– У вас, кажется, есть подмосковная? – спросил я.
   – Да, – отвечала Днепровская, – на двенадцатой версте от Москвы, по Владимирской дороге.
   – И вы любите ездить верхом?
   Этот второй вопрос, который также довольно плохо клеился к первому, заставил покраснеть Надежду Васильевну. Я повторил его.
   – Третьего года я очень часто ездила верхом, – прошептала она тихим голосом.
   – Итак, это были вы!
   Днепровская не отвечала, но покраснела еще более, томные глаза ее заблистали радостью, и если бы я был хотя несколько неопытнее, то прочел бы в них: как я счастлива – он узнал меня!
   – Machère amie![127] – закричал Днепровский. – Графиня Марья Сергеевна!
   Надежда Васильевна вскочила с своего места и побежала навстречу к даме лет сорока, которая входила в гостиную. Эта барыня была видного роста, но так желта и худа, так пряма, плоска и опутана золотыми цепочками, что, глядя на нее, я невольно вспомнил эти прянишные, размалеванные сусальным золотом человеческие фигурки, до которых был в старину большой охотник. Я узнал после, что графиня великая музыкантша, то есть она говорила с восторгом об итальянской музыке, знала все технические музыкальные названия и сама, как рассказывали ее приятели, пела бы прекрасно, если б у нее был голос.
   – Поздравь меня, Надина! – вскричала она, расцеловав хозяйку. – Я слышала сегодня Манжолети и на этой неделе буду петь с нею тот самый дуэт, который пела в начале года с Марою… Ах, мой друг! Какой голос! Какая метода!.. В жизнь мою я не слыхала ничего подобного!.. Она пела… ты знаешь эту арию Чимарозы…[128] эту прелесть… Ах, вспомнить не могу!..
   Я объявил уже моим читателям, со всем простодушием музыкального невежды, что не люблю итальянской музыки; следовательно, неохотно слушаю, когда о ней говорят, а особливо с этим беспредельным восторгом, который допускает одни только восклицания, мне все кажется, что передо мною играют комедию и сговорились меня дурачить[129]. Чтоб не слышать возгласов этой музыкальной графини, я подошел к барону.
   – Сегодня поутру, – сказал он вполголоса, – я говорил вам, что, может быть, вы тот счастливец, на груди которого бедное сердце Надины забьется новой жизнью, это было одно предположение, а теперь!.. О! Да вы человек ужасный!.. При первом свидании, с первого взгляда… Ну!!!
   – Что вы, барон!.. Перестаньте!
   – Виноват! Я стоял позади вас и слышал все: это не первое, а второе свидание. Теперь я не скажу: «Ну, Днепровский, держись!» – а подумаю про себя: «Бедный Днепровский – терпи!»
   – Да полноте! Как вам не стыдно!
   – Впрочем, оно так и быть должно: мужья прекрасных жен созданы для этого.
   – Вы, верно, забыли, барон… – сказал я шутя.
   – Что вы помолвлены?.. О, нет! Но прежде, чем вы сделаетесь похожим на Днепровского, ваша будущая супруга успеет постареть, а это совсем дурное дело. Конечно, и тут есть монополия, – прибавил барон с улыбкою, – по всей справедливости, все прекрасное, – а что может быть прекраснее милой женщины? – не должно принадлежать исключительно одному, но, по крайней мере, тут будут счастливы двое, так это еще сносно, а здесь, посмотрите: ну, не грустно ли видеть такое уродливое сочетание весны с глубокой осенью? Через десять лет Надина все еще будет прекрасна, а этот Днепровский… Представьте себе, что он будет через десять лет? Старый изношенный колпак, нестерпимый брюзга, храпотун, в подагре, в хирагре[130] и в разных других лихих болестях!.. Когда в супружестве тысячи молодых людей пьют горькую чашу, вы думаете, что этот старый вампир, который заел век прекрасной девушки, останется без наказания?.. Не бойтесь!.. Найдется утешитель – не вы, так другой… А право, будет жаль!.. Посмотрите, как она мила!
   С Днепровской говорили в эту минуту приятели мои, князь Двинский и Закамский, они только что вошли в комнату. Надежда Васильевна очень холодно отвечала на вежливые фразы князя, но, казалось, весьма обрадовалась, увидя Закамского.
