Пройдя шагов сто по широкой просеке, я повернул на право между деревьев, тут было разбросано в близком расстоянии один от другого несколько надгробных камней. Я остановился, поглядел кругом себя: все было пусто и тихо, как в полночь, и слабый свет, который проникал сквозь ветки деревьев, походил более на лунное сияние, чем на блеск утреннего солнца. Я сыскал толстый сук, очертил им два круга, в одном сделал небольшой костер из сухих спичек, которые привез с собою, бросил на него таинственную записку, высек огня, подложил и, войдя в другой круг, стал дожидаться, чем все это кончится. С той самой минуты, как я занялся этими приготовлениями, робость моя исчезла и я сделался так спокоен, как будто бы занимался каким-нибудь физическим опытом. В минуту огонь обхватил записку, она запылала, в то же самое время стая птиц поднялась со всех окружных деревьев и с громким криком понеслась вон из рощи. С одной только березы, подле которой я стоял, не слетел огромный ворон и принялся каркать таким зловещим голосом, что я снова почувствовал в себе какую-то робость. Вот прошло полчаса – все та же тишина, еще прошло столько же – все смирно вокруг, никто не является, не слышно никакого шороха, даже ветерок не колышет листьев на деревьях, а солнце уже высоко. «Что же это? – подумал я. – В самом деле, не поверил ли я сумасшедшему? Или, что еще хуже, не дурачит ли меня этот магистр?.. Ах, черт возьми!» Вот гляжу, едет мимо меня крестьянин в телеге, через минуту другой, вон мелькнул красный сарафан, вот зашевелились кругом трактира, еще полчаса – и вся роща оживится, а я буду стоять в кругу и дожидаться какого-то чуда… Он советовал мне не выходить из него, пока не заблаговестят к обедне… Слуга покорный!.. Три часа сряду быть пошлым дураком!.. «Ах ты, проклятый немец! – вскричал я, выходя из круга. – Нет, голубчик, будет с тебя и того, что я битый час простоял здесь на карауле!»
   – Позвольте узнать, где большая дорога? – сказал кто-то позади меня на чистом французском языке. Я вздрогнул, обернулся: в двух шагах от меня стоял человек лет тридцати пяти в модном гороховом сюртуке с длинным висячим воротником, в круглой шляпе и щегольских сапогах с белыми кожаными отворотами. Нечаянное появление этого незнакомца так меня испугало, что я с полминуты не мог оправиться и понять, чего он от меня хочет. Он повторил свой вопрос на самом чистом русском языке.
   – Большая дорога отсюда в двух шагах, – сказал я наконец. – Я сам пробираюсь к заставе, и если вам угодно идти со мною…
   – С большим удовольствием!
   Мы прошли несколько шагов молча. Я поглядывал украдкою на этого господина сначала с каким-то страхом: мне все казалось, что у него под шляпою припрятаны рога, а щегольские сапоги надеты на козлиные ноги. С первого взгляда наружность его мне вовсе не понравилась, смуглое продолговатое лицо, орлиный нос, рот до ушей и светло серые блестящие глаза, на которые тяжело было смотреть, но голос такой приятный, такой гармонический, что когда он начинал говорить, то мой слух решительно был очарован.
   – Я, кажется, нигде не имел удовольствие с вами встречаться? – сказал я для того, чтоб что-нибудь сказать.
   – Я не более трех дней как приехал в Москву, – отвечал незнакомый, – и почти никого здесь не знаю. Мне расхвалили московские окрестности, так я хотел ими полюбоваться. У всякого свои причуды, я люблю бродить по полям, шататься по лесу, но только не в то время, когда гуляют другие. Сегодня, вместе с утренней зарею, я выехал на заставу и, признаюсь, очень удивился, когда встретил вас в этой роще.
   Незнакомый сказал последние слова с какой-то сатанинской улыбкою, от которой меня бросило в жар. «Боже мой! – подумал я. – Ну, если он подсмотрел, что я здесь делал!
   – Мне показалось, – продолжал незнакомый, – что вы были чем-то заняты, вы, верно, рассматривали древние надгробные камни, которые в этой роще на каждом шагу попадаются.
