Я давно не ездил на почтовых, говорят, что нынче станционные смотрители, с тех пор как пользуются офицерскими чинами, стали вести себя благороднее и не прижимают проезжающих, о большой Петербургской дороге и говорить нечего: там ходят теперь дилижансы, но в старину!.. Боже мой! Чего, бывало, не натерпится бедный проезжающий!.. Заметьте, однако ж: «бедный». Люди богатые или чиновные не знают этих мытарств и подчас не хотят даже верить, что они существуют на белом свете. Знатный человек мог в старину одним словом погубить станционного смотрителя, а богатый и прежде сыпал деньгами, и теперь бросает их для своей потехи, так для них всегда бывали лошади, но если у проезжающего в подорожной имелось:
   «Такому-то коллежскому регистратору или губернскому секретарю давать из почтовых», – а меж тем в его кармане, сверх прогонных денег, было только несколько рублей на харчи, то он мог заранее быть уверен, что из трех станций, уж верно, на одной все лошади будут в разгоне.
   – Конечно, был способ и в старину бедному человеку добиваться почтовых лошадей, – сказал мне однажды приятель, теперь человек богатый, а некогда весьма недостаточный, – но чего это стоило! Сколько надобно хитрости и терпения, чтоб расшевелить самолюбие станционного смотрителя и заменить подленькой лестью благородную синюю ассигнацию богатого человека. «Что, батюшка, лошадей нет?» – «Нет!» – «Нельзя ли как-нибудь, почтеннейший! – А почтеннейший стоит в изорванном тулупе и с подбитым глазом. – Мне, право, крайняя нужда, пожалуйста, любезнейший! – А любезнейший едва шевелит языком с перепою. – Э! Приятель, да ты, никак, покуриваешь? Дай-ка, я набью тебе трубочку, у меня славный вакштаб, да уж сделай милость, друг сердечный, дай лошадок! Что обижать своего брата чиновника!» И вот иногда сердечный друг смягчится и за то, что я произвел его в чиновники, отпустит меня часом прежде. Поверишь ли, – продолжал мой приятель, – и теперь еще не могу хладнокровно об этом вспоминать – да, да!.. Бывало, в старые годы нечиновному и бедному человеку не приведи господи ездить на почтовых.
   Я был человек нечиновный, но не жалел денег и потому на пятый день поутру переменил в последний раз лошадей в двадцати двух верстах от Москвы. Садясь в мою повозку, я с ужасом посмотрел на тройку чахлых, измученных кляч, на которых должен был ехать последнюю станцию.
   – Что это за лошади? – сказал я. – Да мы на них и в сутки не доедем.
   – Доедем, сударь! – отвечал ямщик, садясь на козлы.
   – Нет, брат! – заметил мой Егор. – Разве дойдем. Эк коренная-то у тебя, хоть сейчас на живодерню.
   – Эй вы, соколики! – гаркнул ямщик, не обращая внимания на обидное замечание Егора.
   Соколики захлопали ушами, как легавые собаки, рванулись вперед и стали.
   – Ну вот, не говорил ли я! – вскричал Егор. – Ах ты горе– ямщик, капусту бы тебе возить!
   – Да вот постойте! – сказал ямщик. – Только бы с места-то взяли, а там разойдутся, лошади битые!
   – Не бойтесь, пойдут! – прервал ямской староста, мужик с рыжею бородою и косыми глазами. – Кони знатные! – продолжал он с такою анафемскою улыбкою, что все другие ямщики лопнули со смеху. – Эх, барин, дайте-ка парню на водку, так даром что они на взгляд одры, а уж он вас потешит.
   – Пять рублей на водку! – закричал я. – Только поставь меня через два часа в Москву.
   – Слышишь, Ванька! – сказал староста. – Вишь барин-то какой. Ну, смотри же – прокати!