   – Я сейчас от моей кузины, – сказал князь. – Знаете ли что, Надежда Васильевна, ведь я уговорил ее будущей весною ехать на воды. Она никак не хотела послушаться своего доктора; но я уверил ее, что Карлсбадские воды делают чудеса, и в доказательство привел вас.
   – Меня? Да какое чудо сделали со мною Карлсбадские воды?
   – Вы приехали с них еще прекраснее, чем были прежде, ведь это не чудо…
   Надежда Васильевна улыбнулась.
   Знаете ли вы эту женскую улыбку, которая страшнее всякой злой эпиграммы, эту улыбку, за которую мы стали бы стреляться на двух шагах с мужчиною и которая на розовых губках красавицы в тысячу раз еще обиднее? Вызвать эту улыбку на уста любимой женщины – такое несчастье, с которым ничего в свете сравниться не может. Если она предпочитает другого, не обращает на вас никакого внимания и даже ненавидит вас, вы все еще можете надеяться, но когда, говоря с вами, она улыбнется, как улыбнулась Надежда Васильевна в ответ на пошлую вежливость бедного Двинского, то вы решительно человек погибший: вы должны непременно или зачахнуть с горя, или перестать любить ее.
   – Клянусь честью, – продолжал Двинский, – это совершенная правда! Вы сделались еще прекраснее, и если вы мне не верите…
   – Как не верить, князь, – прервала Днепровская, – вот уже третий раз, как вы мне это говорите.
   – II у a des choses qu'on ne peut assez répéter, madame![131] – пробормотал Двинский, не зная, как скрыть свое смущение. К счастию, ему попался на глаза барон: он узнал в нем своего парижского знакомца и с радостным восклицанием бросился к нему навстречу.
   – Вы ли это, Брокен? – вскричал он. – Возможно ли?..
   – Да, князь, это я.
   – Представьте себе: меня уверил приятель мой, Вольский, который вовсе не лгун, что вы умерли в Париже…
   – На эшафоте? – прервал барон с улыбкою.
   – Да, да! Он божился, что видел сам своими глазами…
   – Как мне отрубили голову?
   – Да! Он рассказывал, что вас казнили в один день с Сент-Жюстом[132] и Робеспьером.
   – Скажите пожалуйста!
   – И что, взойдя на эшафот, вы очень долго разговаривали с народом.
   – Вот уж этого я не помню.
   – Ну, можно ли так сочинять?
   – Почему ж сочинять? Это правда.
   – Как правда?
   – Да, мне точно отрубили голову, но, к счастью, я попал на руки к хорошему доктору: он меня вылечил.
   – Что за вздор!
   – Право, так.
   – Вы вовсе не переменились, барон.
   – Да, князь, я люблю по-прежнему быть вежливым и скорее солгу сам, чем скажу о другом, что он лжет, а особливо если говорю с его приятелем.
   – Какой оригинал этот барон, – сказал хозяин. – Не угодно ли вам в бостон с дамами? – продолжал он, подавая мне карту.
   Я отказался. Через полчаса в гостиной стало тесно; но скоро все пришло в надлежащий порядок: партии составились, по всем углам гостиной начали козырять, и сам хозяин сел играть в пикет с одним напудренным эмигрантом, у которого в петличке висел орден святого Людовика. Надежда Васильевна пригласила в диванную остальных гостей, то есть меня, Закамского, барона, князя и двух молодых дам, из которых одна была мне знакома. Я хотел сесть подле нее на диване, но хозяйка обогнала меня.
   – Садитесь здесь, против нас, – сказала она, показывая на большие вольтеровские кресла.
   Барон расположился подле меня, а князь и Закамский на другом конце дивана.
   – Я надеюсь, Александр Михайлович, – сказала Днепровская, – мы часто будем вас видеть. Я почти всегда дома, мое здоровье так расстроено, и если вас не пугает общество больной женщины…
   – Которая одним взглядом может дать жизнь и отнять ее, – прервал князь.
   – Ох! – шепнул Закамский.
   Обе гостьи взглянули друг на друга и улыбнулись.
   – Скажите мне, Александр Михайлович, – продолжала хозяйка, не обращая никакого внимания на Двинского, – вы постоянный здешний житель?