   – Да, я разбирал надписи.
   – И верно, не позавидовали красноречию тех, которые их сочиняли? Я также прочел надписи две – одна другой глупее. Надобно сказать правду, древние заставляли говорить умнее своих покойников. Но вот, кажется, и большая дорога, – продолжал незнакомый. – Моя коляска стоит у самой заставы, и если вам не наскучило еще идти пешком…
   – Извините! – прервал я, чувствуя в себе какое-то неизъяснимое желание поскорей отделаться от этого товарища. – Мне некогда… я тороплюсь в город.
   Незнакомый улыбнулся и замолчал, а я махнул моему кучеру, но, лишь только он принялся за вожжи, чтоб ехать ко мне навстречу, лошади начали храпеть, становиться на дыбы, вдруг бросились в сторону, понесли целиком, по пенькам, чрез канавки, а менее чем в полминуты пристяжная лежала на боку, а из дрожек остались целыми только одно колесо и оглобли. К счастию, мой кучер также уцелел. Надобно было непременно отпрячь лошадей и отвезти изломанные дрожки на извозчике. При помощи проходящих мы скоро все уладили, один крестьянин взялся сбегать за извозчиком, а я никак не мог отговориться от незнакомого, который хотел непременно довезти меня до дому. Мы подошли к заставе. Красивая венская коляска, заложенная парою отличных вороных коней, стояла у самого шлагбаума. Мальчик, одетый английским жокеем, отворил дверцы, мы сели и шибкой рысью помчались по улице.
   От Троицкой заставы до Арбатских ворот, где я жил, будет, по крайней мере, версты четыре, однако ж мы ехали не более четверти часа. Дорогою я узнал, что мой новый знакомец называется барон Брокен[115], что он два раза объехал кругом света и теперь отдыхает, гуляя по Европе, что он, имея непреодолимую страсть к путешествиям, выучился говорить почти на всех известных языках и что русский нравится ему всех более. Не знаю, оттого ли, что он потешил мое национальное самолюбие, похвалив наш родной язык, или потому, что этот барон говорит отменно умно и приятно, но только он успел совершенно помирить меня с собою, его блестящие лукавством глаза, насмешливое выражение лица и даже эта почти беспрерывная сардоническая улыбка, которая показалась мне сначала так отвратительною, не возбуждала уже во мне никакого неприятного чувства. Когда мы подъехали к воротам моей квартиры, я пригласил его войти и выпить со мною чашку чая.
   – Скажите мне, – спросил я своего нового знакомца, усадив его на канапе, – долго ли вы у нас в Москве прогостите?
   – Право, не знаю, как вам ответить, – сказал барон. – Если ваша Москва мне понравится, то я проживу здесь не сколько месяцев, целый год – даже два, а может быть, не погневайтесь, уеду и через неделю. Я шатаюсь по свету без всякого плана, без всякой цели – просто для своей забавы. До сих пор я мог прожить два года сряду только в одном Париже и, вероятно, остался бы еще долее, но этот Первый консул[116] с своим порядком, с своими законами до смерти мне надоел. Народ перестал мешаться в дела правительства, по улицам тихо, тюрьмы опустели, нет жизни, нет движения, опять зазвонили на всех колокольнях – тоска, да и только! Я вижу, слова мои вас удивляют, – промолвил барон, взглянув на меня с улыбкою, – да и может ли быть иначе: вы русский, живете в православной Москве, так, конечно, этот образ мыслей должен казаться вам…
   – Несколько странным – это правда, – сказал я. – Говорят, теперь можно жить в Париже, но когда он тонул в крови…
   – Тонул!.. И, полноте! Это риторическая фигура. И что такое несколько тысяч людей менее или более для Парижа? Разве не бывают в больших городах повальные болезни? А как зовут эту болезнь: поветрием, тифом, чумою, гильотиною – не все это равно?