   Ванька выхватил из-за пояса кнут и начал им работать с таким усердием, что три лошадиные остова, после минутного размышления, решились двинуться вперед и побежали рысью. Мы проехали довольно скоро первые десять верст, до Москвы оставалось только двенадцать, и хотя лошади все еще бежали рысцою, но я видел уже и сердце мое замирало от ужаса, я видел, что скоро наступит роковая минута, в которую ямщик отмотает себе вовсе правую руку, спадет с голоса и мы остановимся полдничать на большой дороге. Вот пришла небольшая горка, я был уверен, что если лошади остановятся на полугорке, то уже ничто в мире не заставит их двинуться с места, и потому вылез из повозки и пошел пешком. Москвы еще не было видно, но в полуверсте от большой дороги возвышался красивый господский дом, окруженный обширными садами. Я остановился, чтоб полюбоваться его живописным местоположением, вдруг из ближайшей рощи выехали верховые. Тот, который ехал впереди, возбудил в высочайшей степени мое любопытство. «Как странно сидит на лошади этот господин, – подумал я. – Ах, батюшки!.. Что это? Да это, никак, женщина?» Через несколько минут я мог увериться, что бойкий кавалерист в круглой шляпе и полумужском наряде была точно прекрасная женщина лет двадцати. Как теперь гляжу на ее черный бархатный спенсер[46], украшенный золотыми шнурками, как гусарский доломан. У нас в провинции я и не слыхивал о дамских седлах, на которых сидят боком[47], следовательно, весьма было естественно, что смотрел с большим любопытством и даже удивлением на эту амазонку. Когда она, переезжая через дорогу, поравнялась со мною, то взоры ее встретились с моими, и я прочел в них какое-то удивление, на мой вежливый поклон прекрасная наездница кивнула головою, вся вспыхнула, поехала тише и, до тех пор, пока не скрылась за густым березовым лесом, беспрестанно оглядывалась назад. Я все это заметил, хотя решительно не понимал, чем мог обратить на себя ее внимание. «Ах, как она хороша! – прошептал я невольно. – Вот глаза!.. Жаль только, что черные, мне кажется, если б они были голубые… Да нет, нет!.. У Машеньки глаза несравненно лучше!.. Что это она на меня так часто поглядывает?.. Верно, в моем дорожном платье есть что-нибудь странное, смешное… Ну, точно, она заметила, что я провинциал!» Теперь вы можете судить, до какой степени я был обескуражен, мне даже и в голову не пришло то, о чем я имел уже честь намекать вам, любезные читатели, а именно, что смолоду я был очень хорош собою, высок и строен как Аполлон Бельведерский… Да не смейтесь! Про покойников можно говорить, не краснея, правду, а моя красота и молодечество давным-давно скончались.
   Мы проехали или, лучше сказать, протащились еще верст восемь, нетерпение мое возрастало с каждым шагом усталых лошадей, которые хотя медленно, а все-таки подавались вперед.
   – Да где же Москва? – спросил я наконец ямщика.
   – Близехонько, сударь!
   – Так что ж ее не видно?
   – Да уж дорога такая, барин, вот по Смоленской, так мы бы уж давно поклонились матушке Москве, золотым маковкам: за семь верст вся как на ладоньке.
   – А это что за лес такой? – спросил я, – Вот направо– то? Зачем он обнесен забором?
   – Это зверинец, сударь!
   – Зверинец!.. «Столичный зверинец! – подумал я. – О, да тут уж, верно, должны быть все дикие звери – и львы, и тигры, и барсы, а может быть и слоны!..» А что, братец! – продолжал я, – чай, этот зверинец очень велик?
   – Да, сударь! Не скоро кругом объедешь.
   – И много в нем зверей?
   – Вестимо дело, как не быть? Лес заповедный.
   – А какие же в нем звери?
   – Да мало ли каких? Вот и зайцев много.
   – Как! Только зайцы?
   – А бог весть! Говорят, есть и лисицы, только навряд!
   – Зайцы, лисицы!.. Боже мой, какое разочарование.
