Страница:
Леонид Юзефович
Самодержец пустыни
ОТ АВТОРА
Летом 1971 года, ровно через полвека после того, как Роман Федорович Унгерн-Штернберг — немецкий барон, русский генерал, монгольский князь и муж китайской принцессы, был взят в плен и расстрелян, я услышал о том, что он, оказывается, до сих пор жив. Мне рассказал об этом пастух Больжи из бурятского улуса Эрхирик неподалеку от Улан-Удэ. Там наша мотострелковая рота с приданным ей взводом «пятьдесятчетверок» проводила выездные тактические занятия. Мы отрабатывали приемы танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из ручных гранатометов ловко поджигали двигавшиеся на них танки и теперь в порядке эксперимента на нас обкатывали новую тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были идти в атаку не вслед за танками, как обычно, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору носил лейтенантские погоны, так что о разумности самой идеи судить не мне. К счастью, ни нам, ни кому-либо другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Восточному театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого еще не знали.
В улусе была небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его монгольская лошадка, он издали напоминал ребенка верхом на пони, хотя ему было, я думаю, никак не меньше пятидесяти: из-под черной шляпы с узкими полями виднелся по-азиатски жесткий бобрик совершенно седых волос, казавшихся ослепительно белыми на коричневой морщинистой шее. Эту свою шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал даже днем, в самую жару. Иногда, пока телята паслись у реки, он оставлял их, чтобы понаблюдать за нашими маневрами. Однажды я принес ему котелок с супом, и мы познакомились. В котелке над перловой жижей возвышалась, как утес, баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Мясо на ней тоже было. Первым делом Больжи обглодал кость и лишь потом взялся за ложку. Попутно он объяснил мне, почему военный человек должен есть суп именно в такой последовательности: «Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел…»
Несколько раз во время обеденного перерыва я сам ходил к стаду и неизменно заставал Больжи сидящим на берегу, но не лицом к реке, как сел бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было то выражение, с каким мы обычно смотрим на текучую воду или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной тем же таинственным вечным движением, одновременно волнующим и убаюкивающим.
Я не помню, о чем мы разговаривали, когда Больжи внезапно сказал, что хочет подарить мне сберегающий от пули амулет-гау, который в настоящем бою нужно будет повесить на шею и которого я, впрочем, так и не получил. Впоследствии я понял, что это его обещание не стоило принимать всерьез. Оно было всего лишь способом выразить мне дружеские чувства, что, как, видимо, считал Больжи, не накладывало на него никаких обязательств. Но и назвать его слова заведомой ложью я бы не рискнул. Для Больжи намерение было важно уже само по себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не падало грехом на душу. Просто ему захотелось в тот момент сказать мне что-нибудь приятное, а он не придумал ничего другого, кроме как посулить этот амулет. Такой же, добавил он, подчеркивая не столько ценность подарка, сколько значение минуты, носил на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить. Я удивился: как же не могли, если расстреляли? Отвечено было как о чем-то само собой разумеющемся и всем давно известном: нет, он жив, живет в Америке. Затем, с несколько меньшей степенью уверенности, Больжи сообщил мне, что Унгерн приходится родным братом самому Мао Цзедуну — вот почему Америка решила теперь дружить с Китаем.
Действительно, в газетах писали о налаживающихся контактах между Вашингтоном и Пекином: речь шла об установлении дипломатических отношений между ними. Писали, что американцы собираются поставлять в Китай военную технику. Популярный анекдот о том, как в китайском Генеральном штабе обсуждают план наступления на северного соседа («Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки». — «Как? Все сразу?» «Нет, сперва один, после другой»), грозил утратить свою актуальность. Но и без того все опасались фанатизма китайских солдат. Ходили слухи, что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом говорили со смесью уважения и собственного превосходства — как о чем-то таком, чем мы тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, и в то же время сам фактих существования не возвышал этого человека, напротив — отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.
Рассказывали, что китайцы из автомата стреляют с точностью снайперской винтовки, что они необычайно выносливы, трудолюбивы, дисциплинированы; что на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, их пехотинцы покрывают в сутки чуть ли не по сотне километров. Говорили, будто к северу от Пекина все сплошь изрезано бесчисленными линиями траншей, причем подземные бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя за спиной и постоянно драться в окружении. Были, разумеется, слухи о нашем секретном оружии для борьбы с миллионными фанатичными толпами, о сопках, превращенных в неприступные крепости, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласкающими слух именами, но толком никто ничего не знал.
Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь в начале столетия, из сотен тысяч голодных землекопов послевоенных лет нигде не осталось ни души. Они исчезли как-то вдруг, все разом, уехали, побросав своих русских жен, повинуясь не доступному нашим ушам, как ультразвук, далекому и властному зову. Казалось бы, шпионить было некому, тем не менее мы почему-то были убеждены, что в Пекине знают о нас все. Некоторые считали шпионами бурят и монголов или подозревали в них переодетых китайцев. Когда я впервые прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный офицер с гордостью сказал мне: «Ну, брат, повезло тебе. У нас такой полк, такой полк! Сам Мао Цзедун всех наших офицеров знает поименно… «Самое смешное, что я этому поверил.
Поверить, что Унгерн и Мао Цзедун — родные братья, при всей моей тогдашней наивности я, конечно же, не мог, но мысль о такой возможности была приятна, позволяла чувствовать себя включенным в вечный круговорот истории. Тогда я находился внутри круга, а позднее, выйдя за его пределы, начал думать, что Больжи вспомнил об Унгерне вовсе не случайно. В то время должны были ожить старые легенды о нем и явиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его имя, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере этого противостояния безумный барон, буддист и проповедник панмонголизма, просто не мог не воскреснуть.
К тому же для него это было не впервые. В Монголии он стал героем не казенного, а настоящего мифа, существом почти сверхъестественным, способным совершать невозможное, умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий момент, и барон поднимался из своей безымянной могилы под Новосибирском.
