Страница:
Шестью годами позже по Южной Гоби вблизи его бывшей столицы проходила экспедиция Рерихов, и Юрий Рерих с несколькими спутниками осмотрел легендарный Тенпей-бейшин. Замок был совершенно пуст и уже начал разрушаться.
Эта крепость была заложена не раньше осени 1921 года, когда на западе Халхи начались столкновения между бежавшими сюда из Синьцзяна остатками армии генерала Бакича и вторгшимися с севера отрядами Карла Некундэ (Байкалова). Именно тогда Джа-лама и ушел в Гоби. Подобно беглому унгерновскому есаулу Тапхаеву, он, видимо, надеялся, что в конце концов «красные и белые дьяволы истребят друг друга», после чего наступит его звездный час. До этого ареной его деятельности был Кобдоский округ, а Унгерн ни разу не выезжал на запад Монголии дальше Ван-Хурэ. Нет никаких известий, что в эти месяцы они где-то встречались, разве что барон отправил Джа-ламе одно из тех писем, которые он рассылал с гонцами всем сколько-нибудь заметным азиатским лидерам от Барги до Казахстана. Тем не менее сходство между этими двумя воплощениями Махагалы было замечено многими и позднее породило романтическую легенду об их своего рода посмертном свидании. В 1935 году в харбинском журнале «Луч Азии»ее изложил некто Борис С., но вряд ли она целиком была продуктом его собственной фантазии. Вероятно, автор использовал тот слой эмигрантской мифологии, в котором Унгерн был центральной фигурой: его имя, как главная опорная колонна, поддерживало всю конструкцию этого призрачного мира.
История вложена в уста персонажа как бы реального — это маньчжурский зверопромышленник, в прошлом офицер Азиатской дивизии Петр Сальников. Вместе с женой-монголкой он принимает гостей, в том числе автора, и за ужином рассказывает им феерический эпизод из своей жизни.
Завязка следующая: после того, как Унгерн, выданный монголами, попал в плен к красным, Сальников, который в это время с небольшим отрядом находился вблизи Урги, решил вести своих людей на восток, в Маньчжурию. Но им не повезло. В бою погиб весь отряд, а сам Сальников, раненый, был придавленкрупом убитого коня, и победители его не заметили. Он потерял сознание и очнулся уже ночью, почувствовав, что его куда-то несут, затем везут. Кто? Куда? Ответа пока нет, рассказчик по воле автора строит свою историю по канонам авантюрного жанра.
Далее — временной пробел, отточие. Проходит несколько недель. Унгерн уже казнен; где находится Сальников, по-прежнему неизвестно; тем временем в монгольской степи объявляется расстрелянный барон. Его видят то в одном улусе, то в другом. Обычно под вечер, в сумерках, в полном одиночестве он медленно проезжает верхом возле юрт, не обращая внимания на потрясенных кочевников, иногда направляет своего черного коня к кострам, где греются пастухи, в ужасе падающие ниц при его появлении, присаживается к огню, потом вновь садится в седло и молча пропадает в ночи. Слух о воскресшем Боге Войны мгновенно облетает всю Монголию, достигает столицы (здесь автор не погрешил против истины: в степи слухи распространяются со скоростью телеграфа). Очевидцы, среди которых немало тех, кто совсем недавно служил в войсках Унгерна, клянутся, что это, несомненно, сам барон, в точности такой, как прежде, лишь с необыкновенно белым потусторонним лицом.
Спустя какое-то время в Урге, в расквартированных там красномонгольских частях происходит несколько загадочных убийств. Они следуют одно за другим, с промежутками в два-три дня. Все убитые — монголы, все так или иначе участвовали в пленении Унгерна, и все гибнут одинаковой смертью: ночью их закалывают кинжалом, причем всякий раз на рукояти остается записка: «Предателю от ожившей жертвы». Комиссар Монголо-Советской дивизии Моисей Коленковский[79] смеется над суеверным страхом своих подопечных. В воскресающих мертвецов он, разумеется, не верит и пытается найти убийц, но в итоге тоже погибает: его находят мертвым в постели. Само собой, на рукояти оставленного в теле кинжала вошедшие читают записку все с теми же роковыми словами. Это заключительный аккорд. Месть свершилась, отныне призрак барона исчезает навсегда.
Теперь наконец выясняется, что Сальникова подобрали люди Джа-ламы и увезли в Тенпей-бейшин. Там Джа-лама заметил, что этот офицер внешне очень похож на Унгерна. Те же опущенные вниз усы, тот же тип лица, которое, будучи натерто мукой, приобрело оттенок мертвенной бледности. Идея принадлежала Джа-ламе, его цэрики и отомстили предателям, а сам Сальников сыграл роль привидения. Выполнив свою миссию, он вернулся в Тенпей-бейшин, где его ждала прекрасная дочь Джа-ламы. Она ухаживала за ним, раненым; они полюбили друг друга. Под легким пером харбинского литератора миф оборачивается комедией масок. Вся история кончается идиллически: с благословения страшного хозяина Гоби герой, оказывается, увез девушку в Харбин, она приняла православие и стала его верной женой.
В рассказе Бориса С. месть Джа-ламы объясняется тем, что и он, и Унгерн — враги красных. Но есть еще нечто, объединяющее этих двоих: оба они были едва ли не единственными заметными фигурами, для кого кровь на лепестках буддийского лотоса казалась чем-то вполне ему соприродным и естественным.
