Официант подал нам на золоченом подносе в хрустальных бокалах ароматический ананасный пунш. Дамы отказались, я последовал их примеру.
   – Что это вы не пьете? – вскричала Виржини.
   – Боюсь опьянеть еще более, – отвечал я с улыбкою.
   – Так что ж? Тем лучше: вы будете откровеннее. Возьмите.
   – Я никогда не пью пунша.
   – Так начните.
   – Хоть вместе с нами, – сказала итальянка. Обе дамы взяли по бокалу.
   – Попробуйте теперь спросить стакан воды, – шепнула Виржини, погрозив мне своим розовым пальчиком.
   Я выпил мой стакан пунша и должен был выпить еще другой, чтоб помочь моим соседкам, которые поделились меж собой одним бокалом. Мы не опьянели, но я сделался гораздо развязнее и смелее, а мои дамы несравненно ласковее. Виржини задирала свою приятельницу, шутила со мною и беспрестанно смеялась, чтоб показать свои жемчужные зубы. Огненные взоры итальянки становились час от часу нежнее. Сначала она призналась, что ревность – чувство неприятное, что можно расстаться с своим любовником, не зарезав ни его, ни себя, а под конец согласилась с француженкою, что любовь становится блаженством и счастьем нашей жизни тогда только, когда она свободна, как воздух, и прихотлива, как дитя. Наш разговор делался ежеминутно живее, обе мои соседки старались очаровать меня, обе они были очень милы и, признаюсь, если я не пускался еще в любовные объяснения, то это потому, что не мог решить, которая из них мне более нравится.
   Меж тем игра кончилась, хозяин подошел к нам.
   – Вы много выиграли? – спросила его Виржини.
   – О, конечно, много! – отвечал барон. – Все понтеры остались без копейки, а я ничего не проиграл.
   – Да кто же выиграл?
   – Разумеется, кавалер Казанова. Разве он умеет проигрывать?
   – Всегда, когда играю с милыми женщинами, – сказал, подойдя к нам, высокий итальянец.
   – Право? – вскричала француженка. – Вы до такой степени любезны?..
   – Вольно ж вам было не понтировать, мамзель Виржини? Вы испытали бы это на самом деле.
   – Как мне жаль, Казанова, что вы игрок! – сказала синьора Карини, – Эта страсть когда-нибудь вас погубит.
   – Что же делать! – отвечал итальянец. – Я люблю все сильные ощущения, люблю, чтоб сердце мое замирало, и одна азартная игра, эта адская забава, производит еще какое-то впечатление на мои чувства. Ах, синьорина! Они вовсе притупились под свинцовой кровлею венецианской тюрьмы.
   Мне давно хотелось взглянуть на этого Казанову, который пожаловал сам себя в кавалеры, вероятно потому, что вежливые французы зовут отъявленных плутов «кавалерами промышленности» (chevaliers d'industrie)! Этот картежный шулер и патентованный вор, всегда готовый стреляться на двух шагах за честь свою, был очень видный мужчина, но в жизнь мою я не видал лица наглее и бесстыднее. Он не только у нас в России, где уж привыкли баловать иностранцев, но везде умел втираться в хорошее общество, всех обыгрывать, сыпал деньгами и о дружеских связях своих с знатными людьми и королями говорил с такой неподражаемой простотою, что добрые москвичи не смели даже и усомниться в истине его слов. По желанию дам этот знаменитый шарлатан принялся было нам рассказывать, как он вырвался из рук венецианских инквизиторов, но хозяин не дал ему кончить и попросил всех в столовую.