Унгерн — фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Но если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения, если учитывать, что его планы простирались до переустройства всего существующего миропорядка, а средства вполне соответствовали глобальным целям, этот человек видится как явление совсем иного масштаба, как действующее лицо не только российской или монгольской, но и всемирной истории.
Он был одним из многих, предрекавших гибель западной цивилизации, но единственным, кто, будучи ее творением, решил сразиться с ней не за письменным столом и не на университетской кафедре, а в седле и на поле боя. Многие одиночки в Европе и до, и после Унгерна искали точку духовной опоры на Востоке, но никому, кроме него, никогда не приходила мысль о том, чтобы превратить эту точку в военно-стратегический плацдарм для борьбы с революцией. Учение Будды волновало тысячи русских и европейских интеллигентов, но только Унгерн собирался нести его в Россию на кончике монгольской сабли, чтобы восточной мистикой исцелить язвы Запада.
При этом вечным и незыблемым образцом для него оставалась рухнувшая Поднебесная Империя, которую он мечтал возродить во имя спасения всего человечества. Кажется, Унгерн явился в мир как олицетворенный ответ на вопросы, заданные еще Константином Леонтьевым: «Заразимся ли мы столь несокрушимой в духе своем китайской государственностью и могучим мистическим настроением Индии? Соединим ли мы китайскую государственность с индийской религиозностью и, подчинив им европейский социализм…»
Унгерн воспринял эту мысль буквально и попытался осуществить ее практически. Неважно, читал он Леонтьева или нет, — сама идея носилась в воздухе, и в конце концов кто-нибудь должен был перенести акцент с внутреннего на внешнее, метафору истолковать как реальность, надежду — как призыв к действию. Правда, соединяя «китайскую государственность с индийской религиозностью», Унгерн пользовался подручным материалом. Ему пришлось довольствоваться суррогатами: вместо империи Циней — теократия монгольского Богдо-хана, вместо индуизма — ламаизм, смешанный с ницшеанством и теософией. В итоге возникла столь же зловещая, сколь и нежизнеспособная химера унгерновского режима. Эксперимент, поставленный в Монголии, в очередной раз продемонстрировал, во что могут превратиться романтические идеалы, когда они воплощаются в жизнь.
Одним из первых в нашем столетии Унгерн прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь неизбежно становится бродячим убийцей, мечтатель — палачом, мистик — доктринером. На этом пути человек, стремящийся вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный, а каменный. Но и в такую схему Унгерн тоже целиком не укладывается. В нем при желании можно увидеть кого угодно: героя борьбы с большевизмом, разбойничьего атамана, евразийца в седле, предтечу фашизма, реликт средневековья, вестника грядущих глобальных столкновений между Востоком и Западом, создателя одной из кровавых утопий XX века и тип тирана, вырастающего на развалинах великих империй, или маньяка, опьяненного грубыми вытяжками великих идей. Но как бы ни смотреть, во всех вариантах феномен судьбы этого эстляндского барона, ставшего владыкой Монголии, в самой своей жуткой ирреальности таит ответ на роковые вопросы эпохи и видится одним из ее символов. В нем чувствуется напор тьмы, грозная близость подземных сил, в любой момент готовых прорвать тонкий слой современной цивилизации. Возможно, именно потому многие испытывают к этому человеку болезненный и опасливый интерес, причину которого сами подчас не в состоянии себе объяснить.
После моей встречи с Больжи в улусе Эрхирик прошло двадцать лет. Мао Цзедун давно мертв, мир изменился, но до сих пор окруженная мифами фигура Унгерна за эти годы не стала ни менее актуальной, ни более понятной. Я попытался реконструировать его жизнь со всей старательностью, на какую был способен. Подробности могут, наверное, утомить, но мне кажется, что тщательная прорисовка деталей убивает и миф, и схему. Это, пожалуй, единственный доступный мне способ вернуть легендарного барона к его изначальному житейскому облику.
В улусе была небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его монгольская лошадка, он издали напоминал ребенка верхом на пони, хотя ему было, я думаю, никак не меньше пятидесяти: из-под черной шляпы с узкими полями виднелся по-азиатски жесткий бобрик совершенно седых волос, казавшихся ослепительно белыми на коричневой морщинистой шее. Эту свою шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал даже днем, в самую жару. Иногда, пока телята паслись у реки, он оставлял их, чтобы понаблюдать за нашими маневрами. Однажды я принес ему котелок с супом, и мы познакомились. В котелке над перловой жижей возвышалась, как утес, баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Мясо на ней тоже было. Первым делом Больжи обглодал кость и лишь потом взялся за ложку. Попутно он объяснил мне, почему военный человек должен есть суп именно в такой последовательности: «Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел…»
Несколько раз во время обеденного перерыва я сам ходил к стаду и неизменно заставал Больжи сидящим на берегу, но не лицом к реке, как сел бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было то выражение, с каким мы обычно смотрим на текучую воду или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной тем же таинственным вечным движением, одновременно волнующим и убаюкивающим.
Я не помню, о чем мы разговаривали, когда Больжи внезапно сказал, что хочет подарить мне сберегающий от пули амулет-гау, который в настоящем бою нужно будет повесить на шею и которого я, впрочем, так и не получил. Впоследствии я понял, что это его обещание не стоило принимать всерьез. Оно было всего лишь способом выразить мне дружеские чувства, что, как, видимо, считал Больжи, не накладывало на него никаких обязательств. Но и назвать его слова заведомой ложью я бы не рискнул. Для Больжи намерение было важно уже само по себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не падало грехом на душу. Просто ему захотелось в тот момент сказать мне что-нибудь приятное, а он не придумал ничего другого, кроме как посулить этот амулет. Такой же, добавил он, подчеркивая не столько ценность подарка, сколько значение минуты, носил на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить. Я удивился: как же не могли, если расстреляли? Отвечено было как о чем-то само собой разумеющемся и всем давно известном: нет, он жив, живет в Америке. Затем, с несколько меньшей степенью уверенности, Больжи сообщил мне, что Унгерн приходится родным братом самому Мао Цзедуну — вот почему Америка решила теперь дружить с Китаем.