РЕЖИМ
Эта крепость была заложена не раньше осени 1921 года, когда на западе Халхи начались столкновения между бежавшими сюда из Синьцзяна остатками армии генерала Бакича и вторгшимися с севера отрядами Карла Некундэ (Байкалова). Именно тогда Джа-лама и ушел в Гоби. Подобно беглому унгерновскому есаулу Тапхаеву, он, видимо, надеялся, что в конце концов «красные и белые дьяволы истребят друг друга», после чего наступит его звездный час. До этого ареной его деятельности был Кобдоский округ, а Унгерн ни разу не выезжал на запад Монголии дальше Ван-Хурэ. Нет никаких известий, что в эти месяцы они где-то встречались, разве что барон отправил Джа-ламе одно из тех писем, которые он рассылал с гонцами всем сколько-нибудь заметным азиатским лидерам от Барги до Казахстана. Тем не менее сходство между этими двумя воплощениями Махагалы было замечено многими и позднее породило романтическую легенду об их своего рода посмертном свидании. В 1935 году в харбинском журнале «Луч Азии»ее изложил некто Борис С., но вряд ли она целиком была продуктом его собственной фантазии. Вероятно, автор использовал тот слой эмигрантской мифологии, в котором Унгерн был центральной фигурой: его имя, как главная опорная колонна, поддерживало всю конструкцию этого призрачного мира.
История вложена в уста персонажа как бы реального — это маньчжурский зверопромышленник, в прошлом офицер Азиатской дивизии Петр Сальников. Вместе с женой-монголкой он принимает гостей, в том числе автора, и за ужином рассказывает им феерический эпизод из своей жизни.
Завязка следующая: после того, как Унгерн, выданный монголами, попал в плен к красным, Сальников, который в это время с небольшим отрядом находился вблизи Урги, решил вести своих людей на восток, в Маньчжурию. Но им не повезло. В бою погиб весь отряд, а сам Сальников, раненый, был придавленкрупом убитого коня, и победители его не заметили. Он потерял сознание и очнулся уже ночью, почувствовав, что его куда-то несут, затем везут. Кто? Куда? Ответа пока нет, рассказчик по воле автора строит свою историю по канонам авантюрного жанра.
Далее — временной пробел, отточие. Проходит несколько недель. Унгерн уже казнен; где находится Сальников, по-прежнему неизвестно; тем временем в монгольской степи объявляется расстрелянный барон. Его видят то в одном улусе, то в другом. Обычно под вечер, в сумерках, в полном одиночестве он медленно проезжает верхом возле юрт, не обращая внимания на потрясенных кочевников, иногда направляет своего черного коня к кострам, где греются пастухи, в ужасе падающие ниц при его появлении, присаживается к огню, потом вновь садится в седло и молча пропадает в ночи. Слух о воскресшем Боге Войны мгновенно облетает всю Монголию, достигает столицы (здесь автор не погрешил против истины: в степи слухи распространяются со скоростью телеграфа). Очевидцы, среди которых немало тех, кто совсем недавно служил в войсках Унгерна, клянутся, что это, несомненно, сам барон, в точности такой, как прежде, лишь с необыкновенно белым потусторонним лицом.
Спустя какое-то время в Урге, в расквартированных там красномонгольских частях происходит несколько загадочных убийств. Они следуют одно за другим, с промежутками в два-три дня. Все убитые — монголы, все так или иначе участвовали в пленении Унгерна, и все гибнут одинаковой смертью: ночью их закалывают кинжалом, причем всякий раз на рукояти остается записка: «Предателю от ожившей жертвы». Комиссар Монголо-Советской дивизии Моисей Коленковский[79] смеется над суеверным страхом своих подопечных. В воскресающих мертвецов он, разумеется, не верит и пытается найти убийц, но в итоге тоже погибает: его находят мертвым в постели. Само собой, на рукояти оставленного в теле кинжала вошедшие читают записку все с теми же роковыми словами. Это заключительный аккорд. Месть свершилась, отныне призрак барона исчезает навсегда.
Теперь наконец выясняется, что Сальникова подобрали люди Джа-ламы и увезли в Тенпей-бейшин. Там Джа-лама заметил, что этот офицер внешне очень похож на Унгерна. Те же опущенные вниз усы, тот же тип лица, которое, будучи натерто мукой, приобрело оттенок мертвенной бледности. Идея принадлежала Джа-ламе, его цэрики и отомстили предателям, а сам Сальников сыграл роль привидения. Выполнив свою миссию, он вернулся в Тенпей-бейшин, где его ждала прекрасная дочь Джа-ламы. Она ухаживала за ним, раненым; они полюбили друг друга. Под легким пером харбинского литератора миф оборачивается комедией масок. Вся история кончается идиллически: с благословения страшного хозяина Гоби герой, оказывается, увез девушку в Харбин, она приняла православие и стала его верной женой.
В рассказе Бориса С. месть Джа-ламы объясняется тем, что и он, и Унгерн — враги красных. Но есть еще нечто, объединяющее этих двоих: оба они были едва ли не единственными заметными фигурами, для кого кровь на лепестках буддийского лотоса казалась чем-то вполне ему соприродным и естественным.
РЕЖИМ
Однажды Алешин наблюдал, как сподвижник Унгерна, хошунный князь Дугор-Мерен наказывает своих провинившихся подданных.
«Дверь юрты, — пишет он, — открыла чья-то невидимая рука, и мы увидели снаружи небольшую группу людей. Дугор-Мерен по-прежнему спокойно восседал на своей подушке. Тот же самый человек, который недавно докладывал ему (о всаднике-монголе, загнавшем коня. — Л. Ю.), вновь на коленях вполз в юрту, держа руки так, словно готовился что-то получить. Когда он приблизился к Дугор-Мерену, князь торжественно положил ему в протянутые руки черный лакированный ящичек, и человек также на коленях, пятясь задом, пополз обратно. У входа в юрту он сел на землю, открыл ящичек, достал оттуда какую-то завернутую в материю вещь и начал медленно разворачивать ее. Вначале он снял слой синего шелка, потом — красного и, наконец, желтого. На свет явилась бамбуковая палка. Отполированная, она блестела, как некий священный предмет. По внутренней ее стороне, которой наносится удар, тянулась вырезанная полая бороздка…»Князь наблюдал за экзекуцией не сходя с места, сквозь дверь юрты. Провинившегося разложили на земле прямо перед входом, он получил всего пять ударов, но спина его была в крови. Затем экзекутор на коленях вполз в княжескую юрту, «вытер бамбук, тщательно отполировав его халатом жертвы, и вновь медленно завернул палку сначала в желтый, после — в красный и синий шелк; ящичек был закрыт и с прежними церемониями возвращен Дугор-Мерену».