   – Но что за радость жить в чумном городе? И позвольте вам сказать: когда Марат, Робеспьер, Дантон[117] и сотни других злодеев управляли Францией…
   – Тогда в тысячу раз было веселее, чем теперь, – прервал с живостью барон. – Все дело зависит от взгляда. Какая-нибудь слезная немецкая драма, от которой плачет глупец, заставит вас смеяться. При Робеспьере давались точно такие же представления в Париже и во всей Франции, как некогда в древнем Риме, только число актеров, которые умирали для потехи зрителей, было поболее. А какая кипучая жизнь!.. Как проявлялась[118] она во всей своей силе и энергии!.. Представьте себе: в одном углу Парижа резали, рубили головы, в другом плясали, пели, бесновались. Сегодня одно правительство, завтра другое, после завтра третье, ну, точно китайские тени. Сегодня Дантон выше всех целой головою, а завтра он без головы, сегодня Робеспьер приказывает и Франция повинуется, а завтра его волочат по грязи. На улицах вечный базар, все в каком-то бардаке, в чаду. Жизнь текла так быстро, опомниться бело некогда, всякий спешил наслаждаться, потому что не знал, будет ли жив завтра. А эти публичные вакханалии, эти языческие праздники, эти братские ужины, на манер спартанских обедов, эти Бруты в толстых галстуках и Горации в красных колпаках, эти французские гречанки, которые в газовых тюниках, с босыми ногами, вальсировали как безумные на балах, даваемых в память их отцов, мужей и братьев, погибших на эшафоте[119]. Все это было так пестро, так необыкновенно! Вся Франция походила в это время…
   – На обширный дом сумасшедших! – сказал я.
   – Не спорю! – продолжал барон. – Но это безумие, эта общая и беспрерывная оргия целой нации имела в себе тьму поэзии, перед которой наша бледная общественная жизнь, с своими пошлыми приличиями, с своими обветшалыми условиями и лицемерной добродетелью, так скучна, так бесцветна, что мочи нет! Признаюсь, я смотрел с восторгом на это брожение умов, на этот избыток жизни, они ручались мне за будущее. Французы не шли, а бежали вперед. Они были некогда религиозными фанатиками, при Филиппе жгли на кострах рыцарей храма, а при Карле IX резали протестантов[120]. Эти же самые французы, во время революции, ничему не верили, ничего не признавали, кроме богини разума, которую, скажу вам мимоходом, представляла очень недурно одна балетная фигурантка. Да, французы были тогда отменно забавны, а Париж – о! Париж был очарователен, и я еще раз повторяю вам, что в это лихорадочное, тревожное время он был точно мой город: я любил его. Вам это странно? Что ж делать! Я люблю смуты, движение, тревогу. Конечно, мир, тишина и спокойствие прекрасны, но они так походят на смерть, так напоминают могилу!..
   Я слушал моего нового знакомца и несколько раз подымал невольно руку, чтоб перекреститься, все опасения мои возобновились. «Господи боже мой! Что это? Кто, кроме дьявола, будет говорить с такою любовью о французской революции? Кто, кроме ангела тьмы, станет вспоминать с восторгом об этой человеческой бойне и жалеть, что она прекратилась?» Вероятно, барон отгадал, что происходило в душе моей: он засмеялся и, протянув мне руку, сказал:
   – Не бойтесь! Я, право, не был приятелем ни Робеспьеру, ни Марату, и вовсе не то, что вы думаете. Вам странно, что я говорю шутя о французской революции? Поживите подолее, пошатайтесь по свету, так, может быть, и вы перестанете говорить о ней с таким отвращением и ужасом: ведь ко всему можно приглядеться. Когда вы узнаете хорошенько людей и все, к чему способна эта порода двуногих животных, то вы будете дивиться только одному – как они до сих пор не передушили друг друга. Вольтер называл французов полуобезьянами и полутиграми, да, все люди таковы. Род человеческий в одно и то же время так гадок и так смешон, что нет никакой средины: или, глядя на него, должно, как Гераклиту[121], беспрестанно плакать, или, как Демокриту[122], поминутно смеяться. Я выбрал последнее. Теперь вы видите, почему этот шутовской маскарад, этот трагикомический фарс, который мы называем французской революцией, казался для меня очень забавным… Да что об этом говорить! Вы, кажется, не любите ни политики, ни философии, я и сам их терпеть не могу. Мы живем недолго, а для умного человека так много наслаждений в жизни, что, право, стыдно терять время на эту пустую болтовню. Поговоримте лучше о другом. Прошлого года я познакомился в Карлсбаде с одной русской дамой, которая теперь должна быть в Москве. Может быть, вы ее знаете? В Карлсбаде ее называли просто русской красавицею, прекрасной Надиною, а мужа, который вовсе не красавец, кажется, зовут Алексеем Семеновичем Днепровским.