Действительно, в газетах писали о налаживающихся контактах между Вашингтоном и Пекином: речь шла об установлении дипломатических отношений между ними. Писали, что американцы собираются поставлять в Китай военную технику. Популярный анекдот о том, как в китайском Генеральном штабе обсуждают план наступления на северного соседа («Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки». — «Как? Все сразу?» «Нет, сперва один, после другой»), грозил утратить свою актуальность. Но и без того все опасались фанатизма китайских солдат. Ходили слухи, что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом говорили со смесью уважения и собственного превосходства — как о чем-то таком, чем мы тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, и в то же время сам фактих существования не возвышал этого человека, напротив — отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.
Рассказывали, что китайцы из автомата стреляют с точностью снайперской винтовки, что они необычайно выносливы, трудолюбивы, дисциплинированы; что на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, их пехотинцы покрывают в сутки чуть ли не по сотне километров. Говорили, будто к северу от Пекина все сплошь изрезано бесчисленными линиями траншей, причем подземные бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя за спиной и постоянно драться в окружении. Были, разумеется, слухи о нашем секретном оружии для борьбы с миллионными фанатичными толпами, о сопках, превращенных в неприступные крепости, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласкающими слух именами, но толком никто ничего не знал.
Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь в начале столетия, из сотен тысяч голодных землекопов послевоенных лет нигде не осталось ни души. Они исчезли как-то вдруг, все разом, уехали, побросав своих русских жен, повинуясь не доступному нашим ушам, как ультразвук, далекому и властному зову. Казалось бы, шпионить было некому, тем не менее мы почему-то были убеждены, что в Пекине знают о нас все. Некоторые считали шпионами бурят и монголов или подозревали в них переодетых китайцев. Когда я впервые прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный офицер с гордостью сказал мне: «Ну, брат, повезло тебе. У нас такой полк, такой полк! Сам Мао Цзедун всех наших офицеров знает поименно… «Самое смешное, что я этому поверил.
Поверить, что Унгерн и Мао Цзедун — родные братья, при всей моей тогдашней наивности я, конечно же, не мог, но мысль о такой возможности была приятна, позволяла чувствовать себя включенным в вечный круговорот истории. Тогда я находился внутри круга, а позднее, выйдя за его пределы, начал думать, что Больжи вспомнил об Унгерне вовсе не случайно. В то время должны были ожить старые легенды о нем и явиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его имя, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере этого противостояния безумный барон, буддист и проповедник панмонголизма, просто не мог не воскреснуть.
К тому же для него это было не впервые. В Монголии он стал героем не казенного, а настоящего мифа, существом почти сверхъестественным, способным совершать невозможное, умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий момент, и барон поднимался из своей безымянной могилы под Новосибирском.
Унгерн — фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Но если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения, если учитывать, что его планы простирались до переустройства всего существующего миропорядка, а средства вполне соответствовали глобальным целям, этот человек видится как явление совсем иного масштаба, как действующее лицо не только российской или монгольской, но и всемирной истории.
Он был одним из многих, предрекавших гибель западной цивилизации, но единственным, кто, будучи ее творением, решил сразиться с ней не за письменным столом и не на университетской кафедре, а в седле и на поле боя. Многие одиночки в Европе и до, и после Унгерна искали точку духовной опоры на Востоке, но никому, кроме него, никогда не приходила мысль о том, чтобы превратить эту точку в военно-стратегический плацдарм для борьбы с революцией. Учение Будды волновало тысячи русских и европейских интеллигентов, но только Унгерн собирался нести его в Россию на кончике монгольской сабли, чтобы восточной мистикой исцелить язвы Запада.
При этом вечным и незыблемым образцом для него оставалась рухнувшая Поднебесная Империя, которую он мечтал возродить во имя спасения всего человечества. Кажется, Унгерн явился в мир как олицетворенный ответ на вопросы, заданные еще Константином Леонтьевым: «Заразимся ли мы столь несокрушимой в духе своем китайской государственностью и могучим мистическим настроением Индии? Соединим ли мы китайскую государственность с индийской религиозностью и, подчинив им европейский социализм…»
Унгерн воспринял эту мысль буквально и попытался осуществить ее практически. Неважно, читал он Леонтьева или нет, — сама идея носилась в воздухе, и в конце концов кто-нибудь должен был перенести акцент с внутреннего на внешнее, метафору истолковать как реальность, надежду — как призыв к действию. Правда, соединяя «китайскую государственность с индийской религиозностью», Унгерн пользовался подручным материалом. Ему пришлось довольствоваться суррогатами: вместо империи Циней — теократия монгольского Богдо-хана, вместо индуизма — ламаизм, смешанный с ницшеанством и теософией. В итоге возникла столь же зловещая, сколь и нежизнеспособная химера унгерновского режима. Эксперимент, поставленный в Монголии, в очередной раз продемонстрировал, во что могут превратиться романтические идеалы, когда они воплощаются в жизнь.
Одним из первых в нашем столетии Унгерн прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь неизбежно становится бродячим убийцей, мечтатель — палачом, мистик — доктринером. На этом пути человек, стремящийся вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный, а каменный. Но и в такую схему Унгерн тоже целиком не укладывается. В нем при желании можно увидеть кого угодно: героя борьбы с большевизмом, разбойничьего атамана, евразийца в седле, предтечу фашизма, реликт средневековья, вестника грядущих глобальных столкновений между Востоком и Западом, создателя одной из кровавых утопий XX века и тип тирана, вырастающего на развалинах великих империй, или маньяка, опьяненного грубыми вытяжками великих идей. Но как бы ни смотреть, во всех вариантах феномен судьбы этого эстляндского барона, ставшего владыкой Монголии, в самой своей жуткой ирреальности таит ответ на роковые вопросы эпохи и видится одним из ее символов. В нем чувствуется напор тьмы, грозная близость подземных сил, в любой момент готовых прорвать тонкий слой современной цивилизации. Возможно, именно потому многие испытывают к этому человеку болезненный и опасливый интерес, причину которого сами подчас не в состоянии себе объяснить.