В Азиатской дивизии «бамбуки»были березовые или камышовые, их не хранили в лакированных пеналах, не обматывали в строгой последовательности шелками разных цветов — от нейтрального синего до священного желтого, непосредственно покрывающего этот атрибут сана и власти, но пороли с восточной жестокостью и изобретательностью. Экзекуторы вроде Бурдуковского владели монгольским способом порки, при котором на спине у человека мясо отстает от костей, но сам он остается жив. Дезертиров и пленных забивали насмерть. Традиционная власть казачьей нагайки, скрещенная с азиатским палаческим искусством, породила химеру небывалого в русской военной истории унгерновского режима.
Помимо порки самым распространенным наказанием было «сажание на крышу». Неизвестно, кто подсказал Унгерну этот экзотический способ карать виновных, но только не монголы. По-видимому, он однажды употребил его в приступе вдохновения, вызванном очередным припадком ярости, а затем ввел в систему.
«Любопытную картину, — вспоминает Макеев, — представляла в то время Урга. В районах расположения воинских частей тут и там по крышам домов разгуливали, стояли и сидели офицеры. Некоторые просиживали там по месяцу…»
Это наказание было дисциплинарным и применялось почти исключительно к офицерам. Сидение на крыше заменяло собой пребывание на гауптвахте. Правом приговаривать к нему в дивизии обладали только двое: сам Унгерн и Резухин. Макеев жертвует правдой во имя живописности — на самом деле в качестве офицерской гауптвахты использовалась главным образом крыша здания штаба дивизии. Першин не раз видел на ней «десятки людей, ровно стаю голубей». Они «жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения». Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на веревке. «Это наказание, — замечает Першин, — считалось серьезным и страшило многих». Некоторых приговаривали к сидению без пищи и воды. Последнее было не так страшно, воду заменял снег, а еду разрешалось покупать на собственные деньги. От голода не умер никто, но мороз и пронзительный ветер, от которого негде укрыться, делали свое дело. Многие заболевали воспалением легких, отмораживали руки и ноги, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. Пьяных, водворяемых на крышу, привязывали к трубе. Бежать никто не решался — это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед «дедушкой», и единственным человеком, кто ночью осмелился слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвиненный в каких-то финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, вместе с которым вскоре после штурма столицы Першин посетил маймаченскую ставку барона,
В походе вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а то и с вечера до утра. Если лагерь разбивали надолго, деревья вокруг всегда были усеяны скрючившимися фигурками. «Однажды, — не без умиления перед причудами барона вспоминает Макеев, — на кустах оказался весь штаб дивизии. Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом». В степи, где не было ни деревьев, ни кустарника, провинившихся зимой сажали на лед, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Все эти меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и в плену, на допросе, сравнил себя с Николаем I и Фридрихом Великим — тоже сторонниками палочной дисциплины. Но прихотливая фантазия барона во всем, что касалось казней и экзекуций, их разнообразие, классификация, индивидуальные наказания, специально придумываемые для того или иного человека — от перетягивания на веревке через ледяную реку до повешения и сожжения на костре, — вызывает в памяти не прусского короля с его шпицрутенами под барабанный бой, а нечто совсем иное. Недаром современники барона, описывая установленные им порядки, прибегали к слову «эксперимент». Бессребреник, не имеющий ничего, кроме смены белья и запасных сапог, Унгерн стремился улучшить человеческую природу.в соответствии со своими о ней представлениями. Первым материалом для этих опытов стали солдаты и офицеры Азиатской дивизии. На них он экспериментировал со свирепой бескомпромиссностью изгоя, который мыслит масштабами несуществующих, воображаемых империй, но сам стоит вне всяких государственных структур.
Рассеянные по всей Монголии бывшие солдаты и офицеры Колчака с энтузиазмом встретили появление Унгерна под Ургой. Но восторги быстро прошли. Надежды сменились разочарованием, разочарование — отвращением и отчаянием. Позднее, оказавшись в Харбине, среди соотечественников, скорбевших о разгроме и казни барона, эти люди наперекор общественному мнению утверждали: «Мы, белые, должны радоваться его гибели!»
Волков пишет: «Тысяча с небольшим русских и монголов побеждают тринадцатитысячную, хорошо вооруженную китайскую армию, захватывают громадные запасы продовольствия и вооружения, берут столицу Монголии, где сосредоточены сотни белых, для которых возвращение на родину возможно только с оружием в руках. Впереди — родина, здесь — страна, в несколько раз превышающая площадью Францию. Ее население боготворит имя русского, степи изобилуют скакунами, баранами, быками. А что нужно всаднику-партизану? Конь, трава, мясо. Успех казался и был возможен. Необыкновенный подъем охватывает белых. Но Унгерн, вождь нарождающегося движения, в корне задушил его».
Милюков назвал четырехмесячное пребывание Унгерна в Урге «самой удручающей страницей в истории Белого движения». Чтобы так сказать, у него были все основания. Он мог бы доказать это с фактами в руках, ибо в течение многих лет вырезал из газет и хранил в своем архиве воспоминания об ургинском бароне. Очевидно, Милюков, либерал и западник, интересовался тем, до каких пределов могут дойти в своем антибольшевистском экстазе генералы крайне правого толка.
