– Живы ли твои отец и мать? – спросил Румянцев, кинув строгий взгляд на молодого человека.
   – Живы, ваше сиятельство!
   – Жаль, очень жаль! А есть ли у них еще дети?
   – Нет, ваше сиятельство, я у них один.
   – Один!.. Тяжко же их наказал господь!.. Послушай, молодой человек! До меня дошло, что ты хочешь сам поднять на себя руки. Если преступная мысль сделаться самоубийцею и навеки погубить свою душу не пугает тебя, если ты не жалеешь своих стариков, то и тебя жалеть нечего: дурная трава из поля вон! Только скажи мне, что ты хочешь этим доказать? Уж не благородный ли образ твоих мыслей? Не величие ли и твердость души человека, презирающего смерть? Ошибаешься, братец!.. Ты докажешь только, что можно быть в одно и то же время и дурным офицером, и дурным христианином, и дурным сыном, а стоит ли такая пошлая истина, чтоб ее доказывали? Неужели ты думаешь, что негодяй, который убьет того, кто назвал его негодяем, сделается, по милости этого нового преступления, честным человеком? Неужели ты думаешь, что тот, кто из пустого и буйного хвастовства не станет исполнять своих обязанностей и потом, чтоб избежать заслуженного наказания, прострелит себе голову, загладит этим безумным поступком свою вину! Нет, любезный! Бесчестный человек остается бесчестным, хотя бы он каждый день стрелялся, а повеса не докажет, что он был порядочным человеком, если, к довершению своих дурачеств, умрет как богоотступник и бездушный сын. Хороший солдат не боится смерти: он должен быть неустрашим, но одно это еще не делает его достойным уважения: и разбойник Стенька Разин был храбрый человек, и ты, я думаю, видал совершенных негодяев и подлецов, для которых жизнь копейка. Впрочем, – продолжал граф гораздо ласковее, – я знаю, ты не рожден, чтоб быть каким-нибудь беспутным сорванцом, ты мог бы сделаться полезным и достойным уважения офицером, если бы тебе не вздумалось прослыть первым шалуном во всей дивизии, да знаешь ли, что ты к этому решительно неспособен! Тебя слишком пугает презрение людей порядочных, чтоб сделаться образцовым повесою, не надобно иметь ни стыда, ни совести, а в тебе есть и то и другое. Записной негодяй стал бы хвастаться, что он прогуливался в халате, рука об руку с своим начальником, а ты не хочешь пере жить этого срама, нет! Ты напрасно хлопочешь, ты никогда не будешь первостатейным негодяем. Послушайся меня, молодой человек, выкинь этот вздор из головы, веди себя лучше прежнего, не увлекайся дурными примерами – одним словом, будь тем, чем ты можешь и должен быть: этим только средством ты загладишь вину свою и заслужишь мое уважение, которого ты до сих пор вовсе не заслуживал. Не забывай никогда, что первый долг военного человека – свято и не рассуждая исполнять приказания своих начальников. Вы, молодые люди, редко понимаете всю важность этой обязанности или, лучше сказать, христианской добродетели, которую мы называем повиновением. Если б вы поболее рассуждали, то тотчас бы увидели, что это круговая порука, на которой основано благосостояние всякого общества, что мы все более или менее должны одних слушаться, а другим приказывать и что тот, кто не умел повиноваться, не будет уметь и повелевать. Прощай!
   Тронутый до глубины сердца родительским увещанием и добротою своего начальника, молодой офицер вышел от него совсем иным человеком. Он дал себе честное слово исправиться и, при помощи божьей, сдержал его: перестал пить, играть в карты и вести развратную жизнь, но он не мог воротить прошедшего, а быть может, пример его был пагубен для многих. О! Как эта мысль сокрушала его впоследствии! Да, да! Он не мог ничем смыть этого черного пятна, которое осталось во всю жизнь на его совести!.. Этот молодой офицер был я. Теперь вы видите, что я недаром называю моим благодетелем фельдмаршала графа Румянцева: по милости его я не погубил навеки своей души, не уморил с горя моих стариков и даже, говоря мирским языком, сделался из негодного повесы человеком порядочным.