После моей встречи с Больжи в улусе Эрхирик прошло двадцать лет. Мао Цзедун давно мертв, мир изменился, но до сих пор окруженная мифами фигура Унгерна за эти годы не стала ни менее актуальной, ни более понятной. Я попытался реконструировать его жизнь со всей старательностью, на какую был способен. Подробности могут, наверное, утомить, но мне кажется, что тщательная прорисовка деталей убивает и миф, и схему. Это, пожалуй, единственный доступный мне способ вернуть легендарного барона к его изначальному житейскому облику.
ЖЕЛТЫЙ ПОТОП
В 1893 году Петр Александрович Бадмаев, крещеный бурят и знаток тибетской медицины, представил своему крестному отцу, Александру III, докладную записку под выразительным названием: «О присоединении к России Монголии, Тибета и Китая». В ней он доказывал, что маньчжурская династия скоро будет свергнута, дни ее сочтены, и советовал уже сейчас начать планомерную работу по утверждению в Срединной Империи русского влияния, иначе неизбежной после падения Циней анархией воспользуются западные державы. Бадмаев предлагал тайно вооружить монголов, подкупить и привлечь на свою сторону ламство, затем занять несколько стратегических пунктов типа Ланьчжоу и наконец организовать депутацию из Пекина, которая попросит Белого царя — Цаган-хана, принять Китай заодно с Тибетом и Монголией в российское подданство.
«Очевидно, — писал Бадмаев, — европейцам пока еще не известно, что для китайцев безразлично, кто бы ими ни управлял, и что они совершенно равнодушны, к какой бы национальности ни принадлежала династия, которой они покоряются без особенного сопротивления».
На сопроводительном докладе Витте, представившего проект Александру III, тот написал: «Все это так ново, необыкновенно и фантастично, что с трудом верится в возможность успеха». Тем не менее Бадмаев получил два миллиона рублей золотом, выехал в Читу, откуда совершил несколько поездок в Монголию и Пекин, и в Петербург вернулся лишь через три года, когда вступивший на престол Николай II отказал ему в новых субсидиях. Однако Россия вскоре утвердилась в Маньчжурии, была построена Китайско-Восточная железная дорога, возник Харбин. О том, чтобы поднять флаг с двуглавым орлом над башнями Запретного императорского дворца в Пекине, речи, правда, не шло, но в Тибет, который Бадмаев называл «ключом Азии», с какими-то миссиями отправлялись казачьи офицеры из бурят, и англичане, в 1904 году войдя в Лхассу, искали там секретные склады с русскими трехлинейками.
А за пять лет до того, как бадмаевская записка легла на стол Александра III, философ Владимир Соловьев, будучи в Париже, попал на заседание Географического общества, где среди однообразной толпы в серых костюмах его внимание привлек человек в ярком шелковом халате. Он оказался китайским военным агентом, как называли тогда военных атташе. Вместе со всеми Соловьев «смеялся остротам желтого генерала и дивился чистоте и бойкости его французской речи». Не сразу он понял, что перед ним находится представитель не только чужого, но и враждебного мира. Смысл его слов, обращенных к европейцам, Соловьев передает следующим образом: «Вы истощаетесь в непрерывных опытах, а мы воспользуемся плодами этих опытов для своего усиления. Мы радуемся вашему прогрессу, но принимать в нем участие у нас нет ни надобности, ни охоты: вы сами приготовляете средства, которые мы употребим для того, чтобы покорить вас».
Мысль об угрозе с Востока преследовала Соловьева на протяжении всех последних лет жизни, и она же, низведенная до уровня дежурной темы русской журналистики, обедненная и упрощенная образом «желтой опасности», впоследствии будет питать идеи Унгерна. Изменится лишь знак. То, что раньше было для России злом, сулило ей гибель, в перевернутом мире станет единственным спасением. Не случайно в его планах радикального переустройства мира важное место займет буддизм — религия, как считал Соловьев, крайне опасная для христианской цивилизации, ибо, в отличие от исламской, «идея буддизма еще не пережита человечеством».
Из книги французских миссионеров Гюка и Габе, в 40-х годах XIX века побывавших в Тибете, Соловьев почерпнул сведения о «братстве или ордене келанов», которые вынашивали грандиозные религиозно-политические замыслы: они якобы стремились «завладеть верховной властью в Тибете, потом в Китае, а затем посредством китайских и монгольских вооруженных сил покорить великое царство Оросов (Россию. — Л. Ю.) и весь мир и воцарить повсюду истинную веру перед пришествием Будды Майтрейи» буддийского мессии. Соловьев готов был в это поверить. Ссылки на пассивный, созерцательный характер буддизма для него не состоятельны: религия, возникшая на берегах Ганга, без прозелитизма не могла бы распространиться до Японии и Сибири. Подставив на место мифических «келанов» реальных японцев — «вождей восточных островов», в своей «Повести об Антихристе» Соловьев за четыре года до русско-японской войны с устрашающей детальностью описал будущее нашествие азиатских полчищ на Запад.