Но Унгерн был не просто правым и не только, как считали современники, логическим завершением «уродливого явления атаманизма». Парадокс в том, что его идеология зеркально повторяет марксистскую: те же наднациональные планы при ненависти к буржуазному Западу и презрении к России, та же ставка на некую мистически идеализируемую силу, которая из ничего должна стать всем и построить новый мир на развалинах старого; только в одном случае это пролетарии, в другом — кочевники центральноазиатских степей.
Соответственно схожими были и средства. «Как ни странно, — замечает Волков, — .многое, очень многое перенял Унгерн у своих смертельных врагов. Но все перенятое преломляется им сквозь призму собственного „я". Большевики брали заложниками семьи, и у Унгерна семья — жена, дети, родители, родственники — отвечает за преступление одного из ее членов[80]. Как большевики, Унгерн не признает торговли, промышленности. Все должно сосредоточиваться в его интендантстве. Мужчины должны служить в отряде, женщины — во всевозможных швальнях, прачечных и т. д. Все переводятся на паек. Унгерн блестяще усвоил большевистский принцип: кто работает, тот ест. Причем работой считается только служба в его отряде, „в армии". Все прочее неслужилое гражданское население является ненужным досадным придатком, который уничтожить, к сожалению, невозможно».
Полностью запретить частную торговлю Унгерн не решился, но, подобно якобинцам, в интересах ургинской бедноты и собственных солдат установил твердый максимум цен на продовольствие и предметы первой необходимости. Цену на товары определили настолько низкую, что торговля практически прекратилась. Никто не хотел торговать себе в убыток. Зато некоторые из соратников барона, пользуясь всеобщим страхом, который внушало одно его имя, закупали партии товаров по твердым ценам, а затем перепродавали по более высоким. Спекуляция процветала, как при большевиках, считалась таким же смертельным преступлением и точно так же была неискоренима.
Если в Красной Армии при командирах состояли военспецы из кадровых военных, то и Унгерн практиковал аналогичную систему. Полками командовали преданные ему люди, заурядные палачи, а помощниками к ним назначались опытные колчаковские офицеры. Они руководили боевыми операциями под бдительным присмотром своих начальников, не умевших даже читать Штабные карты. Есаул Хоботов, в прошлом извозчик, имел в помощниках георгиевского кавалера и старого фронтовика полковника Костерина, бывший шофер Линьков — подполковника Генерального штаба Островского и т. д. Все они были окружены шпионами, следившими за каждым их шагом.
Вообще доносительство развито было необычайно. Как всегда в такого рода режимах, появились доносчики почти профессиональные. Тем более, что ремесло это сулило немалый доход. В Урге действовало древнее правило, известное еще со времен римских проскрипций: доносчик получал третью часть имущества казненного по его доносу. Остальное конфисковывалось в пользу дивизионного интендантства. Нарушившие это незыблемое, как все неписаные законы, правило карались также смертью. Когда ургинский оптик Тагильцев, друг расстрелянного владельца кузницы Виноградова, по просьбе жены покойного спрятал у себя какие-то принадлежавшие ему ценности, то и сам был повешен.
Появились охотники за богатыми людьми. Чтобы подвести их под расстрел и получить свою долю имущества, применялся, например, следующий способ: уламывали торговца продать что-либо по ценам выше максимума и сообщали об этом в штаб дивизии или Сипайло. Приставленные к ургинским коммерсантам соглядатаи ловили их на запрещенных торговых операциях, просто на неосторожно оброненном слове. Такие приемы открывали простор для вымогательства, позволяли пополнять казну и поощрялись если не лично Унгерном, то его приближенными. Причем они, разумеется, брали с непосредственного доносителя свою долю. Известный всей Монголии скупщик пушнины Носков, доверенное лицо богатейшей лондонской фирмы Бидермана, был обвинен самим Сипайло, который в результате получил 15 тысяч китайских долларов отчислений с конфискованного имущества Носкова и фирмы.
На европейском пушном рынке Бидерман считался «королем сурка». Носков начал у него службу извозчиком и дослужился до главного резидента. Это был маленький, щупленький человечек, фанатически преданный своему далекому английскому хозяину, не знавший других интересов кроме интересов фирмы. За прижимистость и склонность к обману монголы называли его «орус шорт» — «русский черт», ибо Носков имел привычку постоянно чертыхаться. Под этим именем его знала вся Урга. В столичной телефонной книге так и значилось: «Орус шорт, так называемый Носков». Каждый день рано утром, в любую погоду он появлялся на Захадыре, скупал за бесценок все, что можно купить у монголов, безбожно при этом торгуясь и ругаясь. Весь базар был у него в руках. О нем говорили: «После Носкова на рынке не пообедаешь!»
Когда в Азиатской дивизии кончились деньги, Носкова сделали дойной коровой. У него постоянно требовали якобы взаймы. Он давал, понимая, что отказать нельзя, но однажды сорвался и принародно сказал все, что думает о бароне и его компании. Тут же он был арестован. Сипайло предъявил ему обвинение в большевизме, предложив откупиться пятьюдесятью тысячами долларов. Носков заявил, что наличных денег у него нет. Тогда приступили к пыткам. Его подвешивали за пальцы к потолку, жгли раскаленным железом, изрубили «бамбуками»так, что мясо клочьями свисало со спины, но в щуплом теле этого человека жил могучий дух русского купца и первопроходца: свидетели рассказывали, что под палками он продолжал нещадно ругать и своих палачей, и самого Унгерна. Где спрятаны деньги, Носков не сказал, хотя эти деньги принадлежали не ему, а Бидерману, который не вынес бы и сотой доли мучений, доставшихся его верному слуге. Сипайло так ничего и не добился. На восьмой день пыток Носков сошел с ума и был застрелен. Труп выбросили на свалку возле берега Сельбы. Когда жена попросила разрешения забрать и похоронить тело, Сипайло ответил: «Хочешь валяться рядом — бери!»