   Я пробеседовал с этим почтенным стариком более часу, простодушное обращение совершенно меня обворожило. Я также в свою очередь стал ему рассказывать о себе, о моем настоящем положении, о моих надеждах, о Машеньке – одним словом, обо всем, не утерпел, чтоб не похвастаться перед ним моим богатством, и даже вовсе некстати, а так, как говорится, ни к селу ни к городу, объявил ему, что у меня в кармане три тысячи рублей ассигнациями и что я совершенно волен располагать этими деньгами.
   – Ну! – сказал старик, покачав головою. – Не легко вам будет избежать дурных знакомств. У вас много простодушия, откровенности, а что всего опаснее, много лишних денег и, если не ошибаюсь, охота смертная всем об этом рассказать. Теперь я вижу, вам решительно не должно останавливаться в трактире: в этих гостиницах живут иногда не одни приезжие. У нас в Москве, как и во всех больших городах, есть разбойники, которых из вежливости называют другим именем, они не живописцы, не скульпторы, не музыканты, а большие художники и живут рукодельем. Сохрани вас господи попасться к ним в передел! Деньги ничего, если только вы отдадите их даром, а вот беда, когда вы променяете ваши тысячи на шампанское, к которому вас приучат, на развратные забавы, которыми станут рассеивать ваше горе, и этот пагубный образ мыслей, которым они постараются заглушить голос вашей девственной совести. Знаете ли что? Если вы хотите, я познакомлю вас с одним добрым моим приятелем, у него отдаются внаем три комнаты, кажется, они теперь свободны. Дом его у самых Арбатских ворот, на веселом месте и, я думаю, очень вам понравится. Этот старик и его жена люди набожные, смирные и такие радушные, что, проживя у них несколько дней, вы, верно, их полюбите, как родных. Позвольте, я сейчас напишу к ним записку.
   Пока мой хозяин писал, я развернул большую рукописную книгу, которая лежала на столе: это было собрание разных изречений и выписок из духовных и философических сочинений.
   – Вы смотрели мой сборник, – сказал старик, подавая мне запечатанное письмо. – В нем много есть хорошего, и если вы дадите мне слово хотя изредка посещать меня, – прибавил он с улыбкою, – то я оставлю вам в наследство эту рукопись, только с уговором: не делайте из нее мертвого капитала, а берите проценты, хоть самые маленькие, по страничке в неделю, – право, слюбится!
   Мой Егор пришел доложить, что лошади готовы, я простился с хозяином, дал слово навещать его и отправился к Арбатским воротам. Дорогою Егор сказал мне, что он расспросил у старого слуги обо всем. Этот почтенный человек, мой первый московский знакомец, назывался Яковом Сергеевичем Луцким, имел полковничий чин и жил небольшим пенсионом, который получил при отставке.
   – Барин-то, говорят, очень добрый, – продолжал Егор, – только глуповат немного.
   – Вот вздор какой! – прервал я.
   – Нет, сударь, не вздор! Его старик-слуга порассказал мне такие диковинки, что и, господи!.. Ведь ему досталось от отца и матери душ двести крестьян, да вотчины-то какие знатные!.. Так что ж? Отдал их своей двоюродной сестре да внучатному брату. У них, дескать, детей много, а я один-одинехонек, как перст! Они, дескать, меня на старости не покинут. Да! Подставляй карман! И сестрица и братец живут теперь припеваючи, а ему подчас перекусить нечего. Сначала присылали ему хлебца, круп, того-другого, да как узнали, что он все чужим людям раздает, так и полно! Что, дескать, ему давать, коли впрок нейдет? Глупому сыну не в помощь богатство. А ведь какой мотоватый! Чуть завелась лишняя копейка, так он ее и побоку! Кто ни попроси, всякому даст. То-то и есть, сударь! Дожил до седых волос, а ума-то, видно, не нажил.