   – Я был им до сих пор, Надежда Васильевна, но, может быть, скоро мне должно будет ехать в деревню, на свою родину…
   – Так вы нас покидаете?..
   – Что ж делать! У меня есть обязанности.
   – Обязанности?..
   – Не верьте ему! – прервал барон. – Это совершенно зависит от него.
   – Вы ошибаетесь, барон, – подхватил князь, – это могло зависеть от него прежде: он еще не был знаком с Надеждою Васильевною, но теперь…
   Днепровская взглянула так ласково на князя, что, верно, он подумал про себя: что это как женщины капризны! Ну, чем этот комплимент лучше прежних?
   – Ах, здравствуйте, Андрей Семенович! – сказала хозяйка, привставая. – Давно ли приехали в Москву, надолго ли?
   Этот вопрос был сделан худощавому старику, который вошел в диванную. Несмотря на большой красный нос, черты лица его были довольно приятны, а в веселой и даже несколько насмешливой улыбке, заметен был ум и природная острота. Он был в немецком кафтане старого покроя, в шелковых чулках, в башмаках с пряжками, в рыжеватом парике с длинным пучком и держал в руке толстую камышовую трость с золотым набалдашником.
   – Здравствуйте, матушка Надежда Васильевна! – сказал этот гость, целуя руку хозяйки. – Вчера только приехал из Калуги и за первый долг поставил явиться к вам. Здравствуйте, сударь, Василий Дмитриевич! – продолжал он, кланяясь Закамскому. – Сердечно радуюсь, что вижу вас в добром здоровье.
   Хозяйка села подло нового гостя и стала с ним разговаривать, а князь, наклоняясь к Закамскому, спросил его вполголоса:
   – Из какой кунсткамеры вырвался этот антик с красным носом и длинным пучком?
   – Это деревенский сосед мой, Лугин, – отвечал Закамский, – весьма хороший и, не прогневайся, очень умный и просвещенный человек.
   – Уж и просвещенный!
   – Может быть, не по-твоему, князь, но ведь это еще вопрос нерешенный: в том ли состоит просвещение, чтоб беспрестанно кричать о нем или молча любить его. Знать наизусть имена всех хороших и дурных французских писателей, уметь при случае говорить обо всем и носить костюм своего времени – конечно, все это самые верные признаки просвещения, однако ж поверь, мой друг, можно и донашивая платье своего отца и не зная, что Дорат[133] писал дурные стихи, а Прудон[134] дурные трагедии, быть очень почтенным дворянином, хорошим помещиком и даже, как я имел уже честь докладывать вашему сиятельству, весьма просвещенным человеком.
   – Что, Василий Дмитрич, – сказал Лугин, обращаясь к Закамскому, – вы совсем сделались москвичом, вовсе нас забыли и заглянуть в Калугу не хотите.
   – Все не сберусь, Андрей Семенович.
   – Скажите лучше, охоты нет. Видно, Москва-то вам больно приглянулась.
   – Поживите с нами годик-другой, Андрей Семеныч, так она, может быть, и вам полюбится. Право, Москва старушка добрая, немножко сплетница, любит иногда красное словцо отпустить, прикинуться француженкой, позлословить – все так! Но где найдете вы более гостеприимства, ласки, радушия?..
   – Да, батюшка, что правда, то правда – гостеприимный городок. Да вот хоть сегодня, заехал я поутру к Брянским – господи, какой поднялся крик! И матушка, и дочка, и отец… «Андрей Семеныч, вы ли это?.. Сколько зим, сколько лет!.. Какое для нас удовольствие!.. Как мы рады!.. Ах боже мой!..» Я и слов не нашел, как благодарить за такой прием, думаю только про себя: «Фу, батюшки, как они меня любят!.. А за что бы, кажется?.. Ну, дай бог им доброго здоровья!» Не прошло пяти минут, вдруг поднялся радостный крик громче прежнего, гляжу: что такое?.. Пришел тиролец с коврижками.
   – Андрей Семенович! – сказала с улыбкою хозяйка. – Вы вечно нападаете на Москву.
   – Помилуйте, сударыня! Я только что рассказываю.
   – Расскажите-ка нам что-нибудь, – продолжала Днепровская, – об Алексее Ивановиче Хопрове, мы познакомились с ним в Париже. Я слышала, он живет теперь в вашей губернии.
   – В пяти верстах от меня, Надежда Васильевна.