   В прекрасно освещенной зале приготовлен был роскошный ужин, померанцевые деревья, фарфоровые вазы с цветами, серебряные корзины с бархатными персиками, душистыми ананасами и янтарным виноградом отражались в великолепном зеркальном плато. На хорах загремела музыка, и все гости уселись за стол. Барон поместил меня по-прежнему между двух красавиц. Мы сидели очень тесно, при малейшем движении руки мои невольно прикасались к рукам моих соседок. Когда резвая Виржини наклонялась ко мне, ее дыхание сливалось с моим, и в то же время я чувствовал с другой стороны, как шелковые кудри итальянки скользили по моей щеке. В таком близком расстоянии друг от друга не нужно говорить громко: обе они перешептывались со мною, а кто из нас в цвете молодости не испытал, как очарователен этот женский шепот, как соблазнительны эти приветливые речи, когда они говорятся вполголоса, тайком от других, как тревожат они наше сердце и волнуют кровь. Я почти ничего не ел, но зато пил очень много. Сколько я ни отговаривался, все было напрасно: мои соседки не хотели ничего слышать.
   – Я буду пить с вами из одной рюмки, – шептала мне на ухо итальянка, пожимая мою руку.
   – Oh, il faut vous griser, vous serez charmant![143] – повторяла беспрестанно Виржини, умирая со смеху. Меж тем общий разговор становился час от часу шумнее, по временам он совсем заглушал музыку. Вот пробка первой бутылки шампанского полетела в потолок.
   – От этого вина вы, верно, не откажетесь? – шепнула синьора Карини. – Его пьют за здоровье друзей своих.
   – Так он выпьет два бокала, – сказала француженка, – только не забудьте, – прибавила она так тихо, что я с трудом мог разобрать, несмотря на то что розовые ее губы почти касались моей щеки, – не забудьте: первый за мое здоровье! Слышите ли, за мое! – повторила Виржини, и ее прелестная, обутая в атласный башмачок, ножка прижалась к моей. Я не совсем еще потерял рассудок, но все чувства мои были в каком-то упоении, а голова начинала порядком кружиться. Вдруг музыка замолкла, хозяин встала с своего места и, держа в руке бокал шампанского, сказал:
   – Господа! Я предлагаю тост, мы пьем за вечную славу просветителей человечества, знаменитых французских философов и главы их, бессмертного Вольтера.
   – Виват! – закричали почти все гости.
   – Честь и слава истребителю предрассудков! – проревел один толстый англичанин, выливая за галстук свой бокал шампанского.
   – Да здравствует Вольтер! – пропищал какой-то напудренный маркиз. – Я знаю наизусть его «Орлеанскую деву» – великий человек!
   – Долой Вольтера! – прошептал один растрепанный француз, который сидел подле поэта. – Не надобно Вольтера! Он был аристократ!.. Да здравствует Жан-Жак Руссо!..
   – Приятель принца Конде и герцога Люксембургского! – прервал с улыбкою хозяин.
   – Он не был с ними знаком – не был! – закричал француз. – И если кто осмелится говорить противное…
   – Тише, господа, тише! – сказал итальянец Казанова. – Я предложу вам тост, который, верно, понравится. Да здравствуют богатые дураки, оброчные крестьяне всех умных людей!
   – Да, да! Честь и слава дуракам: они созданы для нашей потехи! – закричал толстый англичанин, выливая за галстук второй бокал шампанского. – Годдэм![144] – прибавил он, пощелкивая языком. – Что за дьявольщина? В этом проклятом вине нет никакого вкуса!
   – Не надо дураков! – сказал маркиз, стараясь выговаривать каждое слово и едва шевеля языком. – Я не люблю дураков: они слишком глупы.
   – Да здравствуют прекрасные женщины! – закричал един из гостей.
   – Я пью охотно! – подхватил другой. – Моя жена дурна собою.
   – Да здравствует вино!
   – Только хорошее.
   – Виват!.. Гоп, гоп!.. Гура!
   Шум становился час от часу сильнее, поминутно летали пробки, и шампанское лилось рекою.
   – К черту бокалы! – закричал хозяин. – В стаканы, господа, в стаканы!
   – Браво!.. Долой бокалы.