   Напрасно мой Егор истощал свое красноречие: я даже не потрудился сказать ему, что он врет, все внимание мое было обращено на великолепную панораму, которая постепенно развертывалась перед моими глазами. Вот город с своими бесконечными рядами, вот знаменитая Красная площадь с своим Лобным местом и дивным храмом Василия Блаженного, этим архитектурным капризом, в котором попраны все правила искусства, в котором все дико, тяжело и даже безобразно, но который, несмотря на это, поражает вас невольным удивлением. Вот безмолвные свидетели и славы и бедствий нашей родины, высокие стены Кремля, огромные башни, соборы, Иван Великий и древние чертоги царей русских. Мы въехали в Кремль Спасскими воротами. Восторг мой удвоился, когда, поравнявшись с Архангельским собором, я взглянул прямо вниз по скату Кремлевской горы: передо мной тихо струилась светлая река, направо она бушевала и пенилась под тяжелыми сводами Каменного моста, вдали за ним сверкали позлащенные главы Донской обители, еще далее подымались увенчанные рощами Воробьевы горы. Прямо за рекою расстилалось покрытое церквами обширное Замоскворечье, далеко, по изгибистому берегу реки, тянулись: стена Китай-города, огромный Воспитательный дом, и взор упирался в высокий, унизанный домами холм, у подошвы которого речка Яуза впадает в Москву-реку. Я недолго любовался этим очаровательным видом: мы спустились Боровицкими воротами на Неглинную. Боже мой! Какой переполох!.. Я заткнул нос, зажмурил глаза!.. Говорят, теперь это одна из лучших частей города. Там, где прежде мутный и зловонный ручей пробирался медленно по грязному дну заваленного нечистотою оврага, теперь цветут роскошные сады, вместо запачканных безобразных лавок, возвышаются красивые дома, выстроенный под одну кровлю железный ряд и огромнейший в мире манеж, или экзерциргауз, который, по необъятной величине своей, может назваться крытой площадью, а по изящной наружности – прекрасным и великолепным зданием.
   Построенный на высоком месте против самого Кремля трехэтажный дом с бельведером[50] помирил меня опять с Москвою. Я думаю, знаменитый Петергофский водомет Самсона не столько бы удивил меня теперь, как удивлялся я тщедушным фонтанчикам, которые били из бассейнов, украшавших сад этого дома. Толпы зевак стояли у железной решетки и с немым восторгом любовались и на эти трехаршинные фонтаны колодезной воды, и на белоснежных лебедей, которые плавали или, лучше сказать, кружились на одном месте в небольших бассейнах из дикого камня. Через несколько минут мы доехали до Арбатских ворот, то есть до того места, где некогда в стене, окружавшей Белый город[51], были Арбатские ворота. Мне нетрудно было отыскать дом купца Правикова. Он принял меня очень ласково и, прочитав письмо своего приятеля, тотчас отвел мне три чистенькие комнаты, убранные весьма опрятно и снабженные всем нужным для холостого хозяйства. Яков Сергеевич Луцкий сказал правду: хозяева мои были люди истинно добрые, и я, прожив в их доме несколько месяцев, так с ними свыкся и так полюбил их, что мне и в голову не приходило искать себе другой квартиры, до тех пор, пока я не встретился с этим… Ну, воля ваша, и теперь не знаю, как его назвать! Мне не хочется, чтоб вы смеялись надо мною, любезные читатели, а назвать его человеческим именем я, право, не могу.