   – Ну что, здоров ли он?
   – Да как бы вам сказать? Не то что болен, однако ж не вовсе здоров, матушка; не худо бы его полечить.
   – Что с ним такое?
   – Да так, что-то вовсе одурел. Он был прежде человек хоть и не больно грамотный, а все-таки брело кое-как: нашлось бы в нашем уезде два-три дворянина не умней его; а вот с тех пор, как побывал в Париже, так бог знает что с ним сделалось! Крестьян разорил, а толкует все о правах человека; себя называет философом, а нас всех варварами и кричит в неточный голос: «Ну, скажите, бога ради, какая разница между мной и мужиком?» Я ему сказал однажды, что никакой, – так рассердился. Помилуйте, как же он не сумасшедший?
   – Извините! – прервал князь. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что этот господин Хопров прослыл у вас в Калуге сумасшедшим по той же самой причине, по какой называли абдериты[135] глупцом своего соотечественника Демокрита.
   – То есть, вы изволите думать, что в нашей губернии дворяне все дураки, а умен один Хопров? Быть может, батюшка.
   – Я не говорю этого, но скажите мне, что находите вы смешного в этой философической идее вашего соседа об естественных правах человека? Я сам дворянин, и даже князь, следовательно, могу рассуждать беспристрастно об этом предмете. У нас нет наследственной аристократии; но там, где она есть, скажите: за что один класс людей наделен исключительными правами и справедливо ли, что эти права переходят от отца к сыну? За что я должен уважать и кланяться каким-нибудь лордам, герцогам или испанским грандам? Уж не за то ли, что они, говоря словами Бомарше, взяли на себя труд родиться?
   – Оно, кажется, как будто бы и так, ваше сиятельство, – сказал Лугин, понюхав табаку из своей серебряной табакерки, – да только вот беда, что там, где нет аристократии, чинов и званий, так уж, наверное, есть аристократия богатства. Посмотрите, батюшка, хоть на Соединенные Американские Штаты: там не станут кланяться герцогу, а также гнут шеи перед богатым капиталистом, то есть уважают в нем не доблести и великие дела его предков, но миллионы, полученные им в наследство от отца и нажитые, может быть, самым низким и подлым образом. Позвольте спросить, ваше сиятельство, неужели это уважение к богатству менее оскорбительно для нашего самолюбия, чем уважение к знаменитому имени? Вы скажете, может быть: ну, пусть отец заслужил звание князя, графа, герцога и за свои труды или подвиги сделался из простого человека вельможею; да за что же сын его, который ничего еще не сделал для общества, получит в наследство это звание и, следовательно, некоторую часть почестей, с ним соединенных?
   – Как за что, батюшка? Где же будет справедливость? Богач может передать сыну свои миллионы и вместе с ними уважение, которое мы все, грешные, имеем к богатству; и верный слуга царский, добросовестный, неутомимый судья, ученый муж, гений, просветивший свою родину, и великий полководец, которому она обязана своим спасением, не будут иметь права передать с знаменитыми своими именами хоть часть этого невещественного богатства, этой святой и не подлежащей никакому спору собственности? В таком случае не должен ли каждый добрый отец из любви к детям избрать лучше звание ростовщика, чем служить верой и правдой своему государю и отечеству?
   – Да разве все служат верой и правдой? – прервал князь. – Разве не было вельмож, которые сделались вельможами, поступая всю жизнь вопреки чести и совести?
   – Правда, сударь, правда! Но ведь и богатство-то не всегда наживается честным образом, а все-таки переходит в наследство к детям. Сын богача может промотать свое наследие, сын знаменитого человека может обесчестить свое имя, следовательно, и в этом отношении они подвергаются равной участи; так позвольте же им, батюшка, и пользоваться равными выгодами или скажите решительно, что здравый смысл и логика – вздор, а правосудие – старый предрассудок, потому что ваше мнение о справедливости и равных гражданских правах совершенно им противоречат. Лугин замолчал и преспокойно открыл опять свою табакерку.
   – Здравый смысл! Здравый смысл! – шептал сквозь зубы князь, покачиваясь на своем стуле. – Эти господа вечно опираются на здравый смысл.
   – Да на что же и опираться-то, ваше сиятельство? – прервал Лугин. – Опора хорошая – не подломится.