   – Тише, тише!.. – сказал Казанова. – Наш поэт встает: он хочет говорить. Слушайте!.. Слушайте!
   – Господа! – сказал поэт. – Вы пили в честь французских философов, которые писали, я предлагаю тост за вечную славу их учеников, знаменитых философов, которые действовали. Первый бокал в честь главы их, в честь того, кто не знал сожаления к другим и не требовал его для себя, который играл жизнью людей, потому что презирал и жизнь и человека, который был неумолим, как смерть, грозен и велик, как морская язва, который…
   – Фи!.. Что это? Не надо! – раздалось со всех сторон. – Мы не хотим пить за эту воплощенную чуму – не хотим!.. Да здравствуют женщины, вино и веселье!.. Виват!.. Семпер[145] – виват!
   Поэт взглянул с презрением на всех гостей.
   – Так! Я опередил мой век! – прошептал он мрачным голосом. – Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понимать меня!
   – Вы ошибаетесь, милорд! – закричал косматый француз. – Я понял вас и пью вместе с вами.
   Я не принимал участия в этих тостах, но никак не мог отделаться от моих соседок и должен был выпить за их здоровье по бокалу шампанского. За десертом они уговорили меня попробовать столетнего венгерского, и, когда ужин кончился, я с трудом мог приподняться со стула. Чувствуя, что мне нужно было освежиться, я подошел к открытому окну. Все было пусто на улице. Ночь была темная, небеса покрыты тучами, но, несмотря на это, мне показалось, что я вижу бесчисленное множество звезд, некоторые из них падали на землю, одна ярче всех других рассыпалась над самой улицею и осветила человека в сером платье, который стоял, прижавшись к стене противоположного дома. Казалось, он делал мне какие-то знаки. Вдруг из ближайшего переулка потянулся длинный ряд людей, одетых в траурные плащи, каждый из них нес в руке зажженный факел, за ними везли под балдахином черный гроб. Через минуту вся погребальная процессия выбралась на большую улицу. При ярком свете факелов я без труда мог рассматривать, что человек в сером платье протягивал ко мне с умоляющим видом свои руки, и, когда свет от одного факела отразился на лице его, я невольно воскликнул:
   – Что это?.. Это Яков Сергеевич Луцкий?.. Зачем он здесь?.. На улице?.. Так поздно?..
   – Что ж вы нас оставили, вежливый кавалер? – раздался позади меня голос Виржини.
   Вдруг все исчезло: и похороны и Луцкий, все покрылось непроницаемым мраком, вдоль по улице загулял сильный ветер, вдали послышался какой-то жалобный крик, кто-то промчался верхом, и из окна соседнего дома сказали вполголоса:
   – Скорей, скорей! Она умирает!
   – Да что вы смотрите на улицу? – сказала итальянка. – Пойдемте с нами!
   Я молча подал ей руку, и мы вместе с прочими гостями вошли в другую залу. Она была так ярко освещена, что сначала глазам моим сделалось больно, мне казалось, что все окна, картины и даже стены были усыпаны огнями. На одном конце ее стояло человек десять цыган, и почти столько же цыганок сидело на стульях. Мои дамы, поместясь как можно ближе к последним, посадили и меня вместе с собою. Одна из цыганок с бледным, истомленным лицом и большими черными глазами запела тихим, но весьма приятным голосом какую-то цыганскую песню. Сначала протяжные и унылые звуки ее голоса раздавались одни по зале, вдруг, как внезапный удар грома, грянул хор, мотив переменился, темп из протяжного превратился в быстрый, с каждой нотой усиливалось крещендо, все живей, быстрей, и вдруг опять прежняя тишина, опять один тихий, заунывный голос, и вот снова бешеный хор, и снова он замирает посреди неоконченного аккорда.
   – C'est ravissant![146] – закричал растрепанный француз.