   Вот наконец этот длинный зверинец без зверей остался у нас позади. Холмистые окрестности дороги, по которой мы ехали, продолжали заслонять от нас Москву, изредка проглядывали кое-где кровли домов, высокие колокольни приходских церквей, потом все исчезло снова, и голубые небеса сливались по-прежнему с густыми рощами, которые, не знаю теперь, а лет сорок тому назад, как зеленым лавровым венком, опоясывали всю нашу древнюю столицу. Мы проехали еще с полверсты, вдали забелелась церковь святого Сергия, гораздо ближе поднялась перед нами красная колокольня Андроньевского монастыря, направо от дороги выглянул из-за рощи Головинский дворец, одно из тех великолепных зданий, которыми вправе гордиться наше отечество, налево показалось старообрядное кладбище, слобода, несколько отдельных домов, и вдруг беспредельная Москва всплыла и обрисовалась на обширном горизонте. Вот она – Москва белокаменная, вот она – родная мать и кормилица всей святой Руси! Колыбель православных царей русских, родина великого Петра, престольный град единодержавия, источника всей славы и могущества России. Вот он, этот живущий собственной своей жизнью, самобытный город, столько разрушенный до основания и всегда возникавший из пепла в новой красе и в новой славе нашей родины! Мой ямщик снял шляпу и набожно перекрестился: я невольно последовал его примеру.
   – Вот, сударь! – сказал он, указывая на группу церквей и башен, которые подымались вдали из средины бесчисленных кровель. – Вон, сударь, Кремль, Иван Великий, святые соборы, терема царские!..
   Правду сказал Пушкин:
 
Москва… Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!..
 
   Да, Москва, Кремль, Иван Великий – волшебные слова! Как сильно потрясают они душу каждого русского… Каждого?.. Полно, так ли? О, без всякого сомнения, ведь я называю русским не того только, кто носит русское имя, родился в России и по ее милости имеет хлеб насущный, – нет! Для этого необходимо еще небольшое условие… «У меня очень много родственников, – сказал однажды приятель мой Зарецкий, – да не все они мои родные. Тот мне вовсе чужой, кто зовет меня роднёю потому только, что носит одну со мною фамилию, а кто истинно меня любит, тому не нужно быть моим однофамильцем: я и без этого готов назвать его родным братом».
   Я не долго мог любоваться великолепной панорамой Москвы, вместе с приближением к заставе она спряталась опять за домами некрасивого предместья. Измученные лошади давно уже тащились шагом, а я шел пешком подле моей повозки, почти у самого въезда в Новую деревню, слободу, идущую от Рогожской заставы, я поравнялся с человеком пожилых лет, в сером опрятном сюртуке и круглой шляпе с большими полями. Опираясь на трость и волоча с усилием правую ногу, он едва подвигался вперед.
   – Вы, кажется, с трудом идете? – сказал я, подойдя к этому господину.
   – Да, батюшка! – отвечал он, приподнимая вежливо свою шляпу. – Вот четверть часа назад я шел почти так же бодро, как вы.
   – Что ж с вами случилось?
   – Сам виноват: хотел перепрыгнуть через канаву, оступился и теперь вовсе не могу стать на правую ногу.
   – Вы, может быть, ее вывихнули?
   – Авось нет, батюшка, а кажется, жилу потянул.
   – Как же вы дойдете до дому?
   – Дотащусь как-нибудь. Я живу близехонько отсюда, в Рогожской, против самого Андроньевского монастыря.
   – Да не угодно ли, я вас подвезу.
   – Сделайте милость, батюшка! Уж в самом деле, не повредил ли я ноги: что-то больно расходилась!
   При помощи Егора и моей старик сел в повозку, я поместился подле него.
   – Дай бог вам здоровья! – сказал он. – Вот теперь мне как будто бы полегче, а если бы пришлось тащиться до дому пешком, так я очень бы натрудил больную ногу, и как мне пришло в голову, что я могу еще прыгать? Пора бы, кажется, перестать резвиться: седьмой десяток доживаю.