Пушнину со складов конфисковали и продали по дешевке, но на дома, принадлежавшие Носкову и фирме, покупателей не находилось. Их силой навязали ургинским коммерсантам. Отказаться от покупки — значило подписать себе смертный приговор. Ходили слухи, что в число этих покупателей Унгерн включил и Сипайло, таким образом наказав его за неудачу с Носковым.
Но сам барон историю преступления и гибели несчастного «орус шорта»излагал иначе. Он, приписывая себе самые благородные побуждения, во время поездки на автомобиле по окрестностям Урги рассказывал Оссендовскому:
«Тут стояла юрта богатого монгола, поставщика русского купца Носкова. Носков этот был ужасный человек и заслуженно носил прозвище „черт". По проискам Носкова китайские власти секли беспощадно его должников-монголов и сажали их в тюрьмы. Так был разорен и монгол, о котором я говорю. Когда же у него отобрали все, что он имел, этот монгол перебрался отсюда миль за тридцать, но Носков разыскал его и там, и опять захватил у него остатки имущества и скота, обрекая его и семью его на голодную смерть. Когда я занял Ургу, ко мне пришел этот монгол в сопровождении еще тридцати разоренных Носковым людей; они требовали его смерти. Я повесил „черта"».
Вероятно, в этом есть доля истины. Тогда вся история кажется типично революционной: безжалостный вымогатель, каким скорее всего и был Носков, становится героем и жертвой, а защитник угнетенных — вымогателем и убийцей. Тем самым в очередной раз доказывается, что нет ничего дальше от справедливости, чем простая смена ролей.
Но уж никакой заботой о монголах Унгерн не мог бы оправдать совершенное по его приказу убийство боготворимого кочевниками ветеринара Гея, который был заподозрен в том, что прячет у себя денежную кассу Центросоюза (донос оказался ложным), и зарублен в сопках вместе с женой, тещей и тремя маленькими детьми. Только маниакальным убеждением Унгерна в виновности всех и каждого можно объяснить тот факт, что, как считали современники, при нем погибла примерно десятая часть русского населения Урги. Это сотни человек, не считая евреев и китайцев.
Но среди всех этих зверских, в большинстве своем бессмысленных, убийств было одно, в котором Унгерн, спокойно возлагая на себя кровь сотен людей, не пожелал бы признаться никому — ни друзьям, ни врагам. Речь идет о загадочной смерти старого генерала Ефтина, першинского квартиранта, в первые дни после взятия столицы укрывшего у себя зубного врача Гауэра. Это был единственный в Монголии русский генерал, получивший свои эполеты отнюдь не от Семенова и даже не от Колчака. До революции он служил в Петербурге, позднее занимал какую-то высокую должность в Ставке Верховного Главнокомандования в Омске. С одной стороны, Ефтин рвался принять участие в походе на Забайкалье, причем претендовал на главенствующую роль; с другой — не боялся, видимо, порицать политику барона. Несколько раз Унгерн пытался спровадить его на восток, в Маньчжурию, но не сумел. Тогда он решил убрать старого генерала тем же способом, каким четыре года спустя Сталин устранил Фрунзе.
Ефтина мучили камни в мочевом пузыре, и доктор Клингенберг, близкий Унгерну человек, уговорил старика лечь на операцию. Впоследствии ходили упорные слухи, что он нарочно «забыл»выпустить мочу из пузыря перед тем, как сделать разрез. В результате Ефтин умер от заражения крови. Трудно судить, насколько правдива эта версия, но основания для нее были[81]. Во-первых, Клингенберг, как рассказывали, однажды уже исполнил схожее поручение барона: отравил тяжело раненных, чтобы избавить их от предсмертных мучений, а дивизию, находившуюся тогда в походе, — от лишней обузы. Во-вторых, полковнику Зезину, бывшему начальнику штаба у Ефтина, не разрешили присутствовать при операции, как он о том просил. Более того: Зезин, заподозривший, очевидно, что-то неладное, после смерти Ефтина был отправлен служить в Тибетскую сотню, расквартированную в Маймачене. Ему велели доставить туда запечатанный пакет, в котором он привез собственный смертный приговор (эта чисто восточная форма казни широко практиковалась в Азиатской дивизии),
За все четыре месяца, что Унгерн властвовал в Урге, там не было создано даже подобия какого-то суда. Приказы о расстрелах, экзекуциях, конфискациях отдавались главным образом устные. За пределами столицы отряды Тап-хаева, Тубанова, Хоботова, Безродного действовали уже вообще вне всяких, пусть самых изуверских, принципов. Здесь убивали не только ради добычи, но и для устрашения, для самоутверждения, для куража, от отчаяния, из природного садизма, во хмелю, с похмелья и просто по привычке, без причин. Красноярский казак, атаман Казанцев, разгромив один из монастырей и вырезав поголовно всех лам, не пощадил даже стоявших перед ним на коленях мальчиков-послушников[82], а есаул Хоботов по пути к русской границе отдавал своим подчиненным письменные распоряжения вроде следующего (орфография сохраняется): «вешаяй всех твой Хобо».