   – То ли еще вы услышите! – промолвил, кажется, в первый раз один русский барин. – Таничка! – продолжал он, обращаясь к цыганке, которая, окончив песню, сидела, задумавшись, на стуле. – Хватите-ка удалую! Да знаете, по-нашему, чтоб потолок затрещал.
   Все цыгане столпились в кружок позади своих женщин. Видный собою, кудрявый, с черными усами бандурист вышел вперед. Он ударил по струнам, смуглые, но чрезвычайно выразительные лица цыганок оживились, глаза их засверкали, и оглушающий хор, в котором, казалось, ни одна, йота не клеилась с другой, загремел и разразился, как ураган, в самых чудных и неожиданных перекатах. Беспрестанно один голос покрывал другой, резкая рулада заглушалась громким визгом, бессмысленный вопль и буйный свист мешались с гармоническими голосами женщин. Все в этом хаосе звуков было безумием, и в то же время все кипело какой-то исполненной силы неистовой жизнью. Надобно доказать правду: кто, не оглохнув, может слушать это пение без отвращения смотреть на судорожное кривлянье цыганок, на их нахальные движения и беснующиеся лица, тот, без всякого сомнения, будет увлечен этим музыкальным бешенством и вряд ли усидит спокойно на месте. Почти все гости плясали на своих стульях, косматый француз задыхался от восторга, и даже мрачный поэт улыбнулся с удовольствием и сказал:
   – Прекрасно, прекрасно!.. Это настоящий хор демонов!
   Не помню, сколько времени продолжалось это пение, только под конец отуманенная вином голова моя совершенно отяжелела, все предметы начали двоиться в глазах, лица, гостей казались мне попеременно то черными, то белыми – одним словом, я находился в каком-то полусонном состоянии, в котором ложь и истина поминутно сменяют друг друга: то вместо потолка я видел над собою чистое, покрытое звездами небо, то люстра превращалась в огромную человеческую голову, усыпанную сверкающими глазами, я чувствовал, однако ж, и это был не обман, что Виржини держала в своей руке мою руку, а итальянка шептала мне на ухо слова любви, которые, несмотря на мою опьянелость, казались для меня весьма понятными. Вдруг кто-то закричал:
   – Да, да! Пора плясать!
   – Плясать, плясать! – повторили все гости.
   Цыгане собрались в кучу, пошептали меж собою и почти насильно вытолкнули вперед плясуна в бархатном черном у полукафтанье. Лицо его показалось мне знакомым. Вот одна молодая цыганка затянула плясовую песню, хор подхватил, она притопнула ногою, задрожала, закинула назад голову и с визгом вылетела из толпы.
   – Ну!.. Пошла писать! – закричал русский барин, припрыгивая на своем стуле.
   И подлинно пошла писать! Если есть что-нибудь безумнее разгульной цыганской песни, так это их пляска. Представьте себе сумасшедших или укушенных тарантулом, которые под звуки самой буйной, заливной песни не пляшут, а беснуются, представьте себе женщину, забывшую весь стыд, упившуюся вином и сладострастием вакханку, в ней – по выражению простого народа – все косточки пляшут. Она визжит, трясется всем телом и пожирает глазами своего плясуна, который подлетает к ней с неистовым воплем, коверкается и, как одержимый злым духом, делает такие прыжки и повороты, что глаз не успевает за ним следовать.
   Все гости были в восторге, растрепанный француз аплодировал, стучал ногами, поэт улыбался, а русский барин, посматривая с неизъяснимым наслаждением на цыган, кричал:
   – Живей, живей, ребята!.. Подымайте выше… Славно, Дуняша!.. Ай да коленце!.. Славно!.. Ходи браво! Ей вы!.. Жги!