   – Да, точно, они теперь в Москве, но я не знаком с ними.
   – Так познакомьтесь! Вам будет у них очень весело. Жена мила как ангел, прелесть собою, а муж такой добрый, такой доверчивый, такой глупый! Отличный хлебосол, кормит прекрасно и всегда в большой дружбе с тем, кто волочится за его женою.
   – У меня есть к ним рекомендательное письмо от моего опекуна, но, когда я приехал в Москву, они были за границей.
   – Чего же лучше? Ступайте к ним… Или нет, я сегодня их отыщу. Днепровский дал мне при расставании свой московский адрес. Я их предуведомлю, и мы завтра же поедем к ним вместо.
   – Но я не знаю, отыщу ли мое рекомендательное письмо.
   – И, полноте! Взгляните на себя: на что вам рекомендательные письма? Вот, например, я, о, это другое дело! И я могу понравиться, но, уж конечно, не с первого взгляда. Итак, это решено, приезжайте завтра ко мне, мы позавтракаем, выпьем бутылку шампанского и сговоримся, когда ехать к Днепровским. Я живу на Тверской в венецианском доме, номер тридцать третий. До свидания! Я жду вас часу в первом – не забудьте!
   Барон пожал мне руку, и мы расстались.

IV. НАДИНА ДНЕПРОВСКАЯ

   Я не забыл своего обещания, и ровно в двенадцать часов был уже в венецианском доме[123]. Мальчик, одетый жокеем, побежал доложить обо мне барону.
   – О! Да вы преаккуратный молодой человек! – сказал Брокен, идя ко мне навстречу. – Давайте завтракать, а потом вы скажете мне свое мнение об этом вине. Клянусь честию, такого шампанского я не пивал в самом Париже! Честь и слава вашей Москве! Я вижу, в ней за деньги можно иметь все.
   Мы позавтракали, выпили по два бокала шампанского, которое в самом деле показалось мне превосходным. Барон сказал мне, что отыскал Днепровских, что они очень ему обрадовались и весьма желают со мною познакомиться.
   – Мы поедем к ним сегодня вечером, – продолжал он. – Знайте наперед, что хозяин замучит вас своими вежливыми фразами и, верно, полюбит до смерти, если вы станете любезничать с его женою. Не знаю, будете ли вы довольны приемом хозяйки, на нее находит иногда какая-то задумчивость и грусть. Если вы нападете на одну из этих минут, то, быть может, эта любезная женщина покажется вам вовсе не любезною. Изо всех ее знакомых один только муж не отгадывает причины этих меланхолических припадков, и когда б ему сказали: «Твоя жена тоскует вероятно оттого, что влюблена», так он, верно бы, отвечал: «Да отчего же ей тосковать, ведь я ее люблю?» А если б нашелся добрый человек, который сказал бы ему: «Дурак! Да она любит не тебя!» – то этот образцовый муж умер бы со смеха.
   – Да почему же вы думаете, – спросил я, – что Днепровская влюблена?
   – Потому, что женщина с такой романической головою и чувствительным сердцем должна непременно любить, а так как муж ее вовсе не любезен, то, без всякого сомнения, она любит кого-нибудь другого и, вероятно, тоскует о том, что не может принадлежать тому, кого любит. Это так просто, так натурально!.. А впрочем, статься может, что Днепровская никого еще не любила, быть может, ее тревожит это безотчетное желание любви, эта потребность упиться страстью, слить свою душу с душою другого, и почему знать, – прибавил с улыбкою барон, – может быть, вы тот счастливец, на груди которого это бедное сердце забьется новой жизнью и перестанет тосковать.