   – Неужели? – сказал я с удивлением. – Да вам на лицо и шестидесяти нет.
   – Да, да, сударь! Без году семьдесят, – продолжал старик. – Я в прусскую войну служил уже офицером и находился при взятии Мемеля, а это давно, батюшка, больно давно!
   – Без году семьдесят! – повторил я, смотря с удивлением на моложавое лицо незнакомца. В первый раз еще в моей жизни я видел, да и после никогда не встречал семидесятилетнего старика с такой миловидной наружностью, ну, право, можно было влюбиться в его белые, как снег, волнистые волосы, его кроткая простодушная улыбка была так очаровательна, голубые глаза, исполненные ума и добросердечия, выражали такое душевное, неподдельное спокойствие, даже тихие звуки его голоса имели в себе что-то неизъяснимо приятное.
   – Издалека ли вы изволите ехать? – спросил он меня в то время, как повозка остановилась у заставы и Егор пошел прописать подорожную.
   Я назвал ему наш губернский город.
   – Да, это неблизко, – продолжал старик, – с лишком семьсот верст! Что, батюшка, вы к нам на житье в Москву или только проездом?
   – Нет, я приехал сюда для того, чтоб служить.
   – Доброе дело! Такому молодцу, как вы, служить надобно, и, верно, вы остановитесь где-нибудь у знакомого или родственника?
   – У меня есть письмо к господину Днепровскому.
   – Алексею Семеновичу?
   – Точно так! Вы его знаете?
   – И очень давно. Он живет на Арбате, верст пять отсюда, а, кажется, лошади-то у вас вовсе смучились, вряд ли дотащут… Да постойте?.. Ведь Алексея Семеновича нет в городе: он уже около месяца живет в своей подмосковной и, если не ошибаюсь, на этих днях отправится прямо из деревни за границу, кажется в Германию к минеральным водам.
   – А разве он болен?
   – Не он, а жена его.
   – Какая досада! Ну, делать нечего, я остановлюсь в трактире.
   – Да нет ли у вас кого-нибудь еще знакомых?
   – Со мною есть рекомендательные письма, но я не знаю, могу ли?
   – Так наймите лучше квартиру: в этих трактирах можно подчас сделать весьма дурное знакомство… Извините! Вы еще так молоды, так неопытны. Право, батюшка, послушайтесь меня, не живите долго в трактире, и если вам нельзя будет пристать к кому-нибудь из знакомых вашего батюшки…
   – У меня нет ни отца, ни матери, – сказал я.
   – Ни отца, ни матери! – повторил старик. – А сколько вам лет?
   – Восемнадцать.
   – Бедняжка! – прошептал он, поглядев на меня с со страданием.
   – Пошел! – закричал караульный унтер-офицер. Часовой поотпустил цепь тяжелого шлагбаума, и мы въехали в Москву.

VI. МОСКВА

   – Куда прикажете ехать? – спросил ямщик, когда колеса моей повозки застучали по мостовой. «Куда?» – вопрос был затруднительный.
   – Ступай, – сказал я, – в трактир, где останавливаются приезжающие.
   – Да в какой, сударь? Ведь этих постоялых дворов здесь много, вот, пожалуй, на Тверской Царьградский трактир – знатный!.. И в Зарядье много всяких подворьев – куда хотите.
   – Ступай куда-нибудь, мне все равно.
   Мы поехали. Не доезжая шагов пятидесяти до Андроньевского монастыря, лошади стали и, несмотря на крик и удары ямщика, решительно не хотели двинуться с места.
   – Эх, друг любезный! – сказал старик. – Господь бог велел и скотов миловать! Ну, что ты лошадей-то понапрасну тиранишь! Видишь, они, сердечные, вовсе из сил выбились. Да полно, брат! Что толку-то? Ведь на одном кнуте не уедешь!