   Все внимание мое было обращено на плясуна. Я уже сказал, что лицо его казалось мне знакомым, и, сверх того, оно представляло совершенную противоположность с его удалою пляскою. Он извивался как змей, выделывал ногами пречудные вещи, и в то же время во всех чертах лица его выражалась такая грусть, такое страдание, что, глядя на него, мне и самому сделалось грустно. Вдруг этот плясун, который держался все поодаль, подлетел к моим соседкам и, расстилаясь мимо их вприсядку, кивнул мне головою. Если б я мог вскочить со стула, то уж, верно бы, вскочил. Представьте себе: я узнал в этом плясуне приятеля моего, магистра Дерптского университета, фон Нейгофа. Я хотел спросить, как он попал в цыгане, но язык мой не шевелился, глаза начали смыкаться, все потемнело, подле меня раздался громкий женский хохот, потом как будто бы меня облили холодной водою. Я сделал еще одно усилие, хотел приподняться, но мои ноги подкосились, голова скатилась на грудь, и я совершенно обеспамятел.

Часть третья

I. МАСКАРАД

   На другой день я проснулся или, лучше сказать, очнулся часу в двенадцатом. Голова моя была тяжела как свинец. Сначала я не мог ничего порядком припомнить: мне все казалось, что я видел какой-то беспутный сон, в котором не было никакой связи, но мой слуга, которого я кликнул, вывел меня тотчас из заблуждения.
   – Где это, сударь, – спросил Егор, – вы изволили так подгулять?
   – Где? Как где? Да разве я где-нибудь был?
   – Эге, барин, как память-то вам отшибло! Да вас вчера гораздо за полночь привезли откудова-то в карете. Ну, Александр Михайлович, вы, видно, изволили хлебнуть по-нашему!
   – Что ты врешь, дурак!.. Однако ж постой!.. В самом деле… Ведь я был вчера у барона?.. Так точно!.. Я пил шампанское…
   – Ну вот, изволите видеть!
   – Постой, постой!.. Мамзель Виржини… синьора Карини…
   – Что такое, сударь?..
   – Луцкий… похороны… фон Нейгоф в цыганском платье… что это такое?..
   – Не выпить ли вам водицы? – шепнул Егор, покачивая головой.
   – Здравствуй, Александр! – сказал Закамский, входя в комнату. – Что это?.. В постели?.. Ты болен?..
   – Да! У меня очень болит голова, – отвечал я, надевая мой халат и туфли. – Я вчера поздно приехал домой, за ужином пил это проклятое шампанское…
   – Где?
   – У барона Брокена.
   – Скажи, пожалуйста, откуда выкопал ты этого барона?
   – Я с ним познакомился несколько дней тому назад.
   – Кто он такой?
   – Кажется, богатый человек, он путешествует по всей Европе и, может быть, долго проживет у нас в Москве.
   – А что у него вчера был за праздник?
   – Так, вечер. Пели цыгане, играли в карты, ужинали…
   – Да кто ж у него была?
   – Почти все иностранцы.
   – А иностранок не было? – спросил с улыбкою Закамский.
   – Как же! Две дамы: одна итальянка, другая француженка, и обе прелесть!
   – Право! Так тебе было весело?
   – Да, конечно, сначала, но под конец я был в каком-то чаду, бредил, как в горячке, и видел такие странные вещи…
   – Что такое?
   – Да как бы тебе сказать? В комнате хохот, песни, цыгане, а на улице похороны, на небе какой-то фейерверк… В комнате за мной ухаживали две прекрасные женщины, а на улице, против окна, стоял Яков Сергеевич Луцкий, делал мне знаки, манил к себе… И все это я видел – точно видел.
   – А много ли ты выпил рюмок вина?
   – Право, не помню.
   – Вот то-то и есть! Кто пьет без счету, так тому и бог весть что покажется.
   – Да это еще не все. Представь себе: ведь наш приятель, Нейгоф, мастерски пляшет по-цыгански.
   – Что, что?
   – Да! Он вчера и пел и плясал вместе с цыганами.
   – Вчера? В котором часу?
   – Часу в первом ночи.