«Узнав из газет, — пишет он, — и из исторических учебников о существовании на Западе панэллинизма, пангерманизма, панславизма, панисламизма, они (японцы. — Л. Ю.) провозгласили великую идею панмонголизма, т. е. собрания воедино, под своим главенством, всех народов Восточной Азии с целью решительной борьбы против чужеземцев, т. е. европейцев». Но эта сугубо книжная, подражательная идеология в итоге, по Соловьеву, становится роковой для Европы, откуда она и пришла в Японию. Слова пекинского военного атташе в Париже оказались пророческими, хотя и в несколько ином смысле: Запад выковал себе на погибель оружие не материальное, а идейное. Отныне события развиваются стремительно, в течение жизни одного-двух поколений. После занятия Кореи, следом — Пекина, где на престоле свергнутых Циней утверждается один из наследников микадо, Япония приступает к завоеванию Азии, а затем и всего мира. Китай сдается без боя. Его одряхлевшие государственные структуры уничтожены, армия реформирована японскими инструкторами. Пополненная тибетцами и монголами, она первый удар наносит на юго-восток — англичане вытесняются из Бирмы, французы — из Тонкина и Сиама. Чуть позднее, заверив русское правительство, будто собранная в Китайском Туркестане четырехмиллионная армия предназначена для похода на Индию, богдыхан вторгается в Среднюю Азию, занимает Сибирь, движется через Урал и вступает в Центральную Россию. Навстречу ему наскоро мобилизованные дивизии спешат из Польши, из Петербурга и Финляндии, но при отсутствии предварительного плана войны и огромном численном превосходстве неприятеля «боевые достоинства русских войск позволяют им только гибнуть с честью». Корпуса истребляются один за другим в ожесточенных и безнадежных боях. После победы богдыхан оставляет часть своих сил в России «для преследования размножившихся партизанских отрядов», а сам тремя армиями переходит границы Германии. Здесь одна из них терпит поражение, но одновременно «во Франции берет верх партия запоздалого реванша, и скоро в тылу у немцев оказывается миллион вражьих штыков». Германия разгромлена, «ликующие французы братаются с желтолицыми», теряя всякое представление о дисциплине. Следует приказ перерезать ненужных теперь легкомысленных союзников, что однажды ночью «исполняется с китайской аккуратностью». В Париже начинается восстание рабочих, «столица западной культуры радостно отворяет ворота владыке Востока». В результате вся континентальная Европа, следом Великобритания, сумевшая откупиться от ужасов нашествия миллиардом фунтов, за ней Америка и Австралия, куда снаряжаются военно-морские экспедиции, признают вассальную зависимость от богды-хана. Что же касается мусульманского мира, он во всех этих катаклизмах попросту отсутствует. Судьбы ислама Соловьева не интересовали; ему казалось, что эта религия целиком принадлежит прошлому, как и народы, ее исповедующие.
Накануне и в годы русско-японской войны пророчества «Повести об Антихристе» стали широко известны. Позднее о них начали забывать, но еще позднее, когда никакая фантастика не могла соперничать с реальностью Гражданской войны в Сибири и японские дивизии доили до Байкала, находились люди, которые уже под углом современных событий смотрели на предсказания Соловьева, опасаясь, что вот-вот, кажется, ход истории войдет в начертанное им русло.
В 1918 — годах в забайкальских газетах регулярно появляются корреспонденции из Урги некоего М. Воллосовича. Корректируя Соловьева реалиями последних лет, напоминая, что в Сибири теперь «японофильская ориентация господствует от Байкала до океана и возглавляется бурятом» (намек на происхождение атамана Семенова), он дает свой прогноз ближайшего будущего: «Восприняв германскую идею мирового владычества и сверхчеловечества, Япония при благодушном попустительстве белой расы сорганизует Китай, Монголию, бурят, русский Дальний Восток, Маньчжурию, Корею и т. д., а затем двинет их на Сибирь и Европу. Японофильствующий Восток упадет к ногам Токио, как спелый плод. На запад будут двинуты народы, роль коих — сложить свои головы „пур л'оппарар де Жапань" и своими трупами вымостить дорогу для триумфального шествия японцев. В авангарде пойдут буряты, затем монголы, за ними главная масса пушечного мяса — китайцы. Русские с Дальнего Востока будут убивать русских из Сибири, русские из Европы будут брошены на западных славян. Следом для романских и англо-саксонских народов наступит очередь испытать все ужасы желтого нашествия. Начнутся смуты „сознательных рабочих", европейцы будут выметены из Европы или обращены в рабов желтолицых».
После Мировой войны и в разгар Гражданской трудно поверить, что после покорения азиатами Европы в ней может наступить период процветания и религиозного синкретизма, как в свои кажущиеся теперь идиллическими времена думал Соловьев. Если столь кошмарной оказалась война между народами одной расы, а ныне — внутри одного народа, то столкновение «двух враждебных рас» не вызывает у Воллосовича уже никаких иллюзий.
Но сознание, способное отыскать единственную причину глобальной опасности, с той же легкостью находит и средство спасения, тоже единственное. Воллосович уверен, что Запад может быть спасен только Монголией, которая «сильна своей религией и готова объединиться духовно под главенством ургинского первосвященника». Монголы — «антагонисты японцев и китайцев», «страна их пространством великая, дух воинственный и независимый». Но необходимо сделать так, чтобы им выгоднее было заключить союз не с японцами, а с белой расой. В этом случае при покушении Японии на мировое владычество произойдет следующее: когда неисчислимая масса китайских войск двинется на север, монгольская летучая конница ворвется в Китай и «учинит такую диверсию, что китайцам станет не до наступления». Затем, «пользуясь диверсией», англичане ударят из Индии и Тибета, русские — из Туркестана; Пекин вынужден будет прекратить войну, Япония останется в одиночестве и откажется от своих претензий.
Соловьевские всадники Апокалипсиса у Воллосовича превратились в картонных солдатиков, которых он вдохновенно передвигает по карте из гимназического учебника. Свою главную, спасительную для России и Запада идею он формулирует с маниакальной простотой и краткостью: «Кто будет иметь преимущественное влияние в Монголии, будет иметь таковое же и в Центрально-Восточной Азии, а затем и на всем земном шаре».