   Здесь должен я предуведомить читателей, что первые два года и шесть месяцев, проведенных мною в Москве, не заключают в себе ничего любопытного, следовательно, о них и говорить нечего. Конечно, описания и самых обыкновенных приключений человека знаменитого имеют в себе какую-то неизъяснимую прелесть и возбуждают в высочайшей степени наше любопытство, мы с удовольствием читаем, что Фридрих Великий нюхал испанский табак, а Наполеон любил носить белое исподнее платье и не терпел духов, что лорд Байрон возил с собою петуха и обезьяну, а Вольтер принимал своих гостей в халате, – все это чрезвычайно как занимательно, но я человек самый обыкновенный, и подробное описание моего домашнего быта, образ мыслей и занятий, вероятно, не будет забавно даже и для самых снисходительных читателей, и потому, для соблюдения необходимой связи между происшествиями, я полагаю достаточным сказать только несколько слов об этих двух с половиною годах, проведенных мною в Москве. Я не успел познакомиться с Алексеем Семеновичем Днепровским, который вместе с женою отправился прямо из своей подмосковной за границу. По милости рекомендательных писем моего опекуна, я очень скоро был помещен в число чиновников, служащих в канцелярии московского главнокомандующего. Около года я жил весьма уединенно: бывал каждый день в должности, почти всегда обедал дома и очень любил ездить в театр, а особливо когда давали «Отца семейства», «Графа Вальтрона», «Эмилию Галотти»[52] и другие чувствительные драмы, в которых Плавильщиков[53] приводил меня в ужас, а Померанцев[54] заставлял плакать как ребенка. Сначала знакомых было у меня очень мало, потом число их стало умножаться приметным образом, и я к концу второго года попал в круг молодых людей, хотя принадлежащих к самому лучшему обществу, но которых правила и образ мыслей перепугали бы до смерти моего доброго опекуна. Их веселая и разгульная жизнь, их забавы, удовольствия и даже самые пороки были так пленительны, так любезны!..
   Буйная компания распутной и необразованной молодежи никогда не была для меня опасною: порок в безобразной наготе своей казался для меня всегда отвратительным, но, прикрытый блестящим покровом всех светских приличий, остроумный и раздушенный, усыпанный цветами, он незаметным образом вкрадывался в мою душу. Я не имел понятия о каком-нибудь полыньковом вине и, верно бы, не отличил хорошего рома от скверной французской водки, но зато очень любил шампанское и никогда не смешивал шатомарго с лафитом[55], не стал бы ни за что проигрывать деньги на трактирном бильарде, но знал, однако ж, сколько надобно загнуть углов, чтоб поставить на десять кушей с транспортом, не гонялся под вечер на Тверском бульваре за каждым хорошеньким личиком, не заглядывал под шляпки, но, не смотря на мою любовь к Машеньке, начинал понемногу убеждаться, что верность вовсе не мужская добродетель и что для мужчины довольно и того, когда он постоянен, – одним словом, если я не привык пить шампанское как воду, не стал игроком и не сделался вовсе недостойным любви моей невесты, то, конечно, был обязан за это не столько прежнему моему воспитанию, сколько дружеским советам и наставлениям Луцкого, которого, несмотря на мою рассеянную жизнь, я посещал довольно часто.
   Теперь я должен сообщить моим читателям одно письмо, которое по содержанию своему принадлежит к этой первой половине моего рассказа. Каким образом это письмо, писанное к женщине совершенно мне незнакомой, попалось мне в руки за несколько месяцев до моего отъезда из Москвы, на это отвечать может только тот, кто мне его отдал. Конечно, я догадываюсь, что ему вовсе нетрудно было достать его из шифоньерки или бюро, в котором оно хранилось – он подчас и не такие чудеса делает, – да знаю наперед, что мои догадки покажутся невероподобными, и потому советую вам, любезные читатели, потрудиться самим придумать что-нибудь и, если можно, изъяснить это естественным образом, а лучше всего вовсе об этом не думать.