   – Ну, Александр, видно же, ты порядком нарезался! Да знаешь ли, что бедняжка Нейгоф очень болен? Я вчера просидел у него большую часть ночи, и с ним именно в первом часу сделался такой сильный и продолжительный обморок, что я ужасно испугался – ну точно мертвый! Теперь, слава богу, ему лучше. Да что это, Александр? Ты, кажется, вовсе пить не охотник, а такие диковинки мерещатся только записным пьяницам с перепою. Наш важный и ученый магистр плясал по-цыгански!.. Ну, душенька, ты решительно был пьян.
   – Я и сам начинаю то же думать, – сказал я, потирая себе голову, – я могу тебя уверить, что это в первый и последний раз.
   – Послушай, Александр, – сказал Закамский, помолчав несколько времени, – ты не ребенок, а я не старик, так мне читать мораль вовсе некстати, а воля твоя, этот барон мне что-то больно не нравится. Он умен, очень умен, но его образ мыслей, его правила…
   – Не беспокойся, мой друг, он не развратит меня.
   – Дай-то бог!
   – Скажи мне, Василий Дмитрич, давно ли ты видел Днепровских.
   – А, кстати! Алексей Семенович о тебе спрашивал, а жена его препоручила мне просить тебя сегодня на вечер.
   – Сегодня я никуда не пойду: я нездоров.
   – Полно нежиться, Александр! Ну, что за важность – голова болит! Приезжай сегодня к Днепровским. Знаешь ли что? Ты очень понравился и мужу и жене, а особливо жене… Да не красней: тут нет еще ничего дурного. Она поговорит с тобой о луне, о милой природе, ты прочтешь ей «Бедную Лизу». «Наталью, боярскую дочь»[147], быть может, поплачете вместе, да тем дело и кончится. Я хорошо знаю Днепровскую: она немного ветрена, любит помечтать, слетать воображением в туманную область небытия, посантиментальничать, поговорить о какой-то неземной любви, но уж, конечно, никто на свете, даже любая московская старушка, не найдет ничего сказать дурного об ее поведении, и поверь мне, если ты желаешь сохранить дружбу Надины, то советую тебе не пускаться с нею в любовные изъяснения. Тут я вспомнил о письме, которое показывал мне барон, и невольно улыбнулся.
   – Ого! – сказал Закамский. – Какая самодовольная улыбка! Да ты решительно смотришь победителем. Видишь, какой Пигмалион!..[148] Сколько людей старались напрасно оживить эту прекрасную статую, а он, как Цезарь, пришел, увидел, победил!.. Ну, брат Александр, заранее поздравляю тебя с носом!
   Я любил Машеньку, а Днепровская мне только нравилась, но самолюбие… Ох, это самолюбие!.. Посмотришь: человек сходит с ума от женщины, забывает все приличия, делает тысячу дурачеств, губит свою будущность, теряет друзей, идет стреляться за эту женщину на двух шагах – одним словом, все приносит ей в жертву, и вы думаете, что он страстно ее любит?.. О, нет! Он не хочет только, чтоб она любила другого, для него нестерпима мысль, что этот другой может сказать: «Она оставила его для меня». Если б эта женщина умерла, то, быть может, он не вздохнул бы о ней ни разу, но она изменила, то есть предпочла ему другого, и он, в минуту бешенства, готов решиться на все. На смешки Закамского расшевелили во мне это демонское самолюбие. Остаться с носом – мне!.. Когда из одного великодушия я отвергаю любовь, которую мне так явно предлагают… Ах, черт возьми!.. Это обидно!.. Так я же докажу Закамскому, что если многие из его приятелей и, может быть, он сам, остались с носом, то уж, конечно, я не прибавлю числа этих забракованных волокит… Сначала докажу ему это, а после… ну, разумеется, уеду из Москвы, женюсь на моей невесте… Да, да!.. Несколько месяцев Надине, а потом всю жизнь Машеньке, всю до самой смерти!