   – Да что такое здравый смысл? Вещь совершенно арбитрерная…
   – То есть условная, хотите вы сказать? Не думаю. Хоть и есть русская пословица: «Что голов, то умов», а я все-таки уверен, что ум один.
   – И я то же думаю, – сказал с насмешливой улыбкой барон, – но, к сожалению, мы часто называем умом и здравым смыслом то, что вовсе не ум и не здравый смысл, а один отголосок закоренелого невежества и старых предрассудков. Я уверен, что если бы князь взял на себя труд поразвернуть эту идею, которая, по нашему мнению, совершенно противоречит здравому смыслу, то, может быть, большинство голосов осталось бы не на вашей стороне; если б он сказал…
   Тут барон начал говорить с таким увлекающим красноречием, исполненные силы филантропические выходки, пересыпанные остротами фразы так быстро следовали одни за другими, что не было никакой возможности отделить ложь от истины. Все, что ни говорил барон, казалось, носило на себе отпечаток неподдельного чувства справедливости и душевного убеждения. Он обладал вполне великой наукою посредством звучных слов и блестящих софизмов смешивать все понятия, заменять идеи фразами, употреблять кстати слова: человечество, просвещение, европеизм, требования века; одних пленять этими модными словцами, других удивлять новостью своих ученых выражений, и вообще всех если не убеждать, то, по крайней мере, сбивать с толку. Говорят, что будто бы эта наука и теперь еще в большом ходу. Быть может, только пора бы похоронить ее вместе с площадными шарлатанами, которые из любви к человечеству лечат за деньги от всех болезней хлебными пилюлями и подкрашенной водою.
   Я не стану повторять вам слова барона. Если вы читали французских философов восемнадцатого столетия, то не скажу вам ничего нового, если же вы их не читали, с чем от всего сердца вас поздравляю, то к чему засаривать ваше воображение, зачем охлаждать душу софизмами этих мудрецов, которые, не умея создавать ничего, старались только разрушить и, отнимая у человека все – даже надежду, – называли себя благодетелями и просветителями рода человеческого… Шарлатаны! Если бы, по крайней мере, они продавали хлебные пилюли и безвредную подкрашенную воду… Нет! Они торговали ядом.
   Закамский слушал с приметным неудовольствием барона, старик Лугин улыбался и покачивал головою, а я совершенно бы увлекся его красноречием, если бы по временам какое-то внутреннее чувство не убеждало меня, что он говорит хотя и очень красно, но вовсе не добросовестно. Зато князь Двинский и дамы были в восторге, первый потому, что барон взял его сторону, а другие по чувству, которое сродно всем женщинам, – чувству благородному, но, к несчастью, почти всегда безотчетному. Все, что с первого взгляда кажется высоким и прекрасным, найдет всегда отголосок в их сердце. Они не станут разбирать, может ли общество существовать без власти и закона, могут ли быть все люди с равными правами и равным богатством, им какое дело до расстояния, которое существует и будет всегда существовать между человеком образованным и невеждою, между умным и глупцом, деятельным и ленивцем, сильным и слабым: им скажут, что все люди могут быть счастливы, что богатые и сильные не станут угнетать бедных и слабых, что все будут равны, что это возможно, что для этого надобно только искоренить все предрассудки, усыпить все страсти, сравнять все состояния, изменить нравы, обычаи, законы, а остальное придет само собою. Им скажут это, и добрые, чувствительные женщины будут слушать с восторгом этот философический бред, потому что он обещает блаженство всей вселенной, и, может быть, многим из них не придет даже в голову, что этот новый порядок вещей помешает им ездить в каретах и носить блондовые платья.
   – Да! – продолжал барон, оканчивая один из своих красноречивых периодов. – Жан-Жак Руссо говорит то же самое в своем бессмертном «Contract social»[136]: он сравнивает власть…
   Тут барон вдруг остановился, робко посмотрел вокруг себя и встал.
   – Что вы, барон? – вскричала хозяйка.
   – Мне что-то дурно… Извините, я не могу долее у вас оставаться.
   В самом деле, на побледневшем лице барона заметно было какое-то болезненное ощущение; встревоженный взор его выражал испуг. Он схватил торопливо свою шляпу.
   – Не хотите ли одеколона? Спирта?.. – сказала заботливая Днепровская.