Но если разобраться, это лишь вывернутый наизнанку основной тезис появившегося примерно тогда же знаменитого «Меморандума» Танаки, военного министра Японии: «Чтобы завоевать Китай, мы должны сначала завоевать Маньчжурию и Монголию. Чтобы завоевать весь мир, мы должны сначала завоевать Китай…»
Эти слова могли бы принадлежать Унгерну.
Для него мировое зло воплощалось не в японцах, как для Воллосовича, но и конечный смысл «желтого потопа» он представлял себе иначе, нежели Танака. В одном сходились все трое — в том, что путь к владычеству над миром проходит через Монголию. Но если Воллосович и Танака видели в ней не более чем перышко, способное склонить замершие в равновесии чаши весов на ту или иную сторону, то Унгерн думал по-другому. Почти не затронутая европейским влиянием, Монголия казалась ему последней надеждой человечества, островом в море всезатопляющей и гибельной культуры Запада, которая захлестнула уже и Китай, и даже саму Японию.
Как генерал Унгерн возник на гребне Гражданской войны в Забайкалье. Как политик, исповедующий определенную идеологию, он явился в той точке географического и духовного пространства, где намеченная Бадмаевым, продолженная Витте линия российской экспансии на Дальнем Востоке, совершив немыслимый изгиб, влилась в обратнонаправленный вектор японского паназиатизма и была пересечена третьей прямой — чисто интеллектуальной, порожденной сознанием кризиса западной цивилизации и связанной с именами Владимира Соловьева, Константина Леонтьева, Шпенглера и Ницше. Чтобы первые две линии наложились и пересеклись третьей, понадобилась такая фантастическая фигура, как Унгерн, восставшая на обломках всей прежней системы координат.
Через много лет после смерти Унгерна один из его собеседников вспоминал, что барон предвидел «будущую роль того общественного течения, которое теперь получило название фашизма». Эта линия в духовном поле Европы для Унгерна была едва ли не важнейшей. Она шла параллельно линии его судьбы и вполне могла слиться с ней, если бы в 1920 году он уехал из Забайкалья в Австрию, как собирался это сделать, а не повел бы своих всадников на юг, в Монголию.
В том же году в баварском городе Байрете, где жил и умер Рихард Вагнер, состоялась первая встреча никому еще не известного Адольфа Гитлера с членами « Общества Туле »[1]. Оно представляло собой зародыш тайного ордена, чья цель — возродить немецкий рейх на принципах расы и романтизированного оккультизма, который считался древнегерманским. Одним из основателей этого общества был профессор Карл Гаусгоффер, спустя полтора десятилетия ставший президентом Германской Академии. Он был дружен с известным шведским путешественником по Центральной Азии, этнографом и лингвистом Свеном Гедином и, вероятно, от него услышал тибетскую легенду о таинственном подземном царстве Агарты. Это страна могущественных магов, носителей древней эзотерической культуры народа, обитавшего некогда на месте нынешней Гоби; после каких-то геологических катаклизмов, изменивших климат в этой части земного шара, они ушли с поверхности земли, поселились в пещерах под Гималаями и оттуда контролируют весь ход мировой истории через избранных ими народоводителей верхнего, наземного мира. В ином варианте о тех же всемогущих гималайских старцах-«махатмах» писала еще Блаватская, и сомнительно, что Гаусгоффер всерьез верил в эту легенду. Но она подтверждала его собственную теорию о существовании великой гобийской цивилизации ариев, процветавшей примерно три-четыре тысячелетия назад. После того как эти места обратились в пустыню, арии переселились частью в Индию, частью — на север Европы. Считалось, что в Тибете еще сохраняются остатки арийской культуры, при Гитлере сюда снаряжались научные экспедиции с не вполне ясными целями. Легендарная Туле, т. е. Центральная Азия с Монголией и Тибетом, вошла в нацистскую мифологию как прародина германцев, как начало всех начал. В этом районе видели потаенное мистическое сердце мира. Его обладатель в конечном итоге обретет власть над всей планетой.
«Очевидно, — писал Бадмаев, — европейцам пока еще не известно, что для китайцев безразлично, кто бы ими ни управлял, и что они совершенно равнодушны, к какой бы национальности ни принадлежала династия, которой они покоряются без особенного сопротивления».
На сопроводительном докладе Витте, представившего проект Александру III, тот написал: «Все это так ново, необыкновенно и фантастично, что с трудом верится в возможность успеха». Тем не менее Бадмаев получил два миллиона рублей золотом, выехал в Читу, откуда совершил несколько поездок в Монголию и Пекин, и в Петербург вернулся лишь через три года, когда вступивший на престол Николай II отказал ему в новых субсидиях. Однако Россия вскоре утвердилась в Маньчжурии, была построена Китайско-Восточная железная дорога, возник Харбин. О том, чтобы поднять флаг с двуглавым орлом над башнями Запретного императорского дворца в Пекине, речи, правда, не шло, но в Тибет, который Бадмаев называл «ключом Азии», с какими-то миссиями отправлялись казачьи офицеры из бурят, и англичане, в 1904 году войдя в Лхассу, искали там секретные склады с русскими трехлинейками.
А за пять лет до того, как бадмаевская записка легла на стол Александра III, философ Владимир Соловьев, будучи в Париже, попал на заседание Географического общества, где среди однообразной толпы в серых костюмах его внимание привлек человек в ярком шелковом халате. Он оказался китайским военным агентом, как называли тогда военных атташе. Вместе со всеми Соловьев «смеялся остротам желтого генерала и дивился чистоте и бойкости его французской речи». Не сразу он понял, что перед ним находится представитель не только чужого, но и враждебного мира. Смысл его слов, обращенных к европейцам, Соловьев передает следующим образом: «Вы истощаетесь в непрерывных опытах, а мы воспользуемся плодами этих опытов для своего усиления. Мы радуемся вашему прогрессу, но принимать в нем участие у нас нет ни надобности, ни охоты: вы сами приготовляете средства, которые мы употребим для того, чтобы покорить вас».