«Дверь юрты, — пишет он, — открыла чья-то невидимая рука, и мы увидели снаружи небольшую группу людей. Дугор-Мерен по-прежнему спокойно восседал на своей подушке. Тот же самый человек, который недавно докладывал ему (о всаднике-монголе, загнавшем коня. — Л. Ю.), вновь на коленях вполз в юрту, держа руки так, словно готовился что-то получить. Когда он приблизился к Дугор-Мерену, князь торжественно положил ему в протянутые руки черный лакированный ящичек, и человек также на коленях, пятясь задом, пополз обратно. У входа в юрту он сел на землю, открыл ящичек, достал оттуда какую-то завернутую в материю вещь и начал медленно разворачивать ее. Вначале он снял слой синего шелка, потом — красного и, наконец, желтого. На свет явилась бамбуковая палка. Отполированная, она блестела, как некий священный предмет. По внутренней ее стороне, которой наносится удар, тянулась вырезанная полая бороздка…»Князь наблюдал за экзекуцией не сходя с места, сквозь дверь юрты. Провинившегося разложили на земле прямо перед входом, он получил всего пять ударов, но спина его была в крови. Затем экзекутор на коленях вполз в княжескую юрту, «вытер бамбук, тщательно отполировав его халатом жертвы, и вновь медленно завернул палку сначала в желтый, после — в красный и синий шелк; ящичек был закрыт и с прежними церемониями возвращен Дугор-Мерену».
В Азиатской дивизии «бамбуки»были березовые или камышовые, их не хранили в лакированных пеналах, не обматывали в строгой последовательности шелками разных цветов — от нейтрального синего до священного желтого, непосредственно покрывающего этот атрибут сана и власти, но пороли с восточной жестокостью и изобретательностью. Экзекуторы вроде Бурдуковского владели монгольским способом порки, при котором на спине у человека мясо отстает от костей, но сам он остается жив. Дезертиров и пленных забивали насмерть. Традиционная власть казачьей нагайки, скрещенная с азиатским палаческим искусством, породила химеру небывалого в русской военной истории унгерновского режима.
Помимо порки самым распространенным наказанием было «сажание на крышу». Неизвестно, кто подсказал Унгерну этот экзотический способ карать виновных, но только не монголы. По-видимому, он однажды употребил его в приступе вдохновения, вызванном очередным припадком ярости, а затем ввел в систему.
«Любопытную картину, — вспоминает Макеев, — представляла в то время Урга. В районах расположения воинских частей тут и там по крышам домов разгуливали, стояли и сидели офицеры. Некоторые просиживали там по месяцу…»
Это наказание было дисциплинарным и применялось почти исключительно к офицерам. Сидение на крыше заменяло собой пребывание на гауптвахте. Правом приговаривать к нему в дивизии обладали только двое: сам Унгерн и Резухин. Макеев жертвует правдой во имя живописности — на самом деле в качестве офицерской гауптвахты использовалась главным образом крыша здания штаба дивизии. Першин не раз видел на ней «десятки людей, ровно стаю голубей». Они «жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения». Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на веревке. «Это наказание, — замечает Першин, — считалось серьезным и страшило многих». Некоторых приговаривали к сидению без пищи и воды. Последнее было не так страшно, воду заменял снег, а еду разрешалось покупать на собственные деньги. От голода не умер никто, но мороз и пронзительный ветер, от которого негде укрыться, делали свое дело. Многие заболевали воспалением легких, отмораживали руки и ноги, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. Пьяных, водворяемых на крышу, привязывали к трубе. Бежать никто не решался — это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед «дедушкой», и единственным человеком, кто ночью осмелился слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвиненный в каких-то финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, вместе с которым вскоре после штурма столицы Першин посетил маймаченскую ставку барона,
В походе вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а то и с вечера до утра. Если лагерь разбивали надолго, деревья вокруг всегда были усеяны скрючившимися фигурками. «Однажды, — не без умиления перед причудами барона вспоминает Макеев, — на кустах оказался весь штаб дивизии. Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом». В степи, где не было ни деревьев, ни кустарника, провинившихся зимой сажали на лед, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Все эти меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и в плену, на допросе, сравнил себя с Николаем I и Фридрихом Великим — тоже сторонниками палочной дисциплины. Но прихотливая фантазия барона во всем, что касалось казней и экзекуций, их разнообразие, классификация, индивидуальные наказания, специально придумываемые для того или иного человека — от перетягивания на веревке через ледяную реку до повешения и сожжения на костре, — вызывает в памяти не прусского короля с его шпицрутенами под барабанный бой, а нечто совсем иное. Недаром современники барона, описывая установленные им порядки, прибегали к слову «эксперимент». Бессребреник, не имеющий ничего, кроме смены белья и запасных сапог, Унгерн стремился улучшить человеческую природу.в соответствии со своими о ней представлениями. Первым материалом для этих опытов стали солдаты и офицеры Азиатской дивизии. На них он экспериментировал со свирепой бескомпромиссностью изгоя, который мыслит масштабами несуществующих, воображаемых империй, но сам стоит вне всяких государственных структур.
Рассеянные по всей Монголии бывшие солдаты и офицеры Колчака с энтузиазмом встретили появление Унгерна под Ургой. Но восторги быстро прошли. Надежды сменились разочарованием, разочарование — отвращением и отчаянием. Позднее, оказавшись в Харбине, среди соотечественников, скорбевших о разгроме и казни барона, эти люди наперекор общественному мнению утверждали: «Мы, белые, должны радоваться его гибели!»
Волков пишет: «Тысяча с небольшим русских и монголов побеждают тринадцатитысячную, хорошо вооруженную китайскую армию, захватывают громадные запасы продовольствия и вооружения, берут столицу Монголии, где сосредоточены сотни белых, для которых возвращение на родину возможно только с оружием в руках. Впереди — родина, здесь — страна, в несколько раз превышающая площадью Францию. Ее население боготворит имя русского, степи изобилуют скакунами, баранами, быками. А что нужно всаднику-партизану? Конь, трава, мясо. Успех казался и был возможен. Необыкновенный подъем охватывает белых. Но Унгерн, вождь нарождающегося движения, в корне задушил его».