   – И впрямь делать-то нечего! – проговорил ямщик, слезая с козел. – Уж так и быть, сударь, повремените, я сбегаю на ямской двор и приведу других лошадок, это близехонько, разом вернусь.
   – А я уж как-нибудь добреду до дому, – сказал старик, вылезая из кибитки. – Вот моя квартира, недалеко. Да чем вам на улице дожидаться, – продолжал он, обращаясь ко мне, – милости прошу, зайдите хоть на минуту в мои домишко.
   Я принял охотно его предложение и, оставив при повозке Егора, пошел с ним по левой стороне улицы. Старик все еще прихрамывал, однако ж шел несравненно бодрее прежнего. – Мне кажется, – сказал он, – я только что зашиб ногу и, может быть, завтра совсем буду здоров. Дай-то господи!
   Мы подошли к деревянному домику с зелеными ставнями, старик постучал в ворота, человек пожилых лет, в поношенном сюртуке, отпер нам калитку, и мы вошли на чистый дворик, в глубине которого посажено было с полдюжины яблонь, несколько лип и два или три куста сирени. Прямо из сеней мы вошли в комнату, убранную вовсе не роскошно, но светлую и весьма опрятную, все ее стены были в полках, уставленных книгами. Не трудно было по величине и переплету отгадать, что большая часть этой библиотеки состояла из книг духовных, в одном углу помещался отличной работы токарный станок, в другом кивот из дубового дерева, с иконами, перед которыми теплилась лампада, а в простенке, между двух окон, висел портрет русского генерала в голубой ленте, налево, в растворенные двери видна была угольная комната. В ней не было ничего, кроме деревянной скамьи с кожаною подушкою и налоя, который стоял перед большим распятием.
   – Как много у вас книг! – сказал я, когда мы сели с хозяином на канапе, обитое простым затрапезом.
   – Я собираю их тридцать лет, – отвечал старик, – так мало-помалу и накопилось книг до тысячи.
   – Приятно иметь такую большую библиотеку.
   – Да! Если она составлена из книг полезных и служит не для одного украшения и хвастовства. Есть люди, которые называют библиотеку мертвым капиталом. Они ошибаются: этот капитал может давать большие проценты. И деньги становятся мертвым капиталом, когда их зарывают в землю… Вы любите чтение?
   – До безумия!
   Старик улыбнулся.
   – До безумия! – повторил он. – Я думаю, что мы не должны ничего любить до безумия, а всего менее книги. Конечно, они самые лучшие друзья, но зато подчас и самые злейшие враги наши, а сверх того, такие хитрые, что иногда не только без ума, да и с умом не вдруг разберешь, на кого напал, на друга или на своего злодея.
   – Позвольте спросить, – сказал я, – чей это портрет?
   – Это портрет моего бывшего начальника и благодетеля, фельдмаршала Румянцева[48].
   – Великий человек!
   – Да, батюшка, точно, великий! Он умел с горстью войска разбить стотысячные армии, одним взглядом, одним словом воспламенял душу каждого солдата, и без всякой строгости, шутя, превращать какого-нибудь шалуна в хорошего и полезного офицера. Чтоб доказать истину моих слов, я расскажу вам, как он исправил одного молодого человека, который имел некогда счастье служить под его начальством.