Мысль об угрозе с Востока преследовала Соловьева на протяжении всех последних лет жизни, и она же, низведенная до уровня дежурной темы русской журналистики, обедненная и упрощенная образом «желтой опасности», впоследствии будет питать идеи Унгерна. Изменится лишь знак. То, что раньше было для России злом, сулило ей гибель, в перевернутом мире станет единственным спасением. Не случайно в его планах радикального переустройства мира важное место займет буддизм — религия, как считал Соловьев, крайне опасная для христианской цивилизации, ибо, в отличие от исламской, «идея буддизма еще не пережита человечеством».
Из книги французских миссионеров Гюка и Габе, в 40-х годах XIX века побывавших в Тибете, Соловьев почерпнул сведения о «братстве или ордене келанов», которые вынашивали грандиозные религиозно-политические замыслы: они якобы стремились «завладеть верховной властью в Тибете, потом в Китае, а затем посредством китайских и монгольских вооруженных сил покорить великое царство Оросов (Россию. — Л. Ю.) и весь мир и воцарить повсюду истинную веру перед пришествием Будды Майтрейи» буддийского мессии. Соловьев готов был в это поверить. Ссылки на пассивный, созерцательный характер буддизма для него не состоятельны: религия, возникшая на берегах Ганга, без прозелитизма не могла бы распространиться до Японии и Сибири. Подставив на место мифических «келанов» реальных японцев — «вождей восточных островов», в своей «Повести об Антихристе» Соловьев за четыре года до русско-японской войны с устрашающей детальностью описал будущее нашествие азиатских полчищ на Запад.
«Узнав из газет, — пишет он, — и из исторических учебников о существовании на Западе панэллинизма, пангерманизма, панславизма, панисламизма, они (японцы. — Л. Ю.) провозгласили великую идею панмонголизма, т. е. собрания воедино, под своим главенством, всех народов Восточной Азии с целью решительной борьбы против чужеземцев, т. е. европейцев». Но эта сугубо книжная, подражательная идеология в итоге, по Соловьеву, становится роковой для Европы, откуда она и пришла в Японию. Слова пекинского военного атташе в Париже оказались пророческими, хотя и в несколько ином смысле: Запад выковал себе на погибель оружие не материальное, а идейное. Отныне события развиваются стремительно, в течение жизни одного-двух поколений. После занятия Кореи, следом — Пекина, где на престоле свергнутых Циней утверждается один из наследников микадо, Япония приступает к завоеванию Азии, а затем и всего мира. Китай сдается без боя. Его одряхлевшие государственные структуры уничтожены, армия реформирована японскими инструкторами. Пополненная тибетцами и монголами, она первый удар наносит на юго-восток — англичане вытесняются из Бирмы, французы — из Тонкина и Сиама. Чуть позднее, заверив русское правительство, будто собранная в Китайском Туркестане четырехмиллионная армия предназначена для похода на Индию, богдыхан вторгается в Среднюю Азию, занимает Сибирь, движется через Урал и вступает в Центральную Россию. Навстречу ему наскоро мобилизованные дивизии спешат из Польши, из Петербурга и Финляндии, но при отсутствии предварительного плана войны и огромном численном превосходстве неприятеля «боевые достоинства русских войск позволяют им только гибнуть с честью». Корпуса истребляются один за другим в ожесточенных и безнадежных боях. После победы богдыхан оставляет часть своих сил в России «для преследования размножившихся партизанских отрядов», а сам тремя армиями переходит границы Германии. Здесь одна из них терпит поражение, но одновременно «во Франции берет верх партия запоздалого реванша, и скоро в тылу у немцев оказывается миллион вражьих штыков». Германия разгромлена, «ликующие французы братаются с желтолицыми», теряя всякое представление о дисциплине. Следует приказ перерезать ненужных теперь легкомысленных союзников, что однажды ночью «исполняется с китайской аккуратностью». В Париже начинается восстание рабочих, «столица западной культуры радостно отворяет ворота владыке Востока». В результате вся континентальная Европа, следом Великобритания, сумевшая откупиться от ужасов нашествия миллиардом фунтов, за ней Америка и Австралия, куда снаряжаются военно-морские экспедиции, признают вассальную зависимость от богды-хана. Что же касается мусульманского мира, он во всех этих катаклизмах попросту отсутствует. Судьбы ислама Соловьева не интересовали; ему казалось, что эта религия целиком принадлежит прошлому, как и народы, ее исповедующие.
Накануне и в годы русско-японской войны пророчества «Повести об Антихристе» стали широко известны. Позднее о них начали забывать, но еще позднее, когда никакая фантастика не могла соперничать с реальностью Гражданской войны в Сибири и японские дивизии доили до Байкала, находились люди, которые уже под углом современных событий смотрели на предсказания Соловьева, опасаясь, что вот-вот, кажется, ход истории войдет в начертанное им русло.
В 1918 — годах в забайкальских газетах регулярно появляются корреспонденции из Урги некоего М. Воллосовича. Корректируя Соловьева реалиями последних лет, напоминая, что в Сибири теперь «японофильская ориентация господствует от Байкала до океана и возглавляется бурятом» (намек на происхождение атамана Семенова), он дает свой прогноз ближайшего будущего: «Восприняв германскую идею мирового владычества и сверхчеловечества, Япония при благодушном попустительстве белой расы сорганизует Китай, Монголию, бурят, русский Дальний Восток, Маньчжурию, Корею и т. д., а затем двинет их на Сибирь и Европу. Японофильствующий Восток упадет к ногам Токио, как спелый плод. На запад будут двинуты народы, роль коих — сложить свои головы „пур л'оппарар де Жапань" и своими трупами вымостить дорогу для триумфального шествия японцев. В авангарде пойдут буряты, затем монголы, за ними главная масса пушечного мяса — китайцы. Русские с Дальнего Востока будут убивать русских из Сибири, русские из Европы будут брошены на западных славян. Следом для романских и англо-саксонских народов наступит очередь испытать все ужасы желтого нашествия. Начнутся смуты „сознательных рабочих", европейцы будут выметены из Европы или обращены в рабов желтолицых».