Милюков назвал четырехмесячное пребывание Унгерна в Урге «самой удручающей страницей в истории Белого движения». Чтобы так сказать, у него были все основания. Он мог бы доказать это с фактами в руках, ибо в течение многих лет вырезал из газет и хранил в своем архиве воспоминания об ургинском бароне. Очевидно, Милюков, либерал и западник, интересовался тем, до каких пределов могут дойти в своем антибольшевистском экстазе генералы крайне правого толка.
Но Унгерн был не просто правым и не только, как считали современники, логическим завершением «уродливого явления атаманизма». Парадокс в том, что его идеология зеркально повторяет марксистскую: те же наднациональные планы при ненависти к буржуазному Западу и презрении к России, та же ставка на некую мистически идеализируемую силу, которая из ничего должна стать всем и построить новый мир на развалинах старого; только в одном случае это пролетарии, в другом — кочевники центральноазиатских степей.
Соответственно схожими были и средства. «Как ни странно, — замечает Волков, — .многое, очень многое перенял Унгерн у своих смертельных врагов. Но все перенятое преломляется им сквозь призму собственного „я". Большевики брали заложниками семьи, и у Унгерна семья — жена, дети, родители, родственники — отвечает за преступление одного из ее членов[80]. Как большевики, Унгерн не признает торговли, промышленности. Все должно сосредоточиваться в его интендантстве. Мужчины должны служить в отряде, женщины — во всевозможных швальнях, прачечных и т. д. Все переводятся на паек. Унгерн блестяще усвоил большевистский принцип: кто работает, тот ест. Причем работой считается только служба в его отряде, „в армии". Все прочее неслужилое гражданское население является ненужным досадным придатком, который уничтожить, к сожалению, невозможно».
Полностью запретить частную торговлю Унгерн не решился, но, подобно якобинцам, в интересах ургинской бедноты и собственных солдат установил твердый максимум цен на продовольствие и предметы первой необходимости. Цену на товары определили настолько низкую, что торговля практически прекратилась. Никто не хотел торговать себе в убыток. Зато некоторые из соратников барона, пользуясь всеобщим страхом, который внушало одно его имя, закупали партии товаров по твердым ценам, а затем перепродавали по более высоким. Спекуляция процветала, как при большевиках, считалась таким же смертельным преступлением и точно так же была неискоренима.
Если в Красной Армии при командирах состояли военспецы из кадровых военных, то и Унгерн практиковал аналогичную систему. Полками командовали преданные ему люди, заурядные палачи, а помощниками к ним назначались опытные колчаковские офицеры. Они руководили боевыми операциями под бдительным присмотром своих начальников, не умевших даже читать Штабные карты. Есаул Хоботов, в прошлом извозчик, имел в помощниках георгиевского кавалера и старого фронтовика полковника Костерина, бывший шофер Линьков — подполковника Генерального штаба Островского и т. д. Все они были окружены шпионами, следившими за каждым их шагом.
Вообще доносительство развито было необычайно. Как всегда в такого рода режимах, появились доносчики почти профессиональные. Тем более, что ремесло это сулило немалый доход. В Урге действовало древнее правило, известное еще со времен римских проскрипций: доносчик получал третью часть имущества казненного по его доносу. Остальное конфисковывалось в пользу дивизионного интендантства. Нарушившие это незыблемое, как все неписаные законы, правило карались также смертью. Когда ургинский оптик Тагильцев, друг расстрелянного владельца кузницы Виноградова, по просьбе жены покойного спрятал у себя какие-то принадлежавшие ему ценности, то и сам был повешен.
Появились охотники за богатыми людьми. Чтобы подвести их под расстрел и получить свою долю имущества, применялся, например, следующий способ: уламывали торговца продать что-либо по ценам выше максимума и сообщали об этом в штаб дивизии или Сипайло. Приставленные к ургинским коммерсантам соглядатаи ловили их на запрещенных торговых операциях, просто на неосторожно оброненном слове. Такие приемы открывали простор для вымогательства, позволяли пополнять казну и поощрялись если не лично Унгерном, то его приближенными. Причем они, разумеется, брали с непосредственного доносителя свою долю. Известный всей Монголии скупщик пушнины Носков, доверенное лицо богатейшей лондонской фирмы Бидермана, был обвинен самим Сипайло, который в результате получил 15 тысяч китайских долларов отчислений с конфискованного имущества Носкова и фирмы.
На европейском пушном рынке Бидерман считался «королем сурка». Носков начал у него службу извозчиком и дослужился до главного резидента. Это был маленький, щупленький человечек, фанатически преданный своему далекому английскому хозяину, не знавший других интересов кроме интересов фирмы. За прижимистость и склонность к обману монголы называли его «орус шорт» — «русский черт», ибо Носков имел привычку постоянно чертыхаться. Под этим именем его знала вся Урга. В столичной телефонной книге так и значилось: «Орус шорт, так называемый Носков». Каждый день рано утром, в любую погоду он появлялся на Захадыре, скупал за бесценок все, что можно купить у монголов, безбожно при этом торгуясь и ругаясь. Весь базар был у него в руках. О нем говорили: «После Носкова на рынке не пообедаешь!»
