь не всегда действовали безупречно. Сатирические песенки, которыми простоватые греки изводили своих противников, не были ни на йоту умнее тех изощренных проклятий, которые раздавались в еврейских кварталах. У этих двух народов, живших рядом, бок о бок в течение веков, никогда не было ни любопытства, чтобы получше узнать друг друга, ни достаточного такта, чтобы друг с другом ужиться. Сутяги, которые, обессилев, покидали наконец поздней ночью здание трибунала, заставали меня на рассвете все на том же месте за разбором мерзкой кучи ложных свидетельств; исколотые кинжалами трупы, которые мне представляли в качестве вещественных доказательств, часто оказывались выкраденными у бальзамировщиков телами людей, умерших от болезней в своей постели. И все же каждый час затишья был для меня победой, правда непрочной, как всякая победа, а каждый решенный спор – залогом на будущее. Меня мало тревожило то, что достигнутое примирение было примирением внешним, навязанным извне и, скорее всего, временным: я знал, что добро, как и зло, – дело привычки, что временное продлевается, что внешнее проникает внутрь и что маска становится в конечном счете лицом. Поскольку ненависть, глупость и нелепость легко пускают в душах прочные корни, я не видел причин, по которым ясность ума, доброжелательность и справедливость не могли бы укореняться так же прочно и глубоко. Порядок и спокойствие на границах будут немногого стоить, если я не смогу убедить старьевщика-еврея и колбасника-грека, что им нужно мирно жить друг с другом.