После Мировой войны и в разгар Гражданской трудно поверить, что после покорения азиатами Европы в ней может наступить период процветания и религиозного синкретизма, как в свои кажущиеся теперь идиллическими времена думал Соловьев. Если столь кошмарной оказалась война между народами одной расы, а ныне — внутри одного народа, то столкновение «двух враждебных рас» не вызывает у Воллосовича уже никаких иллюзий.
Но сознание, способное отыскать единственную причину глобальной опасности, с той же легкостью находит и средство спасения, тоже единственное. Воллосович уверен, что Запад может быть спасен только Монголией, которая «сильна своей религией и готова объединиться духовно под главенством ургинского первосвященника». Монголы — «антагонисты японцев и китайцев», «страна их пространством великая, дух воинственный и независимый». Но необходимо сделать так, чтобы им выгоднее было заключить союз не с японцами, а с белой расой. В этом случае при покушении Японии на мировое владычество произойдет следующее: когда неисчислимая масса китайских войск двинется на север, монгольская летучая конница ворвется в Китай и «учинит такую диверсию, что китайцам станет не до наступления». Затем, «пользуясь диверсией», англичане ударят из Индии и Тибета, русские — из Туркестана; Пекин вынужден будет прекратить войну, Япония останется в одиночестве и откажется от своих претензий.
Соловьевские всадники Апокалипсиса у Воллосовича превратились в картонных солдатиков, которых он вдохновенно передвигает по карте из гимназического учебника. Свою главную, спасительную для России и Запада идею он формулирует с маниакальной простотой и краткостью: «Кто будет иметь преимущественное влияние в Монголии, будет иметь таковое же и в Центрально-Восточной Азии, а затем и на всем земном шаре».
Но если разобраться, это лишь вывернутый наизнанку основной тезис появившегося примерно тогда же знаменитого «Меморандума» Танаки, военного министра Японии: «Чтобы завоевать Китай, мы должны сначала завоевать Маньчжурию и Монголию. Чтобы завоевать весь мир, мы должны сначала завоевать Китай…»
Эти слова могли бы принадлежать Унгерну.
Для него мировое зло воплощалось не в японцах, как для Воллосовича, но и конечный смысл «желтого потопа» он представлял себе иначе, нежели Танака. В одном сходились все трое — в том, что путь к владычеству над миром проходит через Монголию. Но если Воллосович и Танака видели в ней не более чем перышко, способное склонить замершие в равновесии чаши весов на ту или иную сторону, то Унгерн думал по-другому. Почти не затронутая европейским влиянием, Монголия казалась ему последней надеждой человечества, островом в море всезатопляющей и гибельной культуры Запада, которая захлестнула уже и Китай, и даже саму Японию.
Как генерал Унгерн возник на гребне Гражданской войны в Забайкалье. Как политик, исповедующий определенную идеологию, он явился в той точке географического и духовного пространства, где намеченная Бадмаевым, продолженная Витте линия российской экспансии на Дальнем Востоке, совершив немыслимый изгиб, влилась в обратнонаправленный вектор японского паназиатизма и была пересечена третьей прямой — чисто интеллектуальной, порожденной сознанием кризиса западной цивилизации и связанной с именами Владимира Соловьева, Константина Леонтьева, Шпенглера и Ницше. Чтобы первые две линии наложились и пересеклись третьей, понадобилась такая фантастическая фигура, как Унгерн, восставшая на обломках всей прежней системы координат.
Через много лет после смерти Унгерна один из его собеседников вспоминал, что барон предвидел «будущую роль того общественного течения, которое теперь получило название фашизма». Эта линия в духовном поле Европы для Унгерна была едва ли не важнейшей. Она шла параллельно линии его судьбы и вполне могла слиться с ней, если бы в 1920 году он уехал из Забайкалья в Австрию, как собирался это сделать, а не повел бы своих всадников на юг, в Монголию.
В том же году в баварском городе Байрете, где жил и умер Рихард Вагнер, состоялась первая встреча никому еще не известного Адольфа Гитлера с членами « Общества Туле »[1]. Оно представляло собой зародыш тайного ордена, чья цель — возродить немецкий рейх на принципах расы и романтизированного оккультизма, который считался древнегерманским. Одним из основателей этого общества был профессор Карл Гаусгоффер, спустя полтора десятилетия ставший президентом Германской Академии. Он был дружен с известным шведским путешественником по Центральной Азии, этнографом и лингвистом Свеном Гедином и, вероятно, от него услышал тибетскую легенду о таинственном подземном царстве Агарты. Это страна могущественных магов, носителей древней эзотерической культуры народа, обитавшего некогда на месте нынешней Гоби; после каких-то геологических катаклизмов, изменивших климат в этой части земного шара, они ушли с поверхности земли, поселились в пещерах под Гималаями и оттуда контролируют весь ход мировой истории через избранных ими народоводителей верхнего, наземного мира. В ином варианте о тех же всемогущих гималайских старцах-«махатмах» писала еще Блаватская, и сомнительно, что Гаусгоффер всерьез верил в эту легенду. Но она подтверждала его собственную теорию о существовании великой гобийской цивилизации ариев, процветавшей примерно три-четыре тысячелетия назад. После того как эти места обратились в пустыню, арии переселились частью в Индию, частью — на север Европы. Считалось, что в Тибете еще сохраняются остатки арийской культуры, при Гитлере сюда снаряжались научные экспедиции с не вполне ясными целями. Легендарная Туле, т. е. Центральная Азия с Монголией и Тибетом, вошла в нацистскую мифологию как прародина германцев, как начало всех начал. В этом районе видели потаенное мистическое сердце мира. Его обладатель в конечном итоге обретет власть над всей планетой.