   Я покраснел.
   – Ого! – вскричал барон. – Да вы в самом деле человек опасный! Знаете ли, как эта девственная стыдливость нравится женщинам? Вы прекрасный мужчина, живете в большом свете, вам за двадцать лет, и вы умеете краснеть!.. Ну, Днепровский, держись!
   – Ему нечего бояться, – сказал я, шутя. – Нет человека, который менее моего опасен для женщины: у меня есть невеста, барон.
   – Так что ж!
   – Как что? Я люблю мою невесту, и хотя мы живем далеко друг от друга…
   Громкий хохот барона прервал мои слова.
   – Итак, вы любите ее заочно? – проговорил он, задыхаясь от смеха. – Заочно!.. Ах, сделайте милость, скажите мне, в какой части света этот счастливый уголок земли, где вы набрались таких патриархальных правил? Вы живете розно с вашей невестою и не смеете… О! Да вы прекрасный Иосиф[124], воплощенная добродетель!
   – Но разве я могу принадлежать другой женщине?
   – Принадлежать и любить – две вещи совершенно разные. Кто вам мешает принадлежать одной, а любить всех?
   – И делиться со всеми моим сердцем?
   – Сердцем! Да кто вам говорит о сердце? И что такое сердце? Сердце – принадлежность женщин, у мужчин должна быть только голова.
   – Так, по-вашему, барон, постоянство…
   – Постоянство! И, полноте! Что за рыцарские правила! Век Амадисов[125] прошел. Помилуйте! Кто нынче говорит об этих допотопных добродетелях? Да знаете ли, что, несмотря на вашу прекрасную наружность, вы вовсе пропадете во мнении у женщин, они станут вслух хвалить вас, а потихоньку над вами смеяться, и, воля ваша, женщины будут правы. Пусть хвастается своим постоянством тот, который и хотел бы, да не может быть непостоянным, но вы!.. Неужели вы думаете, что природа создала вас красавцем для того, чтоб вы любили одну только женщину! Какой вздор! Одну! Когда вы можете свободно выбирать из этого прелестного цветника, от пышной розы переходить к скромной незабудке, любоваться каким-нибудь пестрым махровым цветком и бросать его при виде чистой и белой, как снег, лилии. Вы созданы для наслаждений, так наслаждайтесь! Может быть, вы скажете: женщины не цветки, они могут страдать, умирать с тоски, гибнуть от вашего непостоянства. Не бойтесь! Эти женские горести, как весенние тучи: лишь только начнут сбираться, ан, глядишь, солнышко и проглянуло. Умирают с тоски только те, которые не находят утешителей. Послушайтесь меня: любите одних хорошеньких и почивайте спокойно: никто не умрет от вашего непостоянства.
   Ничто не действует так сильно на воображение молодого человека, как эти блестящие софизмы, разбросанные в простом, дружеском разговоре, высказанные шутя и представленные в виде давно принятых истин. Это яд, который подносят ему в прекрасном сосуде и дают выпить не разом, а понемногу, каплю по капле, чтоб он не чувствовал всей его горечи, не догадался, что в этом сосуде яд, и не помешал отравить себя наверное. Если б новый мой знакомец стал преподавать мне свои правила систематически, как науку общежития, то они показались бы мне отвратительными, но этот веселый, шутливый тон, эти пиитические сравнения, эти насмешливые фразы пленили меня своим остроумием, в них развратная мысль таилась как змея под цветами. Я был молод, ветрен, но сердце мое было еще невинно, порок не овладел им, следовательно, я уважал женщин и не верил словам барона, а несмотря на это, не смел ему противоречить и даже, чтоб не показаться смешным педантом или, как говорят нынче, отсталым, слушал его иногда с одобрительною улыбкою.