   Это было в 1760 году. Русские и союзные войска занимали тогда большую часть северной Пруссии, наша дивизия, под командою графа Румянцева, расположена была близ города Кросена на Одере. Война кипела в Померании и Польше, но около нас все было так тихо и спокойно, как будто мы стояли на контонир-квартирах; однако ж, несмотря на это, отданы были приказания, чтоб в лагере наблюдался самый строгий порядок, и войска были во всякое время готовы к бою. Граф Румянцев постигал вполне необыкновенный гений великого Фридриха[49], который почти всегда являлся там, где его никак не ожидали, и часто, быстрым движением войск и внезапным натиском всех сил своих, совершенно уничтожал предположение самых опытных генералов. Из отдаваемых ежедневно приказов по дивизии более всех не понравился многим офицерам приказ не отлучаться без позволения из лагеря и наблюдать строго военно-походную форму. Молодой человек, о котором теперь идет речь, был также из числа недовольных. Надобно вам сказать, что этот офицер имел некоторые похвальные качества, но один недостаток или, лучше сказать, перок губил в нем все хорошее, переданное ему от добрых и благочестивых родителей. Он был лихой малый, славный товарищ, как говорили его приятели, то есть в нем вовсе не было этой постоянной твердости характера. Беспрерывно увлекаясь примером других, он никогда не имел собственной своей воли: с добрыми был добр, с повесами повеса, а что всего хуже – старался всегда в дурном перещеголять своих товарищей. Несмотря на природное отвращение от пьянства, он готов был для компании выпить один за другим дюжину стаканов пунша, ненавидел карты – и понтировал как сумасшедший, для того, чтоб не отставать от других, имея довольно кроткий и тихий нрав, всегда первый вызывался на какую-нибудь шалость, и, чтоб потешить приятелей и похвастаться своим удальством, смело пускался на самый дерзкий поступок, а особливо когда дело шло за спором и у него была в голове лишняя рюмка вина.
   Вот однажды поутру собралось у него в палатке человек пять или шесть молодых офицеров, отъявленных повес и шалунов, начали завтракать, разумеется, стали пить, подгуляли и принялись, по обыкновению, осуждать распоряжения своих начальников. Один сердился, что его, за ошибку во фронте, нарядили без очереди в караул, другой гневался на своего полковника за то, что он не позволил ему отлучиться в город, третий доказывал, что его ротный начальник не умеет обходиться с офицерами, четвертый называл своего батальонного командира педантом потому, что он требовал во всем точного исполнения службы, и все эти различные жалобы слились наконец в одну общую – на последний приказ, которым предписывалось офицерам не отступать ни в каком случае от походной формы.
   – Ну помилуйте, к чему это? – вскричал поручик Зноев, допивая третий стакан пуншу. – Добро бы неприятель был близко, или бы мы стояли в городе, а то драться не деремся, щеголять не перед кем, так на что же это?
   – Да так! – прервал один прапорщик. – Видно, нечего приказывать.
   – Что в самом деле! – продолжал поручик. – Засадили нас как колодников в лагерь, да и отдохнуть-то порядком не дадут, жара смертная, а не смей без галстука выйти из палатки.
   – Да! Вчера за это арестовали подпоручика Бушуева, – сказал один из офицеров.
   – Неужели?
   – На целую неделю.
   – Так пусть же меня арестуют на две! – закричал поручик. – Я сегодня целый день галстука не надену.
   – Эка важность! – прервал хозяин, у которого в голове давно уже шумело. – Без галстука!.. Да если на то пошло, так я надену халат и сяду перед палаткою.
   – Уж и халат! – повторил один из гостей. – Да разве ты не знаешь, что граф беспрестанно ходит по лагерю?
   – Так что ж? У меня халат славный, пусть он им полюбуется.
   – А что вы думаете, товарищи? – подхватил поручик. – Ведь он в самом деле это сделает: он молодец!
   – Да, да! продолжал хозяин, у которого от этой похвалы вовсе голова закружилась. – Я сяду перед палаткой и выкурю целую трубку табаку в халате… в желтых сапожках… с открытой грудью!
   – Ну, полно! – сказал прапорщик. – Что ты больно расхрабрился? Шутишь, брат!
   – Право? Так вы сейчас увидите!.. Гей, Ванька! Халат, туфли, трубку!