   Вот это письмо:
   «Ах, Лиза, Лиза! Ах, друг мой!.. Что ты сделала со мною?.. Ты не хотела верить моим предчувствиям – ты называла их дурачеством, сумасшествием… Послушай! Помнишь ли ты, когда два года тому назад, гуляя с тобою в слободском саду, я рассказала тебе мой сон? Ты улыбалась, когда я говорила тебе, что этот идеал красоты, созданный моею душою, существует, что он являлся мне во сне и неизъяснимо приятным голосом шептал: «Падина, мы встретим друг друга!» Ты умирала со смеха, когда я описывала тебе его голубые, блестящие глаза, его темно-русые кудри, этот мужественный, исполненный задумчивости взор, – ты называла меня мечтательницею, и, когда Днепровский предложил мне свою руку, ты первая была за него. Ни воля отца моего, ни желание всех родных – ничто не заставило бы меня согласиться быть его женою, я не могла только устоять против тебя. «Что ты делаешь, Падина? – говорила ты мне. – Отказать человеку умному, любезному и богатому, который истинно тебя любит, и отказать ему для того только, чтоб не изменить какому-то мечтательному существу, которое ты видела во сне и с которым, без всякого сомнения, ты никогда не встретишься». Никогда – боже мой!.. Лиза, друг мой, я его видела! Да! Я его видела!.. Кто он? Куда ехал? Увижу ли его опять? Не знаю, но он существует, этот идеал, который ты называла мечтою! Мы встретились, мы нашли друг друга!
   Я часто говорила тебе, что сердце мое спокойно, – ты этому радовалась. Ах, Лиза, Лиза! Спокойно! И мертвые спокойны, мой друг! Вчера оно в первый раз забилось снова в груди моей. Мой муж, отправляясь с визитом к одному из соседей, уговорил меня ехать верхом. Утро было прекрасное, но, несмотря на это, я с трудом согласилась исполнить его желание, не знаю, какое-то темное предчувствие опасности, какая-то грусть наполняла мое сердце. Вот я выехала из рощи, гляжу – на большой дороге идет шагом откидная кибитка, перед нею идет какой-то мужчина высокого роста, в дорожном платье… Увидев меня, он остановился, я стала переезжать через дорогу – взоры наши встретились… Праведный боже! Это он!.. Вот эти давно знакомые черты, этот задумчивый взгляд, эта пленительная улыбка!.. Я прочла в глазах его и удивление и радость… Казалось, он хотел что-то сказать мне… но я не остановилась, проехала мимо, и этот второй сон исчез, как первый… О, Лиза, Лиза! Я не сомневаюсь: он также искал меня – он, верно, свободен… а я!..
   Прощай, мой друг! Мы послезавтра отправляемся за границу: третьего дня эта мысль приводила меня в восторг, а теперь… О, нет! Не верь мне!.. Я и теперь радуюсь этому. Думать, мечтать о нем я могу везде, но быть с ним вместе, видеть его, слышать его голос и не забыть, что я принадлежу другому, – о, это невозможно!.. Нет, Лиза, нет!.. Твоя Надина может быть несчастлива, но преступною никогда не будет».
   NB. Ах, мой друг! Как хорошо написан «Остров Борнгольм[56] Какой слог!.. Какая истина!.. Прочти эту повесть: она разогреет и твое холодное сердце…
 
Законы осуждают
Предмет моей любви;
Но кто, о сердце! Может
Противиться тебе!