   Прощаясь с моим приятелем, я почти дал слово, что мы вечером увидимся у Днепровских.
   Весь этот день я пробыл дома. Часу в седьмом вечера, в то время, как я сбирался уже ехать, мой слуга подал мне письмо: оно было от Машеньки. Когда я увидел почерк этой милой руки, сердце мое забилось от радости, я забыл все – и пленительную улыбку Надины, и ее черные пламенные глаза, встревоженное самолюбие замолкло в душе моей, в ней воскресло и оживилось все прошедшее. В этом почти детском письме не было ни сантиментальных фраз, ни проникнутых сильным чувством слов, которые жгут бумагу. С первых строк можно было отгадать, что моя невеста не читала «Новой Элоизы»[149], она не описывала мне любви своей, но зато каждое слово в письме ее дышало любовью, в каждом слове, как в зеркале, отражалась ее чистая, небесная душа. Машенька рассказывала мне о своих занятиях, о том, как они праздновали день моего рождения, как служили молебен. «Ах, братец! – говорила она. – Как мне было тяжело не плакать во время молебна! Но я боялась огорчить маменьку и молилась за тебя богу, как за чужого, но зато уж после!..»
   Я прочел несколько раз сряду это письмо, я целовал его, прижимал к сердцу и кончил тем, что отправился, но только не к Днепровским, а к Якову Сергеевичу Луцкому, у которого я давно уже не был. Он принял меня с обыкновенным своим радушием, и хотя беседы его вовсе не походили на забавную болтовню князя Двинского, а и того менее на философические разговоры и резкие суждения барона Брокена, но я не видел, как прошел весь вечер. Его светлая, исполненная библейской простоты речь, его кротость, ласковый прием и даже этот смиренный приют – простой, но чистый и веселый его домик, все вливало какую-то неизъяснимую отраду в мою душу. Казалось, она отдыхала от всех житейских сует и утомительных забав света – ей было так легко! О, как свободно дышишь под кровлей истинного христианина! Кажется, будто б целая атмосфера мира и спокойствия тебя окружает. Порок прилипчив, но и добродетель передается душе человека, когда он не бежит от нее, как от заразы. Всякий раз после беседы моей с Луцким я чувствовал себя добрее и моя привязанность к невесте увеличивалась, его дружба и любовь к Машеньке, эти два ангела-хранителя моей юности, спасли меня от гибели.
   Я приехал домой часу в одиннадцатом ночи, прочел еще раз письмо Машеньки и заснул самым тихим и спокойным сном.
   Прошло недели две, в которые я ни разу не был у Днепровских. Барон заезжал ко мне почти каждый день, он звал меня опять на вечер, но я отделался вежливым образом, несмотря на то что мне иногда очень хотелось увидеть и мамзель Виржини, и синьору Карини, с которыми я нигде не мог повстречаться. Казалось, барон дал себе слово очаровать меня своей любезностью и умом, каждый день я открывал в нем новые достоинства. Этот чудный человек был в одно и то же время поэт и ученый, какие встречаются очень редко, играл с неподражаемым искусством на скрипке и рисовал, как отличный художник. В течение этих двух недель он успел так со мною сблизиться, что мы уж говорили друг другу ты, и как будто бы век были знакомы. Несколько раз он заговаривал со мною о Днепровской, смеялся над моей жестокостью и спрашивал шутя: скоро ли проглянет на небе звезда бедной Надины? Наконец сам Днепровский заехал ко мне, чтоб узнать, для чего я их покинул. Я оправдывал себя нездоровьем, службою, обещал загладить свою вину и продолжал по-прежнему к ним не ездить. Однажды барону совсем было удалось свести меня с Надиною. Мы гуляли с ним по Тверскому бульвару, день вышел ясный, и хотя мы дышали вовсе не летним воздухом и солнце уж плохо грело, но весь бульвар был усыпан народом, перед нами шли две дамы в белых атласных дульетах.