   Во всей этой буйной компании не нашлось ни одного доброго приятеля, который удержал бы его от такого безумного поступка. Он надел свой красный халат, желтые сапожки и, с раскрытой грудью, растрепанный, в самом безобразном виде, вышел из палатки, расположился перед нею на скамье и закурил трубку. Несмотря на свою опьянелость, он чувствовал, однако же, что делает очень дурно, и посматривал с беспокойством в ту сторону, где стояла палатка его батальонного командира, но гром ударил не с той стороны: в близком расстоянии послышался шум, он обернулся – перед ним стоял граф Румянцев. Вся храбрость полу пьяного офицера исчезла, он мигом протрезвелся, хотел спрятаться в палатку, но граф остановил его, закричал грозным голосом: «Ни с места, господин офицер!» Потом отдал потихоньку какие-то приказания. Через минуту во всей линии раздался барабанный бой, солдаты высыпали из палаток, построились, офицеры заняли свои места, и граф, подойдя к злосчастному повесе, сказал очень ласково: «Вы так легко одеты, господин офицер, что, верно, вам не тяжело будет пройтись со мною по лагерю? Прошу покорно сделать мне эту честь!» – продолжал он, взяв его за руку. Офицер обмер, но должен был повиноваться. Вы можете себе представить удивление и потом общий хохот всего войска. Если бы этот молодой человек мог умереть или провалиться сквозь землю, то почел бы себя совершенно счастливым, но он остался жив, и, как преступник, привязанный к позорному столбу, рука об руку с графом прошел в своем шутовском красном халате и желтых сапожках от одного конца лагеря до другого. Граф беспрестанно останавливался, говорил с полковыми командирами, делал свои замечания, и, когда все нагляделись досыта на этого чудного адъютанта, которого он так вежливо водил под руку, граф сказал ему «Господин офицер, извольте сейчас отправиться к авангардному начальнику, полковнику Велину, и скажите ему, что я сегодня в три часа буду смотреть его полк. Казачью лошадь! – продолжал граф, обращаясь к своей свите. – И двух конвойных казаков».
   – Ваше сиятельство! – проговорил наконец молодой человек. – Я чувствую вполне мою вину и не смею себя оправдывать… Но, будьте милостивы, позвольте мне переодеться…
   – Переодеться? – повторил граф. – Зачем?.. Я нашел вас перед палаткою, следовательно, вы должны быть во всей форме. В военное время нет минуты, в которую бы исправный офицер не был готов исполнять приказаний начальника. Извольте ехать! – прибавил он, когда подвели казачью лошадь. Исполнив мое поручение, вы можете снова сесть подле палатки и докурить вашу трубку.
   Я не стану вам рассказывать, что чувствовал несчастный шалун, когда должен был в своем дурацком наряде скакать, в сопровождении двух казаков, по большой дороге, усыпанной народом. День был праздничный, погода прекрасная, и почти все жители Кросена гуляли за городом, но это еще было ничто в сравнении с тем, что ожидало его впоследствии: он стал предметом насмешек всех своих товарищей, сказкою и забавой их пирушек, на него указывали пальцами, прозвали красным халатом – одним словом, он сделался шутом и посмешищем для всей дивизии. Вы не можете себе представить, как это подействовало не только на душу, но даже на здоровье бедного молодого человека. Вся веселость его исчезла, он прятался от товарищей, не смел глядеть на начальников и в две недели так исхудал, как будто бы пролежал несколько месяцев в сильной горячке, наконец это сделалось для него совершенно несносным: обиженное самолюбие, как демон-искуситель, не давало ему покоя ни днем, ни ночью, к несчастию, давно уже буйное общество и дурные примеры поколебали христианские правила, посеянные в душе его добрыми родителями, он забыл, что отчаяние есть смертный грех, в голове его начали бродить дурные помыслы, он стал свыкаться с ужасною мыслью самоубийства и однажды, говоря с родственником своим, адъютантом графа Румянцева, сказал, что если через неделю не откроются военные действия и ему нельзя будет умереть на неприятельской батарее, то он сам размозжит себе голову. На другой день он получил приказание явиться к дивизионному командиру. Граф был один, когда офицер вошел к нему в палатку.