 

Часть вторая

I. КОЛОМЕНСКОЕ

   Нас было пятеро. Обо мне говорить нечего, но я должен сказать несколько слов о моих товарищах. Первый: сиятельный сослуживец мой, Григорий Владимирович Двинский, московский природный князь, русский не русский, француз не француз, а так, существо какого-то среднего рода, впрочем, острый малый, избалованный женщинами повеса, большой шалун, но только самого хорошего тона. Второй: Антон Антоныч фон Нейгоф, магистр Дерптского университета[57], ипохондрик, ужасный чудак, последователь мистической школы Сведенборга[58], фанатик, мечтатель, всегда живущий в каком-то невещественном мире, отъявленный защитник всех алхимиков, астрологов, духовидцев, и даже известного обманщика итальянца Калиостро[59]. Третий: капитан Архаровского полка[60], Андрей Андреевич Возницын, человек не больно грамотный, но честный, простодушный и веселый малый, и, наконец, четвертый: Василий Дмитрич Закамский, очень умный и замечательный молодой человек. Он много путешествовал и только что воротился из чужих краев, но это вовсе не расхолодило его чистую и просвещенную любовь к отечеству. Встречая дурное на своей родине, он горевал, а не радовался, не спешил указывать пальцем на каждое черное пятно и не щеголял перед иностранцами своим презрением к России. Совершенно чуждый этой исключительной и хвастливой любви к отечеству, которою гордились некогда наши предки, он любил все прекрасное, какому бы народу оно ни принадлежало, но только прекрасное свое радовало еще более его сердце, а он находил это прекрасное и в своем отечестве, потому что не искал в нем одного дурного. Одним словом, этот молодой человек, несмотря на свое европейское просвещение, вовсе не походил на этих жалких проповедников европеизма, для которых все сряду хорошо чужое и все без исключения дурно свое. Он живет теперь в моем соседстве. Сколько раз, читая вместе со мною какую-нибудь новую выходку против русских художников и писателей, он смеялся от всей души над пустословием и бессильной злобою этих грозных судей, которые стараются из-за угла забросать всех своей природной грязью. «Бедные мученики! – говорит он всегда. – Ну из-за чего они хлопочут? Их имена или исчезнут вместе с ними, или передадутся потомству как условные названия скупых и лицемеров, оставленные в наследство нашему веку бессмертным Мольером[61], который, к сожалению, не успел заклеймить никаким общим и позорным названием этих литературных трутней, оскверняющих все своим прикосновением».
   Время было прекрасное, несмотря на то что дело шло уже к осени и что у нас сентябрь месяц почти всегда смотрит сентябрем, день был жаркий, на небе ни одного облачка, и самый приятный, летний ветерок чуть-чуть колебал осенний лист на деревьях, мы все согласились ехать в Коломенское[62], хотя это историческое село, которое долго почиталось колыбелью Петра Великого, не далее пяти верст от заставы, но мне не удалось еще побывать в нем ни разу. Сначала древняя церковь Вознесенья и разбросанные кое-где остатки знаменитых Коломенских чертогов, которым некогда дивились послы и гости иноземные, обратили на себя все мое внимание, но когда мы обошли временные палаты, построенные Екатериною Второй, на самом том месте, где в старину возвышались шестиярусные терема и красивые вышки любимого потешного дворца царя Алексея Михайловича[63], то очаровательный вид окрестностей села Коломенского заставил меня забыть все. Внизу, у самой подошвы горы, на которой мы стояли, изгибалась Москва-река, за нею, среди роскошных поемных лугов, подымались стены и высокая колокольня Перервинской обители; далее обширные поля, покрытые нивою, усеянные селами, рощами и небольшими деревушками. Верст на десять кругом взор не встречал никакой преграды: он обегал свободно этот обширный, ничем не заслоняемый горизонт, который, казалось, не имел никаких пределов.
   – Какой очаровательный вид! – вскричал я. – Да это прелесть! И я живу третий год в Москве, а не бывал здесь ни разу?
   – То-то и есть, – подхватил Возницын, – мы, видимо, все на один покрой: ездим за тридевять земель, чтоб посмотреть на что-нибудь хорошее, а не видим его, когда оно близехонько у нас под носом.
   – Да неужели ты думаешь, – сказал с улыбкою князь Двинский, – что этот обыкновенный и пошлый вид в самом деле очарователен? Небольшая горка, ничтожная река, монастырь, в котором строение не греческое, не готическое, не азиатское, а бог знает какое, несколько десятин лугов и сотни две разбросанных по полю безобразных изб – ну, есть чем любоваться!.. Ох вы, господа русские!.. Вам все в диковинку!