Когда в Азиатской дивизии кончились деньги, Носкова сделали дойной коровой. У него постоянно требовали якобы взаймы. Он давал, понимая, что отказать нельзя, но однажды сорвался и принародно сказал все, что думает о бароне и его компании. Тут же он был арестован. Сипайло предъявил ему обвинение в большевизме, предложив откупиться пятьюдесятью тысячами долларов. Носков заявил, что наличных денег у него нет. Тогда приступили к пыткам. Его подвешивали за пальцы к потолку, жгли раскаленным железом, изрубили «бамбуками»так, что мясо клочьями свисало со спины, но в щуплом теле этого человека жил могучий дух русского купца и первопроходца: свидетели рассказывали, что под палками он продолжал нещадно ругать и своих палачей, и самого Унгерна. Где спрятаны деньги, Носков не сказал, хотя эти деньги принадлежали не ему, а Бидерману, который не вынес бы и сотой доли мучений, доставшихся его верному слуге. Сипайло так ничего и не добился. На восьмой день пыток Носков сошел с ума и был застрелен. Труп выбросили на свалку возле берега Сельбы. Когда жена попросила разрешения забрать и похоронить тело, Сипайло ответил: «Хочешь валяться рядом — бери!»
Пушнину со складов конфисковали и продали по дешевке, но на дома, принадлежавшие Носкову и фирме, покупателей не находилось. Их силой навязали ургинским коммерсантам. Отказаться от покупки — значило подписать себе смертный приговор. Ходили слухи, что в число этих покупателей Унгерн включил и Сипайло, таким образом наказав его за неудачу с Носковым.
Но сам барон историю преступления и гибели несчастного «орус шорта»излагал иначе. Он, приписывая себе самые благородные побуждения, во время поездки на автомобиле по окрестностям Урги рассказывал Оссендовскому:
«Тут стояла юрта богатого монгола, поставщика русского купца Носкова. Носков этот был ужасный человек и заслуженно носил прозвище „черт". По проискам Носкова китайские власти секли беспощадно его должников-монголов и сажали их в тюрьмы. Так был разорен и монгол, о котором я говорю. Когда же у него отобрали все, что он имел, этот монгол перебрался отсюда миль за тридцать, но Носков разыскал его и там, и опять захватил у него остатки имущества и скота, обрекая его и семью его на голодную смерть. Когда я занял Ургу, ко мне пришел этот монгол в сопровождении еще тридцати разоренных Носковым людей; они требовали его смерти. Я повесил „черта"».
Вероятно, в этом есть доля истины. Тогда вся история кажется типично революционной: безжалостный вымогатель, каким скорее всего и был Носков, становится героем и жертвой, а защитник угнетенных — вымогателем и убийцей. Тем самым в очередной раз доказывается, что нет ничего дальше от справедливости, чем простая смена ролей.
Но уж никакой заботой о монголах Унгерн не мог бы оправдать совершенное по его приказу убийство боготворимого кочевниками ветеринара Гея, который был заподозрен в том, что прячет у себя денежную кассу Центросоюза (донос оказался ложным), и зарублен в сопках вместе с женой, тещей и тремя маленькими детьми. Только маниакальным убеждением Унгерна в виновности всех и каждого можно объяснить тот факт, что, как считали современники, при нем погибла примерно десятая часть русского населения Урги. Это сотни человек, не считая евреев и китайцев.
Но среди всех этих зверских, в большинстве своем бессмысленных, убийств было одно, в котором Унгерн, спокойно возлагая на себя кровь сотен людей, не пожелал бы признаться никому — ни друзьям, ни врагам. Речь идет о загадочной смерти старого генерала Ефтина, першинского квартиранта, в первые дни после взятия столицы укрывшего у себя зубного врача Гауэра. Это был единственный в Монголии русский генерал, получивший свои эполеты отнюдь не от Семенова и даже не от Колчака. До революции он служил в Петербурге, позднее занимал какую-то высокую должность в Ставке Верховного Главнокомандования в Омске. С одной стороны, Ефтин рвался принять участие в походе на Забайкалье, причем претендовал на главенствующую роль; с другой — не боялся, видимо, порицать политику барона. Несколько раз Унгерн пытался спровадить его на восток, в Маньчжурию, но не сумел. Тогда он решил убрать старого генерала тем же способом, каким четыре года спустя Сталин устранил Фрунзе.
Ефтина мучили камни в мочевом пузыре, и доктор Клингенберг, близкий Унгерну человек, уговорил старика лечь на операцию. Впоследствии ходили упорные слухи, что он нарочно «забыл»выпустить мочу из пузыря перед тем, как сделать разрез. В результате Ефтин умер от заражения крови. Трудно судить, насколько правдива эта версия, но основания для нее были[81]. Во-первых, Клингенберг, как рассказывали, однажды уже исполнил схожее поручение барона: отравил тяжело раненных, чтобы избавить их от предсмертных мучений, а дивизию, находившуюся тогда в походе, — от лишней обузы. Во-вторых, полковнику Зезину, бывшему начальнику штаба у Ефтина, не разрешили присутствовать при операции, как он о том просил. Более того: Зезин, заподозривший, очевидно, что-то неладное, после смерти Ефтина был отправлен служить в Тибетскую сотню, расквартированную в Маймачене. Ему велели доставить туда запечатанный пакет, в котором он привез собственный смертный приговор (эта чисто восточная форма казни широко практиковалась в Азиатской дивизии),
За все четыре месяца, что Унгерн властвовал в Урге, там не было создано даже подобия какого-то суда. Приказы о расстрелах, экзекуциях, конфискациях отдавались главным образом устные. За пределами столицы отряды Тап-хаева, Тубанова, Хоботова, Безродного действовали уже вообще вне всяких, пусть самых изуверских, принципов. Здесь убивали не только ради добычи, но и для устрашения, для самоутверждения, для куража, от отчаяния, из природного садизма, во хмелю, с похмелья и просто по привычке, без причин. Красноярский казак, атаман Казанцев, разгромив один из монастырей и вырезав поголовно всех лам, не пощадил даже стоявших перед ним на коленях мальчиков-послушников[82], а есаул Хоботов по пути к русской границе отдавал своим подчиненным письменные распоряжения вроде следующего (орфография сохраняется): «вешаяй всех твой Хобо».