   Я пробыл у барона часов до двух. Во все это время он говорил беспрестанно, переходя от одного предмета к другому, он все более и более раскрывал мне свою философию, нечувствительно становился смелее в своих суждениях, осыпал эпиграммами старый образ мыслей, говорил то шутя, то с восторгом о новых идеях, о требованиях века, смеялся над предрассудками и называл предрассудком все, что я привык с детства почитать святым. Сначала, когда змея стала приподымать из-за цветов свою голову, я испугался, но барон говорил так мило, во всех словах его заметно было такое отличное образование, такой прекрасный тон, что под конец я решительно увлекся, начал слушать его не только без досады, но даже с удовольствием, и если не совсем сошел с ума, то, по крайней мере, опьянел совершенно. Возвратясь домой, я не вспомнил даже, что пропустил почтовый день и не писал к Машеньке.
   В восемь часов вечера барон заехал за мною, и мы отправились к Днепровским. Хозяин встретил нас в гостиной. Когда барон назвал меня по имени, Днепровский, пожав мою руку, сказал:
   – Очень рад, Александр Михайлович, что могу с вами познакомиться, надеюсь, мы часто будем видеться. Я вас сейчас представлю моей Надежде Васильевне. Я иногда обедаю в Английском клубе, но она всегда дома, милости просим к нам каждый день.
   Радушный прием Днепровского мне очень понравился, он показался мне человеком лет пятидесяти, но довольно приятной наружности, и хотя я был предубежден насчет его ума, однако ж не заметил ничего ни в его словах, ни в поступках, что могло бы оправдать мнения барона. Минут через пять вошла в гостиную молодая женщина, одетая просто, но с большим вкусом.
   – Вот жена моя! – сказал Днепровский.
   Я хотел подойти и поцеловать ее руку (не смейтесь, это было лет сорок тому назад), но Днепровский предупредил меня: он бросился с испуганным видом к своей жене и вскричал:
   – Что ты, Надина, что с тобой? Сядь, мой друг, сядь!
   – Ничего! – прошептала Днепровская, стараясь улыбаться.
   – Ты совсем в лице переменилась. Тебе дурно? В самом деле, она была бледна как смерть.
   – Ничего! – повторила Днепровская, садясь на кресло, которое подал ей муж. – Это пройдет… Вчерашний бал… Я так устала!.. Не беспокойтесь! – продолжала она, обращаясь ко мне. – Вот уж мне и лучше.
   – Да, да! – вскричал хозяин. – У тебя опять показался румянец… Как ты меня испугала, Надина!
   – Знаете ли. Надежда Васильевна, – сказал барон, взглянув на меня с улыбкою, – если б мой приятель был так же дурен, как я, то можно было бы подумать, что вы его испугались.
   – О нет! – прервал шутя хозяин. – Александр Михайлович страшен, да только не для жен. Не правда ли, ma chère?[126]
   Надежда Васильевна, не отвечая на вопрос мужа, пригласила меня сесть возле себя. Разговоры людей, которые в первый раз видят друг друга, почти всегда бывают одинаковы: две, три фразы о том, что погода дурна или хороша, несколько слов о городских новостях, о балах, а иногда, если один из разговаривающих бывал в чужих краях, речь пойдет о том, что в России отменно скучно, а за границей очень весело, что у нас холодно зимою, а в Италии жарко летом, или о том, как живописны берега Рейна, как высоки горы Швейцарии и как много в Париже театров. Все это очень ново, занимательно и отменно забавно, а особливо для того, кто учился не у приходского дьячка и получил какое-нибудь образование. Мой первый разговор с Надеждой Васильевной был именно в этом роде, но она говорила так мило, голос ее был так приятен, улыбка так очаровательна, что мне показалось, будто я слышу в первый раз от роду, что в Париже есть театры, а в Швейцарии высокие горы и обширные озера. Впрочем, надобно сказать правду, я гораздо внимательнее смотрел на мою прелестную собеседницу, чем слушал ее рассказы о прекрасной Франции и благословенных берегах Женевского озера; мне все казалось, что мы не в первый раз в жизни встретились друг с другом: я где-то видел эти великолепные черные глаза, эти длинные ресницы, этот унылый, но полный жизни взгляд был точно мне знаком… Вдруг что-то прошедшее оживилось в моей памяти, и я совсем некстати, даже очень невежливо, прервал ее речь вопросом, который не имел ничего общего с нашим разговором.