   – Благодарю вас! – прошептал барон, спеша уйти из комнаты. – Это так! Прилив крови к голове… Я чувствую, что мне нужен свежий воздух… – Он прошел через гостиную мимо хозяина так скоро, что тот не успел даже этого и заметить.
   – Что это с ним сделалось? – сказал князь Двинский. – Уж не оттого ли, что он говорил с таким жаром?..
   – А что вы думаете? – прервал Лугин. – Ведь может быть. Я только слушал этого барона, а у меня голова закружилась.
   – Как он умен! – сказала одна из гостей.
   – Какой прекрасный тон! – прибавила другая.
   – Какая начитанность, какое просвещение! – воскликнул князь.
   – Да! Он чрезвычайно как мил! – присовокупила хозяйка.
   – И, кажется, очень добрый человек, – сказал Лугин. – Как он хлопочет о том, чтоб все люди были счастливы. Дай бог ему здоровья!
   – Он истинный космополит! – произнес торжественным голосом князь.
   – То есть гражданин вселенной! – прервал Закамский. – Да этак жить-то ему очень легко: отечество требует иногда больших жертв, а вся вселенная может ли чего-нибудь требовать от одного человека?
   – Как, Закамский! – вскричал князь. – Неужели, по-твоему, космополитизм…
   – Их два рода, мой друг! – прервал Закамский. – Один духовный, другой земной. Первый ведет ко всему прекрасному, но эта чистая, бескорыстная любовь к человечеству доступна только до сердца истинного христианина, а, кажется, этим поклепать барона грешно. Другой, то есть земной, общественный, космополитизм есть не что иное, как холодный эгоизм, прикрытый сентиментальными фразами, и, воля твоя, князь, по моему мнению, тот, кто говорит не в смысле религиозном, а философском, что любит не человека, а все человечество, просто не любит никого.
   Князь принялся было спорить с Закамским, но гость, который вошел в диванную, помешал их разговору. Я очень обрадовался, когда узнал в нем моего первого московского знакомца, Якова Сергеевича Луцкого.
   – Здравствуйте, Надежда Васильевна! – сказал он хозяйке. – Поздравляю вас с приездом! Я сейчас проходил мимо вашего дома, увидел огни и по этому только узнал, что вы возвратились из чужих краев. Ну что ж, поправилось ли ваше здоровье?
   – Да, я чувствую себя лучше, – отвечала вежливо, но очень холодно Днепровская.
   – Слава богу! Здравствуй, Александр Михайлович! – продолжал Луцкий, взяв меня за руку. – Ты совсем меня забыл.
   Я извинился недосугом. Князь Двинский кинул любопытный взор на Луцкого и, вероятно, не найдя ничего смешного в его наружности, ни в платье, весьма простом, но очень чистом и опрятном, не удостоил его дальнейшего внимания. Закамский и Лугин оба были знакомы с Яковом Сергеевичем, первый видал его у меня, а второй служил с ним некогда в одном полку. Они стали разговаривать, а я сел подле хозяйки.
   – Вы давно знакомы с Луцким? – спросила она вполголоса.
   – С лишком два года, – отвечал я.
   – Он весьма хороший человек, мой муж без памяти его любит… я и сама очень уважаю Якова Сергеевича, но он так строг в своих суждениях, так неумолим, когда он говорит о наших страстях и пороках, а пороком он называет все, даже самые извинительные, слабости и, сверх того, требует от нас, бедных женщин, такого невозможного совершенства, что – признаться ль вам? – я не люблю, я боюсь его.
   – Вы меня удивляете! Он самый снисходительный и кроткий человек.
   – Ну нет, не всегда. Впрочем, я не обвиняю его. Когда под старость человек перестанет жить сердцем, когда все страсти его умирают, весьма натурально, что он становится строже, если не к себе, то, по крайней мере, к другим. Он думает, что можно подчинить сердце рассудку, потому что его собственное сердце давно уже перестало биться для любви. Если б все старые люди почаще вспоминали про свою молодость, то были б к нам гораздо снисходительнее, но эти строгие моралисты так беспамятливы… А кстати, о памяти! – прибавила Надина, опустив книзу свои длинные ресницы, – Вы, кажется, не можете на нее пожаловаться: вы вспомнили, что тому назад почти три года…